В жаркое лето сорок первого года, когда Люся с крошечной Ирочкой приезжала в Корнеевку под Смоленском, Клаве было пятнадцать. Люся приходилась Клаве теткой, но Люся была среднего роста, очень моложавая, и рядом с ней долговязая пышная Клава меньше всего походила на племянницу. Скорее на сестренку.
Семилетку Клава кончила преотлично. Она и в драмкружке участвовала, плясала здорово, на нее и старшие ребята поглядывали. Не школьники — тех Клава считала шпингалетами. Русая, курносая, большеротая, с румянцем во всю щеку, Клава была вполне довольна собой и своею жизнью. Только злилась, если художественный ансамбль цыганской школы «Ромено глас» собирал больше зрителей, чем драмкружок ее корнеевской ШКМ. Конечно, цыгане — известные танцоры, но почему бы нам их не перетанцевать? Верно, у них раньше и судьба была другая, кочевали, воровали гадали, и только сейчас, недавно возникли цыганский колхоз, и школа, и прочее. Это ладно, а всё-таки в соревновании драмкружков и самодеятельных ансамблей уступать им нечего! В поддавки играть не будем!
Драмкружок Клава любила, а домашнюю работу — нет. Комнаты убирать, посуду мыть, стирать — ох и скучища! Под всякими предлогами отлынивала. Она и веник то держать в руках как следует не умела. Надо помочь на огороде — пожалуйста, это можно, это не противно. А дом… Тем более что с домом справлялись мама и бабушка.
Клава гордилась Корнеевкой: и от Смоленска недалеко, и свой завод имеется. Кирпичный завод. Ну конечно, ли нам не Путиловский в Ленинграде; заводик небольшой, а всё же! И директором этого завода — Клавин батя.
Когда по радио сообщили о войне, отец Клавы сразу поехал в Смоленск. Он был партийный, он поспешил в райком партии, узнать, как и что. Через день приехал проститься, — взяли в армию.
Люся сорвалась домой буквально на другой день после начала войны. Клавина мать растерялась даже: как это? Только что приехала, всего три денька и пожила на отдыхе, и вдруг назад. И дорогу не оправдала. Может, пожила бы с месяц хоть? Но Люся только взглянула на нее в упор: с месяц? В уме ли она? Именно сейчас, пока билет на поезд еще можно достать, — сейчас и надо уезжать. Люся всегда была человеком практичным, она и тут рассудила здраво. Многие оценили это две недели спустя.
Клава с осени собиралась вступать в комсомол, а знакомство с сельскими комсомольцами водила уже больше года. Старшие парни ушли в армию, из девчонок три пошли медсестрами. Клава не хуже их, готова хоть в сестры, хоть куда. Ей ведь уже пятнадцать. Но в армию ее не взяли. Пришлось пока остаться в селе, — помогала на поле, копала траншеи. И не без страха посматривала на дорогу, по которой наши отступали. Против всех правил, вопреки всем нашим песням! Говорили: такой приказ. Клава этого понять не могла. Жаль, у них военного кружка не было, хоть бы стрелять научилась, а то только — песни петь да в пьесках играть.
За две недели фронт очутился где-то совсем рядом. Все кругом говорили о немецком десанте, о прорыве немецких танков. Клава уговаривала мать уезжать поскорее. Мать и сама уж решилась, да заболела бабушка: с сердцем каждый день плохо, приступы. Повезешь на телеге, а она по пути и…
Знал бы, где упасть, — соломки бы подложил… Знала бы Клава, что грозит ей, — бегом побежала бы на восток, подальше, хоть и без мамы. Но ведь и страху-то настоящего не было и понятия. Вспомним, кто постарше: каждый ли из нас в сорок первом представить себе мог, что фашисты откроют десятки «фабрик смерти», лагерей, в которых и не солдат вовсе, а подряд всех — и мужчин любого возраста, и женщин, и ребятишек — будут, изнурив сначала на непосильной работе, травить в душегубках, в обманных «банях», тысячами жечь в печах? Ну — жестокие, тупые, но чтобы до такой степени бесчеловечности дойти…
Ничего того Клава не знала. А сложилось так, что попала она в оккупацию. И первые немцы, каких увидала, были на вид даже очень культурные. Заигрывали с народом, старались понравиться. Полицаев себе навербовали, «новый порядок» свой расписывали, как сахарницу. Видно, такой им был дан приказ.
