В одну из первых недель после приезда из Ленинграда Маша стояла на автобусной остановке возле института. Заседание кафедры окончилось рано, и она спешила в радиокомитет: попросили выступить с лекцией о революционных традициях Ленинграда.

Остановка автобуса — конечная. Маленький навес от солнца, и с трех сторон — стены. Вокруг — песок, голая желтая земля, так огнем и дышит. Институт на другой стороне дороги, подальше. Там журчат арыки, там тенистый парк, в котором живет кое-кто из преподавателей.

Недалеко от Маши стояли две девушки туркменки с портфелями в руках, — студентки, наверное. Особого внимания на них Маша не обращала.

И вдруг…

Всё, всё, что гибелью грозит. Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья…

Чистейший русский язык, отличное, артистическое произношение. Радио? Это из Пушкина, «Пир во время чумы». Маша очень любит это место: «Есть упоение в бою…».

Она оглянулась, — репродуктора нигде не видно. Туркменки молчат. Почудилось, что ли?

Маша отвернулась опять, — не идет ли автобус? И вдруг.

Бессмертья, может быть, залог…

Кто это, черт побери? Девчонки? Но они молчат, скромно потупя взоры.

«Нет, я подкараулю. Теперь специально вслушаюсь», — и она отвернулась снова, даже в сторону отошла немножко.

И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог.

Маша обернулась так быстро, что девушка в туркменском платье не успела сомкнуть уста. Смело встретила испытующий взгляд Маши, улыбнулась уголками губ и заговорила с подругой по-туркменски.

Она читала Пушкина с наслаждением. Любовалась своим голосом и произношением. Любовалась стихами. И словно подзадоривала эту ленинградскую преподавательницу: вот мы какие бываем, видали?

Девушка не была красавицей чуть более скуластая, чем ее подруга, кургузенькая, брови редкие. Только глаза мерцали как-то загадочно и губы складывались насмешливо, делаясь тоненькими, острыми. А подруга ее была хорошенькая, с бархатными бровями и ресницами.

Туркменку, хорошо знавшую Пушкина и отлично говорившую по-русски, Маша встречала потом не раз в институтском саду. То она сидела с учебником в руках, что-то объясняя подруге по-туркменски, то зачитывалась книжкой сама. А однажды, сидя рядом с дочкой замдиректора, ученицей десятого класса, она продекламировала:

Я царь, я раб, я червь, я бог!

— Это Сумарокова, кажется? — спросила русская девушка.

— Сумарокова, — ответила туркменка. Потом не выдержала и прыснула в кулак: — Пора бы тебе знать: ода «Бог» Державина.

Ее звали Тоушан, что в переводе на русский означает «зайчик». Оказалось, что она окончила литературный факультет института еще летом сорок первого года, а теперь преподавала в школе и собиралась поступать в аспирантуру.

Она часто приходила на заседания кафедры русской литературы, слушала, выступала. Умная, с удивительным чувством изящного, Тоушан обещала вырасти в серьезного научного работника. Машу потянуло к ней, а ее к Маше.

Одевалась Тоушан по-разному. Чаще всего ходила в своем темно-красном длинном туркменском платье, иногда надевала скромный темно-синий европейский костюм.

Однажды на институтский вечер приехали артисты туркменского оперного театра. Один из них, обладатель красивого баритона и сам красавец, заметил Тоушан, читавшую по-русски стихи Лермонтова и свой перевод их на туркменский. Оказывается, она и стихи писала и, говорят, переводила отлично.

Артист был холост, ему казалось, что холостой образ жизни подходит ему больше всего. Дома хозяйство вела мать, и вела образцово.

Но Тоушан… Такие встречаются не часто. Они ходили вместе по вечернему городу. Она читала ему стихи русских поэтов и стихи отца туркменской поэзии Махтум-Кули, — сколько стихов она знала наизусть!

И он женился. Родилась дочь. Занятия в аспирантуре Тоушан пришлось отложить, но мысли о дальнейшей учебе она не оставляла. Однако матери мужа это не правилось; она предпочла бы менее ученую невестку.

Тоушан не любила заниматься хозяйством, дома хозяйство вела ее старшая сестра. Родителей они потеряли давно. Муж сестры в сорок первом ушел на фронт и погиб в первых же боях. Сестра Тоушан очень любила маленькую племянницу и часто выпрашивала ее к себе погостить, — всё-таки не так одиноко.

Свекрови невестка была не по душе. И красотой она не отличалась, — какие восхитительные девушки увивались за ее Овезом, не чета Тоушан. А вот выбрал дурнушку.

Овез был прав, сомневаясь в том, следует ли ему жениться. Жениться ему безусловно не следовало, а тем более на Тоушан. Мир был переполнен хорошенькими девушками и женщинами, все они сами тянулись к нему, и невозможно было обходить их вниманием. Были такие и в коллективе туркменского театра оперы.

