Машу тяготило одиночество. Временами она совсем задыхалась. Ей казалось — все люди ходят по двое и только она — одна. Она завидовала беременным, — счастливые, значит недавно они были со своими милыми! Она не раз вспоминала об истории с ремешком, о человеке, оказавшем ей дружескую помощь.
Но чем трудней было женщине преодолевать свое вынужденное одиночество, тем злей и непримиримей, тем резче осуждала она всякую распущенность, четкий взгляд на такие дела.
Однажды Маша видела, как худая рыжая корова туркменки, жившей неподалеку от Марты Сергеевны, зашла в чужой ячмень. Хозяйка выбежала из дому и стала ругаться. Рядом стояча Марта Сергеевна, — до всего ей дело. Послушала ругань и изрекла:
— А вы загораживайте. Скот своего требует. Скот ищет где лучше. От него загораживать надо ячмень.
Вот это правильно: скот своего требует, ищет где лучше. А человек живет по совести, если стало ему и хуже от этого. Есть кое-что и посильнее природы.
Среди заочников Маши оказался работник радиокомитета Олег Привалов. Именно ему сдавала она обычно свои статьи с которыми выступала по радио. Там он решал ее судьбу, а в институте — она его. По возрасту они были сверстниками.
Однажды вечером он встретил ее в столовой специалистов.
Сидели за одним столом. Он показал ей книгу по истории искусства древнего Египта. Высокий, крепкий, лбина бычья, весь какой-то мускулистый, — почему его в армию не взяли?
— Вам одной скажу: я читал последние тассовские материалы, получена телеграмма с востока — из Японии к нам прорвалось несколько самолетов… Теперь и оттуда и отсюда. Всё так зыбко… Достоверен только вот этот миг.
Он заглядывал ей в глаза терпеливо. Он их навидался, этих эвакуированных одиноких женщин…
Что, с востока еще? Пожар с двух концов. Этого только не хватало! А Привалов самоуверен…
Олег вышел с ней из столовой и взял под руку. Здесь, в эвакуации, она этого никому не позволяла. Ничего, сейчас ей надо повернуть налево — и они расстанутся.
А он прижимал ее тонкую руку, глупый, почти уверенный в успехе:
— Мария Борисовна, зайдемте ко мне в радиокомитет, у нас ведь замечательные пластинки есть. Голоса Маяковского, Льва Толстого… Зайдемте, послушаем. У нас уютно. Сделайте себе передышку.
Это — как раз на углу, где ей — налево.
— Спасибо, Олег, но я побегу. Что вы, разве мне до отдыха! Вы очень внимательны ко мне, спасибо, голубчик. Всего хорошего!
И ушла, даже не дослушав.
Забавно он на экзамене держался: подготовился неплохо, но рассчитывал, что его обаяние тоже «сработает».
Знания «сработали», обаяние — нет. Получил четверку. Взглянул на бессердечную преподавательницу даже как-то страдальчески: трудно было пять натянуть? Но Маша заботилась о справедливости.
В октябрьские и майские дни вечером накануне праздника журналисты собирались обычно в редакции республиканской газеты, в которой Маша тоже сотрудничала. Было угощение: пиво в полулитровых банках и помидоры. Слушали радио из Москвы. Потом поэты и переводчики читали стихи. По-туркменски, по-русски.
На таком вечере можно было сидеть долго. Тем более что собирались все после работы — усталые, разморенные. Маша старалась не засиживаться чересчур. Послушала радио, стихи, выпила баночку пива — и домой. Дома дел по горло.
Правда, ей ни разу не удавалось скрыться незамеченной, — кто-нибудь увязывался провожать. Кто-нибудь шел рядом до самого дома, и в черной слепой ночи чей-нибудь мужской голос настойчиво напоминал ей о том, о чем она помнить не смела.
Но как только показывалась заветная калитка, Маша неизменно ускользала домой. На случай, если бы провожатый оказался слишком уж смелым, у Маши было припрятано самое острое оружие — невинный вопрос: а почему вы не на фронте?
Маша не терпела лицемерия, ханжества. Не каждому в жизни везет, не каждому сразу посчастливится встретить свое счастье, любовь настоящую, сильную. Но слишком легкий взгляд на эту сторону жизни Маша осуждала, хотя не спешила обвинять людей, если случайно становилась свидетельницей зарождающегося серьезного чувства. Лишь бы оно не грозило бедой слабым, и прежде всего детям. Чтобы иметь право судить, надо знать многие обстоятельства. Об этом когда-то давно писал удивительно мудро и удивительно человечно Владимир Ильич Ленин своему товарищу по революционной борьбе Инессе Арманд.
