В плетеной корзинке под нижней вагонной полкой Зоино бельишко, летние и осенние маленькие одежки, — зимнего не взяли, — к зиме война кончится, и мы вернемся домой. В чемоданчике — Машины вещи. В синем старом рюкзаке, что заброшен на верхнюю боковую полку, — книжки, нужные для диссертации, и блокноты с записями о питерских красногвардейцах. А в черной клеенчатой сумке, которая висит над головой, — дорожная еда, припасенная и приготовленная теплыми мамиными руками.
Вот какие вещи окружают нижнюю полку, на которой спит Маша Лоза, придерживая свою дочку Зойку. Тесно им вместе, — потому что их не двое, а почти уже трое, — маленький Костин мальчик поворачивается поудобней в своем гнездышке под маминым сердцем. Маленький, а место уже занимает всё-таки.
На соседней полке — свекровь Екатерина Митрофановна. Ей узко и неудобно, — она тучная, а вдобавок поставила в головах чемодан: очень боится, что вещи украдут ночью, и никак не может заснуть.
И на других полках, скупо освещенных свечкой в стеклянном фонаре над дверью, всюду — полным-полно: женщины, дети, чьи-то бабушки и дедушки. Какая-то молодая пара: женщина везет в Новосибирск мужа — рослого красивого мужчину лет тридцати. На них все смотрят подозрительно, а она при каждом удобном случае поясняет, что у него припадки, что у него нервная система вся расстроенная, и во время воздушных тревог он просто умереть может. Люди слушают, но не верят, — с виду здоровый мужик, в дороге у него ни разу припадка не было.
В вагоне тесно, даже третьи полки все заняты. А кому не хватило места, тот в проходе сидит на своем чемоданчике. Едут куда-то. За окнами ночь, черные поля, черные леса, черное небо с маленькой подслеповатой луной. И сырой ветер, пахнущий затхлым каменноугольным дымом. Много таких вагонов, длинная цепочка. Везет их паровоз, на котором — бессонный машинист, встревоженный, внимательный к каждому звуку.
Только что проехали мимо длинной, странной труды обломков. Что это? Следы раскопок? Землетрясения? Упавшие домики, заборы? Темно, не разберешь. Только машинист — на то он и железнодорожник — узнал в этих черных обломках бывшие вагоны, такие же полки и перегородки, какие и у него сейчас за спиной. Немец бомбил. Крушение. Мертвые и искалеченные люди. Это случилось позавчера, машинист уже слышал об этом.
Идет в черной ночи поезд, набитый людьми. А над ним летит, жужжит себе «ястребок», — не боитесь, это наш, он охраняет на всякий случай. Может, и обойдется. А утром поезд будет уже совсем далеко от линии фронта.
Маша просыпается каждые полчаса, — Зоя вертится, тесно, руки и ноги затекли. На рассвете Маша садится, прикрыв спящую Зою стареньким одеяльцем, и смотрит в окно.
Невысокая ольховая роща, развесистые ветви берез, а перед ними словно присели в танце пышные кусты волчьих ягод. Летит поезд. А вот елочка на лугу, она танцует, поворачивается вокруг оси, — пролетели мимо, и уже осталась она одна позади, и новые елки мечут вокруг зеленые хлопья своих разлетающихся юбок. А сбоку, под самым окном вагона, бежит узенькая желтая тропка, бежит, как верная собачонка, не может отстать, ныряет в овражки и снова вскарабкивается наверх, обходит болотце, прыгает с холмика на холмик. Маша ходила по такой тропке в детстве. Как раз по такой. Глинистой, убитой босыми пятками, бегущей рядом с высокой насыпью, где по стальным рельсам гремят сумасшедшие черные колеса, — страшно смотреть снизу. Тропка, тропинка! Маша и тебя бросает, покидает, как ту промелькнувшую веселую русскую елку, как многоярусную красу родного леса… Едет куда-то, так нужно, а куда — и сама не представляет. Нужно ехать, и всё.
Поезд больше стоит, чем идет. С ужасом заметила Маша, что дорога здесь — в одну колею, только в одну, боже ты мой! Где же мы были? Почему не подумали загодя? И ведь строим всё время, и дороги строим, и города. А дорога на Урал — в одну колею. И вот стоят на станциях эшелоны, пропускают встречных, а оттуда — платформы, платформы, платформы, на которых под брезентом и безо всякого брезента — пушки, зенитки, грузовики. И пассажирские идут, с красноармейцами. Смотрят молодые ребята из окон, из дверей, супят брови, разглядывая состав, что идет на восток. Не нравится им. А кому нравится! Так уж получилось.