Нашлись и из наших такие, что поверили, приняли за чистую монету. И вдруг стряслось в Корнеевке: трое солдат немецких Клавину школьную подружку затащили в сарай и изнасиловали. Нашли ее там мертвую, задушенную. Клавин одноногий сосед, пожилой больной человек, рассказал шепотом, что сквозь щели сарая слышно было, как девочка кричала. Обзывала солдат этих фашистами и гадами, грозила, что Красная Армия их прикончит. «Что же вы не отняли ее?» — возмутилась Клава. А сосед только показал на спою ногу, посмотрел как-то снизу вверх, по-собачьи, да сказал: «Мажь, дочка, личико сажей да ходи пооборванней. А лучше — и вовсе дома сиди, поменьше им на глаза показывайся».
Нет, Клава не пропустила совета мимо ушей. Даже и на похороны бабушки надела старое мамино платье, чтоб не обтягивало, чтобы юность свою спрятать от недобрых глаз.
Зима пришла голодная, — фашисты обирали народ безо всякого соображения. Они давно уже перестали заигрывать, демонстрировать свою «западную» культуру. И холодная была зимушка: прежде, при Советской власти, можно было взять в колхозе лошадей и заготовить в лесу дровишек, — эту зиму мучились, мерзли.
Тот же хромой сосед шепотом рассказал Клавиной маме, что нашел в лесу убитого немецкого лейтенанта. Другой раз Клава услышала о нападении на интендантский обоз. Оккупанты вывешивали грозные приказы, стращали, арестовывали людей наугад. По всё это были только цветочки. Видно, у хозяйничавших на Смоленщине эсэсовцев сильно чесались руки на какую-нибудь крупную «акцию»…
Уже начиналось лето. Зеленая травка снова одела холмы и перелески, будто и не случилось ничего. И первые цветы зацвели, желтенькие, добрые, как прежде.
Однажды Клава возвращалась пешком из села Мельничьего, — там жила ее тетка с малыми ребятами. Возвращалась под вечер. Еще не стемнело, но уже ощущалось, что после горячки дня земля готовилась к отдыху: легкой прохладой тянуло с обеих сторон дороги — и от свежих луговин, и от тихого, темного, глубокого леса.
Лес был невелик. Он кончался невдалеке от Корнеевки, дальше шло картофельное поле. Спиною к полю повернулась шеренга крепких бревенчатых домов, в них два года назад поселили новых колхозников — цыган. Сельсовет сделал что мог: каждая цыганская семья получила дом и корову, для детей была открыта школа, в которой кроме русского и немецкого преподавали и цыганский язык.
Справа от картофельного поля гнулись старые ивы, — там была река. Клава увидела: возле реки на покатом горбу берега шевелился народ; людей было много.
Что они там делают?
Клава остановилась, стараясь рассмотреть получше, что же там происходит. Но понять было невозможно. Люди рыли землю на берегу. Десятки людей, женщины и мужчины с лопатами в руках. Зачем?
Клава хотела уже двинуться через поле наискосок по знакомой стежке, чтобы поближе рассмотреть, что там такое. Но именно в этот момент она заметила людей в военной форме.
И вдруг над самым ухом зажужжал шмель. Он вился вокруг и гудел, как натянутая басовая струна, которую только что отпустили. Шмель? А сюда и пуля долетит, если увидят. Она отошла к лесу, стараясь, впрочем, не слишком-то отдаляться. Стала за красным стволом сосны, обняла его и заплакала.
Было обидно и горько всё это: война, отступление армии, теперь власть фашистов. Так быстро! И обидно сознавать, что ничего не делаешь для защиты Родины. И что́ надо делать, и как — неизвестно.