Женщин порой судят строже, чем мужчин. Кто-то сказал, что мужчинам, мол, дозволено то, что не дозволено женщинам, — у мужчин такие права. В Туркмении вдобавок ко всему иногда проявлялись еще пережитки не только буржуазные, но и феодальные.
Одно время весь город говорил об истории, случившейся с актрисой оперного театра Айгуль Чарыевой.
Айгуль была замужем за преподавателем института. Любила его. Имела двоих детей. Муж ушел на фронт. Вскоре она получила известие о его гибели.
Айгуль не сразу поверила. Плакала, мучилась. Осталась одна с детишками-сиротами.
Прошло полгода. И Айгуль решила выйти замуж за своего партнера по театру, молодого актера, — пусть детям будет отец. Прожили они недолго: в один прекрасный день в городе появился первый муж. Изувеченный, раненый, но живой.
Тут и началось. Новый муж тотчас ушел, — как ветром его сдуло. Местные организации решили наказать Айгуль за легкомыслие, за «неверность». Актрису лишили почетного звания заслуженной. Уволили из театра. Ославили на всю республику в газете. А прежде писали: одна из первых оперных актрис, талант.
Она, бедняжка, и сама страдала от того, что сделала, и сама горевала. Теперь стала искупать вину, ублажать мужа.
Айгуль съездила с вернувшимся мужем к своим родным в аул. Там праздновали его возвращение, несколько дней дым стоял коромыслом, баранов резали, всё честь честью. А она была уже беременна третьим ребенком.
В день, когда Айгуль отправилась в родильный дом, муж собрал вещи и уехал. Дочки были отведены к ее сестре. Расквитался.
Вернувшись с младенцем домой, к разбитому корыту, она рассердилась. Не на мужа, — его она склонна была оправдать — мужчина обижен. Хорошо еще, не убил ее, как прежде бывало. Нет, она обиделась на тех, кто ославил ее и лишил всех прав. Обиделась и написала в Москву.
Месяца через два всё изменилось: Чарыевой вернули звание, восстановили на работе в театре.
А мужа она потеряла: он разлюбил ее.
Маша познакомилась с Чарыевым вскоре после его возвращения из госпиталя. Кипучий по натуре, жизнедеятельный, он тяготился своим увечьем. На фронте потерял ногу, на протезе ходил плохо, медленно.
Сначала Маша сочувствовала ему, потом негодовала, узнав, в какой момент он оставил жену.
В институт Чарыев не вернулся, стал работать в филиале Академии наук, — это было близко от дома, в котором ему дали комнату.
Однажды Маше понадобилось побывать в филиале Академии наук, в секторе истории. Туда приехал из Ташкента, чтобы поработать в архиве, профессор Чигорин, тот самый, к которому она заходила когда-то за книгой. Он похудел; казалось, тощая шея его стала еще длиннее.
Маше профессор обрадовался, как старой знакомой. Расспросил ее о защите, об успехах. И вдруг стал восхищаться Чарыевым: редкостный умница, просто «божьей милостью» ученый. Оказывается, он до войны, еще преподавая в институте, вел большую исследовательскую работу, начал писать историю гражданской войны в Туркменистане. Чарыев окончил Московский университет, был когда-то учеником Чигорина. По окончании университета ему предлагали в аспирантуре остаться, — отказался. Решил вернуться в родной Ашхабад, — на месте-то больше материала собрать можно. Диссертацию до войны защитить не успел, хотя написано уже было немало. Когда вернулся — половины его бумаг не оказалось… То ли дети раздергали на бумажных голубей, то ли родственники из аула, когда останавливались у них в доме, не поняли, что бумаги нужные, — только многого он недосчитался. А сейчас, за короткое время, всё по памяти восстановил, перепроверил по документам. Просто феноменальный умница.
— А в семье у него бог знает что… — И Маша рассказала профессору печальную историю Чарыева…
Сам Чарыев несчастным не выглядел, — гордость не позволяла. Он и подшучивал над собой и держался как будто бы даже легкомысленно.
Как-то он разговорился с Машей, рассказал о своих детях. Оказывается, он был женат уже до Айгуль. В первой семье выросло трое детей. Чарыев помогал им, навещал. Он их любил.
— И у Айгуль трое, хорошо! Мне бы еще человек пять, чтобы своя футбольная команда, — говорил он, посмеиваясь. — Фамильная.
— Что ж хорошего! Дети растут без отца… Зачем вы оставили Айгуль?
— Мария Борисовна, вы тут не судья. Вы совершенно не знаете эту женщину. Я на фронте только о ней и думал, никого не замечал. А она… Она и в чужом саду сладких груш насбивает. Вы ее не знаете.
— Но ведь ей извещение о вашей смерти прислали.
— Так что ж, каждая женщина назавтра после такого извещения бегом снова замуж побежит?