А иногда Машин эшелон обгоняют санитарные поезда, — им все уступают дорогу. Там из окон смотрят забинтованные раненые. Белая марля возле глаз человека, повидавшего виды, — совсем других глаз, чем у нас, штатских людей.
Вот и узнает Маша свою страну! Не очень-то много ездила прежде, незачем было. Какая же большая она, Россия! И всюду люди, всюду вопрошающие взгляды — что там, отчего так спешите оттуда? Может, вы просто трусы?
Леса стали потемнее, посинее, что ли, — это приближается Урал. И вот граница двух частей света: Европа — Азия. Мы уже в Азии, в уральских густых лесах, среди гор и сказочных богатств. Это сюда ездил покойный Курт в ту далекую первую пятилетку. А за ним по следу — молодая его жена Маша, напуганная телеграммой, бумажкой, которая оказалась добрее, чем настоящая-то жизнь… Бумажка сообщала Маше, что муж ее очень болен, а на самом деле его уже в живых не было.
Курт… Грустные мысли набежали, как тяжелые облака. Курт, ее первый муж, нелепо погибший во время поездки в Среднюю Азию, был немец. Он был хороший человек, активный коммунист, герой гражданской войны. Он сам еле вырвался из рук своих единокровных сограждан, державших его столько лет в тюрьме. Гитлер продумал всё наперед, когда сгонял в болотные лагеря цвет своей нации — коммунистов, наиболее сознательных рабочих, интеллигентов, когда набивал ими тюрьмы, как матрац набивают соломой. Неужели их всех истребили? Гитлер называет свои подлые дела революцией, там такой шовинистический угар… Но если в Германии остался хоть один живой коммунист, — он будет бороться!
Новые дали открываются справа и слева от бегущего поезда. Станции, маленькие и большие, мокрый асфальт перронов, лотки торговок, базарчики с жареными курами, яйцами, горячей вареной картошкой… И леса, и поля, уже сибирские, широкие просторы, — как же велика ты, земля моя!
Сибирь… Само это слово похоже на огромную, с длинным ворсом шкуру невиданного зверя. Рысь — что маленький зверь, а Сибирь — большой… Сюда ссылали когда-то. А сейчас города, как и всюду. И так же тепло — жаркое лето. Где-то далеко, за спиной, идет кровавая схватка за свободу этой земли, а мы, словно дезертиры, убегаем подальше…
Злится Маша, злится на себя и на обстоятельства. Может, и на мальчика, который еще не родился, тоже злится? Может, и на Зойку, маленькую любознательную девчонку, которая тоже проснулась и прижимает свой коротенький нос к стеклу вагонного окна, жадно смотрит на всё, что летит мимо? Но можно ли на них сердиться!
Всё существо Маши протестует, — ведь она копала траншеи в Ленинграде, как все, и беременность переносит легко, могла бы остаться, защищать свой город… Как это — защищать? Разве допустят до него? Разве враг подойдет когда-нибудь к Ленинграду? Нет, конечно. А всё же…
Солнце снова зашло, небо снова сменило яркое свое оперенье, — розовые охапки цветов и светящихся листьев сменились рубиновыми, густо-вишневыми и наконец лиловыми, ниспадающими за горизонт под натиском синего неба.
Красота кругом, земная, нежная, неповторимая красота. И такое несчастье, такая щемящая тоска: на эту милую землю, на ее закаты и восходы, на ее глинистые дорожки и певучие зеленые перелески напал враг. Не только угрожает, — идет на нас, идет по нашей земле, по нашей плоти, ступает по нашему сердцу…
Синее, звездами искрящееся небо какого-то полустанка, — снова стоим, пропускаем эшелоны на фронт.
— Los, los! Was gukst du so, Mensch? Los, sonst wird es su spät!
Кто это говорит? Почему немцы здесь? Куда они едут? И откуда?
Низкий мужской голос перекрывается женским. Спорят. Один торопит другого, а женщина предостерегает: не опоздай смотри!
Сердце Маши колотится. Этот говор, этот язык, такой близкий когда-то, язык ее первой любви, первой страсти, первого нежного испуга, становится сейчас ненавистным, отвратительным. И что за язык! Фыркают, шаркают. Ужасно.
Проводник тоже слушает их, стоя в вагоне рядом с Машей. Он знает, кто эти люди. Это — немцы, советские граждане. Говорят, где-то спустился вражеский десант и из немцев нашлись такие, кто… Неужели это правда? Сила национальной связи? Нет, этого не может быть. Пригреть врага — значит быть способным пригреть его независимо от того, близок он тебе по крови, по языку или нет. Там могли оказаться какие-то кулацкие элементы. И потом, это только слухи… Но можно ли пройти мимо таких слухов!
