Духота, духота, духота! В самом названии этого города — Ашхабад — слышится духота.

Ашхабад Маша увидела в вечерних сумерках, он весь был подобен душному серому байковому одеялу. Хоть бы ветерок прополоскал лицо и плечи, хоть бы из садов пахнуло свежестью! Ничуть. Серые в вечерней темноте листья мертво висели на горячих прутьях веток, шелестели они, как старая, пересохшая газета. Горячо дышали камни мостовой, побеленные дувалы-заборы полыхали жаром, как только что вытопленная русская печь.

На вокзале их встретила Марта Сергеевна — тучная, вялая женщина в белом капоте с широкими короткими рукавами. Целовала, всхлипывала, охала. С нею был амбал — старичок с ручной тележкой. Он сложил вещи Маши и Екатерины Митрофановны на тележку и покатил ее по дороге.

Шли пешком, — Марта Сергеевна сказала, что ее дом недалеко, а по холодку пройтись даже приятно. По холодку! Долго еще не переставала Маша удивляться здешним понятиям о тепле и холоде. Особенно была она потрясена, когда Марта Сергеевна в октябре месяце при температуре в двадцать градусов надела серый кротовый жакет, жалуясь на прохладу.

Ленинградцам отвели чистую большую комнату с диваном, обитым клеенкой, постелью, столом и шкафом. На диван Маша взглянула с надеждой, — может, он прохладный? Диван оказался горячим, как сковорода, липким, отвратительным. Спать на постели было еще страшнее. Улеглась на полу, крашеном гладком полу, на который постелила одну простыню. Было жарко, но терпимо.

Но что это? Марта Сергеевна принесла какие-то темные тряпки и стала занавешивать окна. Затемнение! Здесь? Почему? С Ираном не спокойно. Какие-то военные приготовления. Против нас? Говорят, у них аэродромы настроены возле самой нашей границы.

Сейчас было так душно, что Маша не могла размышлять о будущей опасности. Она вывернула лампочку над столом и отдала ее Марте Сергеевне, чтобы по рассеянности не зажечь и не подвергнуть хозяйку штрафу, а окна попросила оставить открытыми. Москиты? Говорят, от укусов некоторых москитов образуются так называемые пендинские язвы, которые не заживают годами, а потом оставляют уродливые шрамы. Язвы бывают и на лице…

Маша готова была принять на себя укусы всех москитов Ашхабада, лишь бы не потерять лишний глоток ночного воздуха и не закрывать окон. Она задыхалась. Учитывая Машино состояние, Екатерина Митрофановна уступила. От москитов намазались на всякий случай какой-то мазью.

Утром, на рассвете, деревья шелестели как-то иначе — звонче, веселее, и из сада потянуло свежестью. — «Это полив!» — объяснила Марта Сергеевна. Возле дувала суетился седобородый туркмен, под дувалом была маленькая арка, там проходил арык.

В арыке весело и звонко бежала прохладная вода из горной речонки. Вбегая в сад, она заполняла квадраты под яблонями и деревьями урюка, бежала дальше, из квадрата в квадрат. Старик расчищал ей путь, отгребал опавшие листья, которые всплывали на зеркальной поверхности водного квадрата, словно сотни маленьких лодок. Дальше шли грядки с помидорами и перцем. Дома, в России, грядки возвышались над межами, а здесь проход между грядками вставал как гребень между двумя углублениями. И всё из-за воды.

— Нигде так не ценят воду, как у нас, в Туркменистане! — сказала Марта Сергеевна.

Сад шелестел, словно пел гимн воде. Не дай саду полива — и он погибнет, умрет. Когда население Ашхабада резко возросло из-за наплыва эвакуированных, воды стало не хватать. Часть деревьев была обречена, — норма воды оказалась недостаточной. Сады поредели; дворы оголились. Деревья умирали, — воды не хватало людям.

В один из вечеров к Марте Сергеевне пришла соседка, жена какого-то профессора. В саду, в беседке пили чай с бекмесом, — делался он из уваренного арбузного сока. Машина свекровь рассказывала семейные новости, вспоминала, как началась война.