В Ашхабад эвакуировались опытные русские режиссеры и балетмейстеры. Они помогли поставить первый туркменский балет «Алдар Кесе». Тоушан рассказывала Маше, как это было трудно. Создали балетную студию, обучали девушек. Как ни странно, у туркмен никогда не было танца. Литература была богатая: поэзия и проза — дестаны, в которых стихи чередуются с прозой. Музыка была, было выразительное искусство ковроделия. Не было живописи, — не допускала мусульманская религия, и не было танца.

Либретто «Алдара Кесе» было построено на приключениях героя народных рассказов, весельчака и забавника, любителя всевозможных проделок. Балет удался, — в музыке, в танцах, в декорациях и костюмах было передано нечто такое, что заставляло верить: балет туркменский. И пантомима была в нем, — она свидетельствовала о том, что постановщики хорошо знали и понимали особенности национального характера.

Тоушан пригласила Машу на премьеру, сама принесла ей билеты. Была она там без мужа, сказала — занят сегодня на репетиции.

Когда выходили из театра, Тоушан прикоснулась к руке Маши и тихо сказала:

— Обратите внимание на девушку, вон на ту. Она из хора. Запомните ее, я объясню потом.

Девушка туркменка была в синем шевиотовом европейском костюме. Точеная фигурка, смазливое круглое личико. Красота туркменок строга, а эта девушка показалась Маше именно смазливой.

— Что же вы хотели сказать мне, Тоушан? — напомнила Маша, когда они вышли из театра.

— Мария Борисовна, не надо. Я сделала ошибку. Простите меня, но сейчас не надо. Разрешите мне ответить позднее, в другой раз.

Тоушан так и не сказала ничего больше, а напоминать Маша постеснялась. Видеться им удавалось очень редко, — заняты были обе дальше некуда.

Маша не встречала ее подолгу. Шел уже третий год замужества Тоушан.

Однажды вечером они встретились на улице.

— Я теперь у сестры живу, — сказала Тоушан просто. — И дочка с нами. Я ушла от него, хотя мы и не развелись.

Маша горестно ахнула.

Женщины зашли в булочную купить хлеба.

У кассы стояла стройная молодая туркменка со смазливым личиком.

— Вот любовница моего мужа, — сказала Тоушан громко, но совершенно спокойно, чуть поведя глазами, будто указывала на вещь.

Девушка пригнула голову, метнула негодующий взгляд. Что ей было ответить!

И Тоушан больше ничего не добавила.

Однажды в субботний вечер она пришла к Маше и рассказала ей о горьких своих делах. Рассказала она и о том, о чем редко рассказывают посторонним, — о тайном ночном разговоре двух сестер.

…Сестры лежат на кошме рядом и не могут заснуть. Маленькая дочка Тоушан спит в стороне, отдельно. Спит спокойно, безо всяких тревог.

— Если б даже он не изменял мне, я и так в конце концов ушла бы от него, — говорит Тоушан сестре, худощавой скуластой женщине с длинными тощими косами. — Этот человек признаёт только самого себя. Моя жизнь, мои интересы ему чужды.

— Ушла бы от мужа! Что ты говоришь! А ребенок?

— Ушла бы. Ребенка жаль. Может, я тянула бы, не спешила уйти, терпела бы несколько лет… Это пустой человек. Природа дала ему редкого устройства глотку, красивый голос. Но забыла дать многое другое. Это человек ничтожный. Лиши его голоса — и он ничего не будет значить. А к женщинам слаб, ты же знаешь.

— Они сами лезут к нему, сами искушают.

— Пусть сами. Но не его же одного искушают. Сейчас война, мужчин меньше стало. Однако не каждый бросается так охотно навстречу первому попавшемуся искушению.

— Конечно, я не ты, я бы за такого мужа держалась всю жизнь. Красивый. Деньги домой несет. А что он ухаживает за многими — ты старайся не замечать. Всё равно домой придет.

— Может, я и могла бы не замечать. Но вот он пришел домой. Побыл со мною, а в душу мою не заглянул. Его просто раздражает, что у меня есть своя внутренняя жизнь, свои интересы. Он их совершенно не понимает. Значит, что? Значит, примириться с тем, что муж — это вывеска для дома: люди не осудят, замужняя, и у ребенка есть отец. Так?

— А хотя бы и так. Мужчины же мирятся с этим. Вон у Мухтара жена: красивая, послушная, дом хорошо ведет, а ведь дура дурой, Мухтар — ученый, даже я, полуграмотная, понимаю, умный человек, а она книжек и в руки не берет. И ничего, живут.