Клава почувствовала, что очень устала, пешком ведь шла километров шесть. Но тревога за близких не дала ей присесть, — отсюда людей можно было увидеть только стоя. А может, там ее мама? А что, если всё же подобраться поближе? Хоть услышать, что говорят, хоть увидеть, кто там! Клава осторожно отошла назад, а потом двинулась в обход, поближе к реке.
Народу было много — добрая половина села. Десятка два людей с лопатами в руках копали траншею. Немцы, молодые, возбужденные, весело пересмеивались, что-то говорили. А командовал русский полицай Федька в выгоревшем пиджаке поверх городской рубашки. И тоже веселый, брови подняты, словно ахать готов был от приятного удивления, — ах какая интересная игра!
— Русские направо, цыгане налево! Эй ты, черненькая, сразу видно — цыганка! Куда побежала? Налево!
— Она русская, Онуфриевых дочка, господин полицай…
— Значит, матка с цыганом гуляла! Налево!
Женщины плакали, с ужасом глядя на ямы.
— Русские будут рыть, цыган будем стрелять, — изрек полицай и снова весело поднял брови. — Теперь новый порядок. Воровства не будет. И грязи этой цыганской тоже.
Немецкий офицер отстранил его мягкой рукой и начал речь на ломаном русском языке. Клава слышала его. Первые минуты она с тоской думала: «Он же простых вещей не знает, всем давно известных. Цыгане же наши братья! Такие же, как мы! Зачем же их отделили от русских? Фашист говорит: за то, что не арийцы, кровь не та… Скотовод несчастный! Неужто их правда убьют?»
В это время из толпы цыган, которые по внешнему виду мало и отличались от русских, выбежала девушка, Шура Михолажина из школы «Ромено глас». Она была светленькая, глаза серые. Когда кричали «цыгане налево», она пошла налево, — привыкла всё делать по правде.
— Что я вас прошу, — сказала она, подойдя к немцам, — не надо стрелять нас, лучше мы вам споем… Хотите, я спою?
Полицай весело рассмеялся. Офицер смеялся тоже. Остальные немцы торопливо спрашивали друг друга: что она говорит?
— Пускай споет! — милостиво разрешил офицер.
— Слышь ты, пой… «Пашевеш» пой, мы послушаем! — сказал полицай.
Шура встала, поправила платье. Быстро взглянула на своих, довольная, уверенная, что таким нехитрым путем спасает людям жизнь, и запела. Копавшие распрямились, оглянулись на нее, но офицер махнул рукой — делайте свое дело! Шура пела о темном лесе, а на душе светлело. Голос ее звучал всё сильнее, всё ярче.
Песня пришла к концу.
— Пусть еще поет. Люблю песни, — сказал офицер.
Шура спела вторую песню.
— Может, ты и станцуешь? — спросил полицай.
И она стала танцевать. Солдаты рассматривали ее с любопытством. Полицай снисходительно улыбался, словно думал: самое веселое впереди. А те, кто копал, не останавливались. Черная траншея становилась всё глубже.
Офицер посмотрел на своих солдат и нахмурился: песни девушки и ее танец пропяли их, лица их постепенно смягчались, добрели.
— Кончать с концертом! — сказал офицер не очень громко.
Полицай подался к Шуре, она инстинктивно остановилась и отошла к своим.
Клава видела это и слышала, — она обрадовалась, как и Шура. Ей тоже показалось, что теперь всё будет хорошо.
Но офицер, заглянув в траншею, сказал: «Достаточно».
Люди перестали копать, солдаты начали подгонять к яме цыган.
— Не смейте! Он же сказал, чтоб я пела! — кричала Шура. — Он же обещал не убивать!
Ее никто не слушал. Крики и слезы только разогревали ярость захватчиков. Толкая людей в спины, ударяя прикладами по плечам и головам, они подгоняли толпу к траншее.