— Конечно, это дело ваше, личное, но я сюда бы не поехала, — сказала соседка Аделаида Петровка. — Русским тут небезопасно. Особенно сейчас.

— Почему? — удивилась Маша.

— Вы их не знаете, этих туркмен. В случае чего… ненавидят.

— Да почему же? За что?

— Мало ли! Царь их угнетал, русские чиновники.

— Так ведь это не мы. Царь и наших отцов тоже угнетал.

— Им важно, что русские. Остальное им безразлично. Они на нас зверями смотрят. Особенно сейчас, когда с Ираном неспокойно.

— Это неверно, — сказала Маша, пока еще робко и негромко. — Вон старик в сад воду пускал. Очень приветливый. Добрый. Зойке дыньку дал.

— Вы не пережили, вот и не верите, — затараторила соседка. — Свой своего признаёт, кровь сильнее всего. Они не разбирают, какие там русские, у них это из рода в род идет. А мне даже очень понятно. Мне кто ближе будет, русский, или там армянин, или еврей? Русский, конечно. Это у всех так.

— Неправильно! — Маша уже закипала, еле сдерживаясь, чтобы не наговорить лишнего малознакомой женщине. — Белые, белогвардейцы, они же русские были? Так что́ — они мне ближе, чем этот старик туркмен? Или чем любой большевик — еврей, армянин, кто угодно?

— Машенька у нас любит политические проблемы решать, — сказала примирительно Екатерина Митрофановна. — Но мне лично — не до политических дискуссий. Очень у вас жарко в Ашхабаде, дышать невозможно…

— Не будем спорить, — подхватила соседка. — Но доверять чересчур я не советую. Надо всегда быть настороже.

Маша встала из-за стола, поблагодарила хозяйку и покинула беседку. Вышла за калитку и остановилась, окидывая взглядом тихий переулок.

Высокие дувалы закрывали от нескромных взглядов всё, что делалось во дворах. Домики стояли в глубине, в садах. За дувалом напротив курился легкий дымок — наверно, ставили самовар. Туркменка торопливо пронесла железное ведро с углями — мангал.

Здесь всё было не так как в России, как, например, у краснощекой Клавы под Смоленском.

Аул начинался справа, за садиком Марты Сергеевны. Дувалов там не было, и дворики были открыты. Домишки стояли небеленые, цвета глины. Мычал привязанный к тутовому дереву теленок. Туркменская семья собралась ужинать неподалеку от тамдыра — крупой глиняной печки. Туркменка в длинном красном платье ловким движеньем бросала в верхнее отверстие тамдыра сырые лепешки, прилепляя их к раскаленным внутренним стенкам глиняной печки. Потом женщина быстро вынимала готовые ароматные лепешки и несла их туда, где сидели ее муж и дети, дожидаясь еды. На маленькой скатерти, разостланной прямо на земле, стояла большая миска с чалом — простоквашей из верблюжьего молока.

Туркменка делала свое дело молча, сосредоточенно. Но от ее по-птичьи зоркого глаза не укрылась печальная женщина, вышедшая постоять на улице. Туркменка сразу заметила, что русской месяца через три рожать. На какую-то минуту она отошла к дороге, отделявшей аул от городского переулка, взглянула с любопытством и сочувствием на Машу и сказала:

— Баджи, муж пишет? Как Ленинград, фронт?

Откуда она знала, что Машин муж на фронте, в Ленинграде? Впрочем, чего не знают соседки друг о друге! Мог ли не тронуть Машу этот вопрос?

— Писем пока нет. На фронте по-прежнему, немцев всё еще не остановили. А Ленинград в порядке!

— Придет письмо, баджи, скоро!

Сказав это, она поспешила к своей печке. «Баджи» — значит сестра. Сестра, подруга. Это была подруга. Вопрос подруги. Утешение подруги. Как только не стыдно соседке Марты Сергеевны: ведь она знает этих людей десяток лет — и до сих пор относится к ним так несправедливо!

Аделаида Петровна говорила о туркменах пугливо оглядываясь. Она приходила не раз и не могла удержаться от разговора на острую тему.