Почему вообще возможно предательство? Видно, есть и такие люди, чьи души спрятаны от чужих взглядов, замаскированы. У таких — корысть, выгода на первом плане. Маша привыкла, приучила себя — бояться обидеть человека напрасным подозрением, вот и не представляет, какие они, враги. Сережа не раз упрекал ее в чрезмерной доверчивости.
Он вспомнился снова, Сережа, детская любовь Маши. Волевой, чистой души человек, поступивший в школу следователей за год до своей смерти, которую ему почти предсказали врачи. Сережа часто рассказывал Маше о своем дяде-пограничнике, о дяде Диме, которому стремился подражать. Где служил этот дядя Дима, Маша так и не поняла толком. Часто бывал на границе, ежели требовалось — принимал разные обличья, — в общем, хоть пиши детективный роман. Сережа говорил, что дядя Дима когда-то работал с Феликсом Дзержинским и бородатым Лацисом, что до революции жил он в Риге. Сережа был просто влюблен в своего дядю и, видимо, мучился первые месяцы знакомства с Машей, не зная, можно ли рассказывать ей об этом замечательном человеке. Потом решился, рассказал, взяв, разумеется, клятву — никому ни-ни.
«Если бы все чекисты были такие, как дядя Дима, то никакой враг никогда ничего не добился бы, — думала Маша, — война не застала бы нас врасплох». Никакие другие мысли в голову ей не шли.
И снова — дорога, и снова кругом — вопрошающие, расширенные глаза, — почему вы оттуда едете? Или действительно так уж плохи дела? Что же будет дальше, если так началось?
В Новосибирске была пересадка на Турксиб. Ночь правели на вокзале — большом, многоэтажном. Залы ожидания, скамейки. А места не хватает, всюду люди. Пол грязный, пыльный, но, устав и измучившись досыта, люди перестают смотреть на него с брезгливостью. На пол садятся или ложатся, блаженно потягиваясь, укладывая возле головы пожитки, чемоданчик.
Тяжелее всех Екатерине Митрофановне. Она избалована удобствами, привыкла к перине. Она кряхтит, ворчит себе под нос, она подавлена этой грязью и с ужасом смотрит, как Маша, расстелив на полу две газеты, пыряет в них, словно на пружины матраца. Молодая, ей что!
До отхода поезда остается десять часов. Екатерина Митрофановна сидит в сквере с Зоей. Подводит итоги: невесткой она довольна. Расторопная, всё время покупала еду на станциях — то, что надо и что не дорого.
— Маша, вы сходите хоть город посмотрите, Новосибирск. Говорят, красивый. У них тут здание оперы какое-то необыкновенное. Сходите, отвлекитесь хоть немного.
Маша ходит по городу. Здание оперы круглое, как римский Колизей. И город вообще солидный, крупный. А я и не знала! Как же мало я знала, сидя в своем родном, прекрасном Ленинграде! Прекрасном, но отнюдь не единственном…
И вот Турксиб. Маша помнила кинофильм о строительстве этой дороги: первые рельсы на песке, и рядом верблюд — царственный, брезгливый, недоумевающий. Высоко поднятая морда с отставленной нижней губой, тонкие ноги — коленки вместе, ступни врозь. Поезд пришел в пустыню! А в газетных киосках — маленькая книга стихов — «Большевикам пустыни и весны»: «Третий день мне в лицо, задыхаясь, дышала пустыня…» И люди в халатах и тюбетейках или высоких шапках из овчин, смуглые, с узким разрезом глаз.
— Проезжаем Голодную степь, — послышался голос проводника.
Поезд остановился на какой-то маленькой станции. Мелькнула смежно-белая стена станционного здания, а внизу, у ее подножья, огромные красные плоды, наваленные горками в ведрах, мисках, на тарелках. Помидоры. Алые, тугие, пышные, — на тарелке больше пяти штук и не поместится, и то уже пятый сверху…
— Пять рублей ведро! Берите, пять рублей большое ведро! — шумели женщины в пестрых шелковых платках, облегавших грудь и спину.
— Мама, что это? — спрашивает Зоя.
Вперед вырвалась орава отчаянных ребят, тощих и воинственных. Они размахивали над головами чем-то темным, продолговатым и счастливо орали:
— Вахарман! Вахарман!
Маша пригляделась и объяснила: в руках у мальчишек были, конечно, не сабли, а дыни, темно-зеленые, длинные.