— Горе ей теперь на всю жизнь, и ей и детям.
— Она не знает, что такое настоящее горе. Прошу вас больше не говорить об этом, — резко оборвал он.
А вдруг Чарыев был прав, хоть частично? Знает ли Маша этих людей настолько, чтобы судить? Как бы то ни было это драма. Семенная тяжелая драма. И женщину в этой драме осудили жестоко, несправедливо. Не было случая, чтобы с таким же пылом осудили за легкомыслие мужчину. И дети остались без отца…
Казалось, Маше легче всего было бы осудить самого Чарыева. Но и его обиду можно было по-человечески понять. Он не искал на войне тихих мест, побывал в ее жаркой пасти, война обгрызла его, — хромой! А тут еще, в награду за всё, застать дома другого… Сначала сам испытай, а потом суди.
Он был хорош собой: волевой, гордый профиль, как у индейцев с иллюстраций к «Песне о Гайавате». После ранения на щеке осталось несколько вмятин да синих пороховых узоров, но разве шрамы портят мужчину! Воин. Лицо Чарыева можно читать. Пережитое осталось в нем, в выражении его глаз.
Однажды она поймала себя на том, что ей нравится скрип его неуклюжего протеза.
Встречались они редко, — у каждого было по горло дел. Но в небольшом городе трудно не встретиться. Однажды пришлось сидеть рядом на каком-то совещании в министерстве просвещения. Чарыев был не из болтливых. Он осторожно, ненавязчиво разглядывал свою соседку. В перерыве сказал:
— Вот уедете скоро… А Туркмению как следует и не узнали.
— Почему? Я ездила по республике…
— Где еще вы увидите розы в декабре?
— Но и здесь их нету…
— Приходите ко мне: в нашем дворике розы держатся до самого нового года.
Маша нахмурилась, — никуда она не пойдет.
— А Фирюзу вы видели?
— Я была вблизи, не доехала немного: надо было свернуть в Чули, направо…
— А там красота… На Сумбаре вы не были тоже — на родине нашего Махтум-Кули? Не видели вы Туркмении!
Почему ему так важно, чтобы она узнала его край? А он продолжал говорить, рассказывать ей об Ай-Дере, о туркменских субтропиках. Она сказала, что скоро поедет в Кара-Кала за сыном, в детдом. Он с увлечением стал рассказывать ей об этих местах. Упомянул Кизыл-Арват, возле которого воевал с басмачами и погиб в начале двадцатых годов его отец.
Чарыев пригласил ее в Туркменский драматический театр, на спектакль «Бедность не порок». В театре они были втроем с его другом, пожилым рассудительным туркменом, сотрудником рукописного отдела Академии наук.
Было забавно смотреть на белокурых туркменок в русских платьях. По ходу действия они трогательно пели русские народные песни, и Маша чуть не ревела. Так же волновалась она и на опере «Евгении Онегин» в исполнении туркменских артистов. А что, разве не похоже? Почти как русские. Загримированы искусно. Только глаза слегка выдают восток.
Маша любила песни Ирмы Яунзем и Тамары Ханум, любила слушать Поля Робсона, исполняющего «Широка страна моя родная», слушать испанца Фернандо Кардону. Ратные у них голоса, разного масштаба таланты, но для Маши они все близки, она видит тут взаимный интерес народов друг к другу.
Спектакль окончился. Друг Чарыева попрощался, ушел. Остались вдвоем, — им было по пути. Впереди чернели дорожки городского сквера.
Стояла безлунная туркменская ночь. Маша едва различала спутника, шедшего рядом.
— Почему скрываетесь от меня? Почему избегаете? — спросил он неожиданно Машу.
— Разве я скрываюсь? Вот сегодня были в театре…
— А разве вы не замечаете, что со мной делается? Я одну вас вижу, ни о ком думать не могу.
Он внезапно обнял ее и притянул к себе. Она гнулась в его руках, пытаясь вырваться, а он не отпускал и говорил:
— Я думал, мы с тобой — огонь и огонь, вода и вода. Значит, не так, огонь и вода, огонь и снег?
С большим трудом она вырвалась из его железных объятий, нет не железных, — горячих, нежных, хотя и сильных. Вырвалась и побежала прочь.
— Бежишь? Ну, догнать я тебя не смогу, — сказал он зло.
Черствая бездушная женщина! Ты бежишь, пользуясь его увечьем, его слабостью. Ты, которая рождена для добра, для того, чтобы согревать, радовать людей!
Нет, она не остановилась. Снег и огонь? Но иначе она не могла. В те минуты ей показалось, что жизнь Кости — в ее руках и судьба его зависит от нее одной. Она не могла поступить иначе. Она уже знает цену счастья, цену семьи.