Со временем до Маши дошло, что Аделаида Петровна имеет наклонности ко всевозможным махинациям, к спекуляции. Монотонный быт обеспеченной домашней хозяйки не давал выхода ее кипучей энергии, а энергия, не направленная разумом, — дело небезопасное. Аделаида Петровна потихоньку спекулировала чем придется, — питьевой содой, лимонной кислотой, рисом, машинными, примусными и простыми иголками, катушками ниток, мотками цветного мулине, натуральным кофе и даже дефицитными лекарствами. Наивный муж ее, честнейший человек и бессребреник, был твердо уверен, что жена его бескорыстно заботится обо всех на свете. В глазах своих вынужденных покупателей, и русских и туркмен, Аделаида Петровна читала неприязнь. Она чувствовала это, и постепенно в душу ее стал проникать страх.

Ничего этого Маша при первых встречах не знала. Ей было нелегко отражать нападки Аделаиды Петровны, особенно когда разговор заходил о немцах. Нет, разные они тоже, — беда не в национальных особенностях, а в ядовитом влиянии, которое оказывает на немцев гитлеризм. Маша знала других — разных, но всё же других немцев!

Узнав в ранней юности Курта — коммуниста, солдата гражданской войны, Маша не сразу представила себе его противников. Цергибель, полицей-президент… Немецкие комсомольцы пели на улицах Берлина: «Мы не боимся банды Цергибеля! Дорогу дай — идет Рот фронт!» Цергибеля рисовали в газетах толстым и смешным. Но ведь не в его персоне был корень зла, которое сейчас расползлось по Германии, словно раковая опухоль, которое полезло дальше, на восток, на чужие земли…

Маша вспомнила немцев, работавших в годы первой пятилетки на машиностроительном заводе, при котором был ее фабзавуч. Однажды секретарь заводского комитета комсомола вызвал ее и спросил, верно ли, что она говорит по-немецки. Она подтвердила. Тогда секретарь сказал:

«К нам немцы приехали работать, а по-русски ни бельмеса не понимают. Возьмешь шефство над кем-нибудь из них, будешь учить».

Маша сомневалась в своих педагогических способностях, но отказаться не решилась. «Ничего, ты не робей, — сказал секретарь ей в напутствие. — Научи Фрица, он замечательный инструментальщик». Нового Машиного подшефного звали Фриц Барт.

И Маша стала учить. Ученик не понравился ей, хотя его и назвали в комитете «замечательным инструментальщиком». Это был человек лет сорока, в шерстяном вязаном жилете и мягких суконных туфлях. Он говорил вяло, не спеша, особого рвения не выказывал, но и не увиливал от занятий. Маша приходила точно, в один и тот же день и час каждую неделю. Она учила Фрица русскому языку примерно так же, как когда-то старая Елизавета Францевна учила ее немецкому, учила разговаривать на бытовые темы, читать газеты.

Жена иностранца всегда возилась в соседней комнате, что-нибудь стряпала или шила. Она встречала и провожала Машу натянутой улыбкой. Маша предлагала и ей позаниматься вместе с мужем, но фрау Барт всегда находила причину отклонить это предложение.

Фриц Барт был беспартийный. Он приехал в Советский Союз из-за заработка. Попытка Маши расспросить его о жизни у него на родине окончилась неудачей: Фриц был неразговорчив. Мысленно Маша сравнивала его с Куртом и не находила ничего общего, хотя были они одного возраста.

Ходить на эти уроки было не так уж приятно, если б не маленькая дочка Бартов — Минна. Девочка льнула к Маше, подходила и обнимала ее во время урока. Отец и мать были не слишком строги к ребенку, они любовались всем, что бы девочка ни делала и ни говорила. Минна была веселая, смешливая и ласковая. Маше показалось, что малышка сильно скучает одна взаперти: гулять ее водят редко, под предлогом того, что боятся инфекции. Неудивительно, что ребенок привязался к учительнице, которая сама совсем недавно вышла из поры детства. «Ихь хабе дихь герн, хаб дихь либ», — говорила Минна русской молоденькой гостье и обнимала ее за шею маленькими горячими ручками.

Изучать русский язык Фриц Барт был вынужден, — это требовалось ему для работы. Некоторые его товарищи имели настоящих учителей из школы и платили за уроки. Барт обратился к помощи общественных организаций, зная, что это будет бесплатно.