Офицер начал что-то говорить. Он выкрикнул какие-то слова о великой Германии, о том, что они — только санитары в Европе, что надо очистить землю от человеческого мусора. И сразу вслед за этим раздались слова команды:
— Приготовиться! Внимание!
Клава не могла больше смотреть, не могла слушать. Как только она не закричала! Пригнувшись, бежала она обратно к лесу. Залп оглушил ее, стоны и крики взрывались и опадали вниз, становясь всё глуше.
Убийцы! Ни в чем не повинных людей…
Темнота становилась всё гуще.
Клава бежала по лесу и громко плакала, забыв об осторожности. Плакала и бежала куда-то.
Ноги принесли ее в соседнюю деревню, к крайнему домику, замыкавшему деревенский порядок. Здесь жил дядя Вася, старичок охотник, захаживавший иногда к Клавиной бабушке, — в молодости он дружил с Клавиным дедом.
Клава не постучалась, она рванула дверь, но дверь не открылась.
— Дядя Вася! — крикнула она, отчаянно барабаня по двери. — Пустите меня, дядя Вася!
Ее впустили. Клава дрожала всем телом. Сбиваясь, стуча зубами, она рассказала о том, что случилось в Корнеевке.
— Ненависть разжигают, — говорил дядя Вася медленно, думая вслух. — Русских на цыган, цыган на русских. Вы нам яму рыли — теперь вы нам не друзья. Помню, столько трудов положено было — колхоз этот цыганский устроить. А немцы из новых-то домов цыган повыгнали, на постой стали. А теперь уже… Ну, этого люди не забудут, не простят.
Клаву накормили и уложили на сеновале. Дядя Вася посоветовал ей переждать эти дни у него.
Сидеть и ждать чего-то в пятнадцать лет? Трудно же очень. Первое — надо было точно узнать, что с мамой.
К вечеру второго дня дядя Вася принес тяжкое известие. За матерью Клавы пришли, как за не явившейся на сход, куда всех вызывали. Полицай сказал: «Мы тебя знаем, большевичка, тебе одна дорога!» И застрелил ее.
Клава плакала долго, безутешно. А потом опросила:
— Дядя Вася, как же это? Он же русский. Значит, свой своего?
— Какой он свой, доченька! Только что говорит по-нашему да жил на нашей земле. Нет, такой русский хуже немца. Там ты смотришь и знаешь: фашист. Гитлеровец. На нем форма. А этот выродок за русского сходил. Да таких народ вон выбрасывает, — это навоз, а не плоть наша, не люди. Иуда-предатель. Заплатили ему. Теперь мы все неверующие, Евангелия не знаем, а ведь предателей спокон веку ненавидели. Там сказано — был такой Иуда, Христа предал. И тогда предателей ни одни народ не терпел, а сейчас и подавно. Теперь все грамотные, разбираются.
— Что же делать, дядя Вася, что делать?
Она впилась глазами в старика. Лицо ее обтянуло, выражение беспечности исчезло, губы поджались. За эти дни она заметно похудела.
— Делать-то надо, а что — не сразу сообразишь. Только не идти к ним в руки по-глупому. Отец вернется — одна ты и осталась у него. Не горячись, Клавдя. Если наши их не отгонят, будем партизанить.
По вечерам в двери дяди-Васиной избы стучались. Однажды разжился четкий стук. «Кто?» — «Откройте, мы наши друзья, партизаны». Клава чуть с печки не свалилась — сейчас партизаны войдут! А дядя Вася как рявкнет: «Это что такое — знать не знаю таких друзей! Шатаются тут пьяные!» И колом дверь подпер, — задвижки и так закрыты были, а на окнах ставни. Клава в слезы: «Почему не пустили! Свои же!» Пришлось старику объяснить девочке: так только провокаторы ходят, а не партизаны. Притом дядю Васю далеко в округе знают, по имени назвали бы, да не трещали бы, кто́ они. Это полицаи ходят.