Дыни сорта «вахарман».
Пассажиры смешались с пестрой толпой мальчишек и женщин, покупали огромные помидоры и дыни рябой змеиной расцветки. Маша накупила полную кошелку великолепных плодов. «И это Голодная степь, — думала она, зачарованно стоя с кошелкой у подножки своего вагона. — Всё это создали наши люди. За такой короткий срок. И уже надо пустыню переименовывать. И это ведь только начало. А фашистские дьяволы воину затеяли…»
В Ташкенте их снова ждала пересадка, — дальше путь лежал в Ашхабад. Предстояла ночевка. Не только вокзал, но и весь привокзальный сквер был забит людьми, сидевшими возле своих узлов и чемоданов. Маша беременна и с ней едет ребенок, — ее пустили переночевать в комнату матери и ребенка.
Комната вся была заставлена железными узкими конками, наспех застеленными чистым, много раз стиранным бельем. На них отдыхали женщины с маленькими детьми.
На соседней койке спала женщина — мать двух близнецов. Стояла жара, и женщина разделась, лежала в одних сиреневых трусиках. Наверно, очень она устала за дорогу, — ее сразу кинуло в сон. Но, сонная, она то и дело подгребала к себе поближе двух полненьких голых мальчишек, которым еще не исполнилось и года. Они сидели справа и слева от нее.
Молодая женщина лежала на спине, груди ее были подобны двум тяжелым розовым луковицам, чуть сплющенным у основания, чуть раздавшимся в стороны. Она наслаждалась сном, руки ее заметно ослабли. Впрочем, мальчишек это не огорчало. Они не спали. Ползали возле своей спящей матери, слегка цапали ее маленькими ручонками и таращили любопытные синие глаза. Один подполз к материнской груди, вспомнил, что здесь можно покормиться, взял ее двумя ладошками и усердно принялся сосать. Женщина улыбнулась спросонок и, не открывая глаз, поискала младенца рукой, чтобы поддержать его за спинку сзади, — ведь этим озорникам ничего не стоило свалиться с узкой железной койки на пол и набить себе шишек. Второй, заметив, чем занимается первый, решил последовать его примеру и пристроился у второй груди. Мать поддержала и его. Господи, выпейте меня всю, берите всё, что вам надо, только растите здоровыми, крепкими!
Утром Маша узнала, что женщина эта бежала из Львова, что муж ее служил в армии. Отъезд был внезапным, вещей взять почти не удалось. Женщина ехала в город Байрам-Али. А жаре она радовалась, — меньше надо будет тряпья, ведь всё покупать придется, где наберешься теперь? Пареньки давно уже встают дыбки́, ходить собираются, — первое время походят и без штанов как-нибудь.
Поезд летел среди песков. Песок проникал сквозь рамы закрытых окон, хрустел на зубах, осыпал желтой пудрой подушку. В вагонах плакали дети. Воды уже не хватало, чтобы постирать пеленки, воду для питья люди запасали на станциях, наполняли бутылки, бидончики, кувшины.
Жара… Даже Зоя капризничать начала, — а она девочка умная, терпеливая. И только мальчишка под Машиным сердцем ничуть не страдает. Спит себе да потягивается иногда в сладком сне. Ему что! Он еще ничего не знает.
Едет Маша на край света, в незнакомый город Ашхабад. Где там найти работу ей, музейному экскурсоводу? Хоть бы устроиться до родов, чтобы декретный отпуск оплатили. А ведь надо не просто жить, надо как-то помогать победе. Сидя в глубоком тылу?.. Маша ума не приложит, как же это она будет помогать громить врага. К военным делам ее специальность отношения не имеет. А впрочем… Может, читать новобранцам лекции об историческом прошлом нашей Родины, о революции, о красногвардейцах? Что-нибудь придумаем, конечно. Даром хлеб есть не будем. Но если бы можно было на самом деле громить врага!
Не тревожься, Машенька, не придется тебе выдумывать для себя дело. Жизнь сама набросится на тебя, не даст опомниться, навалит ношу, какая едва под силу. Не стыдись, что уехала из-за детей, — достанется и на твою долю. А сейчас никакая фантазия не поможет тебе представить, скольких мужчин выкликнет, позовет Родина на передний край, какой нескончаемой вереницей потекут они отсюда на запад. Поток этот не иссякнет год, и два, и три, сколько надо. А ведь жизнь не остановится, не должна остановиться ни на одном участке, ни на одном заводе, ни в одной конторе, нигде. Вот тут-то и понадобятся такие, как ты.