— Мужчине меньше нужно. Так многие живут. А мне, женщине, недостаточно иметь мужа вроде таких жен… Муж глупее, чем ты сама? Не могу! Мне надо сознавать, что я с человеком живу, а не с красивой обезьяной… Нет, не потому, что муж — властелин и непременно должен быть умнее и сильнее жены. Нет, но чтобы и для души…

— Заучилась ты, Тоушан… Подумай хорошенько, пока еще развод не оформили. Живи как все.

Тоушан не ответила. Сестра не поймет. Вовсе она не заучилась. Что же поделать, если человек живет и телом и душой одновременно? Если бы только телом!

— Я решила с ним разойтись. Окончательно решила. Но прежде чем подать на развод, надо кое с чем покончить. Я снова беременна.

— Ты! — Сестра радостно поднимается, опираясь на локоть, смотрит на Тоушан и нежно целует ее.

— Это ничего. Я уже узнавала: по состоянию здоровья комиссия разрешит мне сделать аборт. Вот покончу с этим, тогда и займусь разводом.

— Ни за что! Не смей!

Сестра вскочила на постели, она в тревоге, в гневе.

— Ты так со мной не говори, — строго отстраняет ее Тоушан. — Приказы на меня не действуют. Решила — и сделаю.

— Тоушан, милая, душа, отдай мне ребенка! Прошу тебя, умоляю: роди и отдай.

— Ты сошла с ума.

— Отдай! Ты же знаешь, у нас в народе это всегда было принято. У одних родятся дети, у других нет. Подарят новорожденного, — он и не знает об этом, он и зовет матерью и отцом тех, кто его растит.

— Ты сошла с ума.

— Отдай, прошу тебя! Я так хотела детей. У нас с мужем их не было, теперь убили его, я некрасивая, замуж второй раз не выйду — вон сколько девушек без женихов, не то что старух, как я! Роди и отдай, пусть он моим будет, на меня и запишем.

— Дурочка. Роди… А потом его грудью надо кормить; ты, что ли, кормить будешь? У тебя же молока нет.

— Буду! Как только ты мне его отдашь, у меня и молоко в груди заиграет, появится сразу! Увидишь, Тоушан, душа! Не убивай его!

Они не заснули в ту ночь. Горячий, страстный шепот сестры стоял в ушах Тоушан весь следующий день. Как она упрашивала! Она готова была ноги Тоушан целовать, только бы та ребенка оставила, только помогла бы ей хоть так узнать материнство.

Тоушан ничего не обещала. И теперь из вечера в вечер она ложилась спать почти со страхом, ожидая, что сестра снова продолжит свои атаки. Ожидания оправдывались. Не выдержав, Тоушан однажды прикрикнула на нее. Сестра замолчала, но и молча она просила. Это было невыносимо.

Рассказывала Тоушан об этом Маше страшно волнуясь.

— Вот так, Мария Борисовна, даже сама не знаю, как поступить. Я-то решила, а вместе с тем… Одна у меня уже растет, а если двое будет.

Легко ли давать советы в таких случаях!

— Чужую беду руками разведу, к своей беде ума не приложу, — сказала Маша грустно. — Самой тебе придется решать.

Молчание. Долгое, затянувшееся.

— В женщине эгоизма маловато. Нет, что я говорю, слово не то, — продолжала Маша. — Женщина себя меньше осознаёт как отдельного человека, а больше как человека для других — для детей, мужа, родителей. Между тем, сознание своей личности — дело необходимое, женщинам же его подчас не хватает. Не эгоизм это, а другое. Ну, например, я знаю такого человека: живет молодой ученый, помешанный на своей науке. Любовью пренебрегает, семьей, радостями жизни. И сквозь все препятствия прорубает свой нелегкий путь, как ледокол во льдах Арктики. Надо понять и решить, что для тебя главное в жизни. Ничего, что я говорю «ты»?

— Говори!

— Ты человек талантливый, незаурядный сама знаешь. Но талант — это только возможность. Его проявить надо. В трудах.

— Люблю очень литературу. Пушкина люблю. А еще больше — нашего Махтум-Кули.

— Тогда ничего не бойся. Сестра пускай с дочкой твоей возится, ей забот и без второго ребенка хватит. А ты иди в науку, врубайся, как ледокол во льды. Разве это не здо́рово — показать, на что способна туркменская женщина в науке! Нет, это не эгоизм, это другое, только я слова не подберу. Держись, Тоушан, ты не одна на белом свете. Будет трудно — приходи в любое время. И не называй меня по отчеству и на «вы», я же тебя старше всего-то на каких-нибудь восемь лет.

Прощаясь, поцеловались. Уже в калитке Тоушан вспомнила:

— Я и не спросила тебя: муж пишет? Как там в Ленинграде?

— В Ленинграде порядок, а мужа перевели в другую армию, на юг. Написал из Севастополя. Красивый был город, сейчас одни развалины у моря. Но ничего, отстроим, лишь бы поскорее с войной покончить. Заходи, подруга!