Другой раз постучали в крайнюю ставню. Дядя Вася спал возле окна, на лавке. Тихо спросил: «Кто?» С улицы ответили: «Василий Петрович, я это, Дмитроченкова Пелагея». Он впустил. Клава знала эту пожилую женщину, — она тоже была из Корнеевки.
Дмитроченкова попросилась переночевать. Рассказала новости. Вечером, в день расстрела цыган, в Корнеевку вернулась Ганна Крылова, старая цыганка, бывший депутат райсовета. Где-то у дочки жила, в стороне, там ее не знали. Не успели ее предупредить, и она дошла до самого села, а там ее увидел часовой немецкий. Повел к коменданту. Ганна и там голову не гнет. Сельчане ее хорошо знали, бой-баба. Если что надо потребовать, если где бюрократа увидела, — такого жару задаст, что и мужик, так не сумеет. Тут, конечно, другое дело, тут — враги, и с оружием. Стали ее допрашивать, — кто да что, где семья. А она им гордо так говорит: «Цыганка я, колхозница и депутат Совета — народ выдвинул. А семья у нас большая. Семнадцать душ родила, и все мальчики, и все в армии служат, и все вас бьют. Мне и помирать не боязно, мой корень посильнее вашего». Детей у нее, верно, семнадцать человек, но не только сыновья, есть и дочери, да и в армии всего двое, но так уж она захотела сказать. Обалдели немцы, на нее глядя. Расстрелять сразу вроде как не посмели, в тюрьму отправили. Только полицай русский сказал: «Колхозница, хвалишься? Воры вы все, на Кловке небось барышничала». А она: «Что ж, прежде мы, бывало, и конями торговали, а вот Родиной своей, как ты, — никогда».
Гордая была женщина Ганна Крылова.
Прежде чувство страха было Клаве совсем незнакомо. Теперь она узнала страх, и всё же сильнее этого чувства было желание бороться с врагом, что-то делать. А что, как? Не очень-то понимала Клава, как это они с дядей Васей партизанить будут. Вот в Красную Армию — это да, это ясно. Хоть медсестрой, хоть кем бы ни шло. Надо пробиваться на восток. К своим.
Она сказала об этом дяде Васе. Отговаривал. Но силон не удержишь. И однажды, ранехонько, чуть свет, она ушла, направляясь к Смоленску. Через плечо — полотняная котомочка, в ней — хлеб, огурцы, луковица, кусочек желтого сала да деньжонок немножко.
До Смоленска добралась благополучно.
Захотелось есть. Клава пошла на рынок и купила стакан молока. Достала свой хлеб и огурцы, стала завтракать.
Торговки вполголоса переговаривались. Говорили о тюрьме, — вчера оттуда выпустили старуху, что торговала семечками, и она рассказывала, что была с нею в камере цыганка — депутат райсовета.
— Сидела она с неделю, а вчера, как пришли за ней, поняла: всё. Сняла с пальца кольцо золотое, обручальное, передает одной женщине, знакомой, видно, и говорит: «Чувствую, что не вернусь. Отдай младшему сыну, который в техникуме учился, будет память о матери». И ушла. Не вернулась, конечно.
— Предчувствовала, значит…
Может, это о Ганне Крыловой? Конечно, о ней. И сын у нее младший в строительном техникуме учился. Красивый парнишка… Где он теперь? Техникум-то ведь был в Смоленске.
Допивая молоко и слушая торговок, Клава не заметила суматохи, мгновенно поднявшейся на базаре. Люди молча разбегались в разные стороны.
— Облава! — крикнули торговки и стали торопливо собирать свой товар. Клава тоже бросилась бежать, не понимая, в чем же опасность. Но мелькнул сине-зеленый мундир, и крепкие мужские руки схватили ее.
— Шнель, шнель, медель! — кричал ей солдат, подгоняя к грузовику.
Вырваться было невозможно. В грузовике стояли женщины, девушки, молодые ребята. Куда? Зачем? За что?
Их погрузили в товарный вагон и отправили в Германию. «На работы», — как сказал немец, сопровождавший их до поезда.