«Как бедно у вас одеваются», — сказала однажды Маше фрау Барт. Маша покраснела — тоже, еще критикуют! Бедно… «Что-то вы от своего богатства к нам, бедным, работать приехали», — подумала она, но сказать этого не решилась. Она стала объяснять немке значение пятилетнего плана, рассказывать о ближайших годах и о второй пятилетке, когда дело дойдет и до легкой промышленности. Немка слушала без интереса.

Маша никак не могла понять, что за люди эти Барты. Во время уроков разговор не раз заходил о политике. Фриц всегда пассивно соглашался с Машей, слушал, не спорил, молчал. Маша смотрела на него и думала: «Нет, этот немец не смог бы быть товарищем Курта!»

Дома Маша всегда рассказывала о своих уроках, о двух своих таких разных учениках — о профсоюзной активистке, заводской вахтерше тете Варе, которой она помогала повышать грамотность, и о немецком инструментальщике Фрице. Рассказывала и о маленькой Минне. «А ты приведи ее когда-нибудь к нам, — попросил однажды младший братишка Володя. — Я еще не видел маленьких детей, которые говорят по-немецки».

Володя был общий любимец в семье, отказать ему Маша не могла, и как-то после урока она привела девочку к себе домой. Фрау Барт разрешила это довольно охотно, — ребенок надоедал ей своими вопросами, непрерывной беготней по комнатам, просьбами пустить погулять во двор. Фрау Барт была лет на десять моложе мужа и не раз говорила при Маше, что у нее никогда не остается времени «для себя».

Минна с любопытством рассматривала людей, которые встречались на дороге. Увидев радиорупор на перекрестке и толпу школьников под ним, она попросила Машу остановиться послушать. Шла веселая детская передача, раздавались писклявые голоса малышей.

Дома у Маши маленькая немка почувствовала себя вполне свободно. Она бегала по комнатам, рассматривала игрушки Володи — деревянный грузовик, подъемные краны, сделанные из деталей «Конструктора». Она съела пирожок с повидлом и без стеснения отвечала на вопросы, которые русский мальчик, школьник Володя, задавал ей на ломаном немецком языке. Шестилетняя малышка явно понравилась всем.

Но тут произошло нечто такое, что испортило всю радость знакомства. Расшалившись, Минна вскочила на стул, выбросила вперед правую руку, крикнула «хайль Гитлер!» и весело рассмеялась.

— Что ты такое говоришь, не надо, это плохие слова! — возмутилась Маша, но ребенок из обычного чувства противоречия повторил эти слова снова.

— Не говори так, а то папа узнает и накажет! — строго сказала Маша.

— Папа не накажет, он сам так говорит! И дядя Руди в Берлине — тоже! Мы летом ездили к нему. У него есть автомобиль.

Володя свистнул и ушел в другую комнату. Ничего себе ребеночек! Всяким интерес к маленькой гостье у него сразу же пропал.

Перед тем как отвести Минну домой, Маша взяла ее за руки и спросила:

— Ты любишь меня, Минна?

— Очень! — И девочка прижалась головой к Машиной груди.

— Если ты меня любишь, то никогда больше не говори «хайль Гитлер». Это слова — плохие. Гитлер очень злой человек. Папа просто не знал этого, поэтому и говорил.

— Совсем никогда, и в Берлине тоже?

— И в Берлине не говори.

— Хорошо, я никогда больше не буду говорить этих гадких слов. Я лучше скажу, как ваши пионеры: «Будь готов! Всегда готов!»

Маша вела девочку обратно, а в ее сознании возникали десятки вопросов. Ребенку шесть лет… Что из него вырастет? Уедут они отсюда, а там… Кто же такой ее отец? Один из многих? Или, наоборот, один из тех немногих, которые едут сюда заработать не только своим трудом на заводе, но и чем-то другим?

Вскоре кончился договорный срок, и немцы возвратились в Германию. Барты уехали тоже.

Итак, немцы были разные, — Маша постигла это еще до войны. Но что же там у них, в Германии, сейчас? Ведь, кажется, совсем недавно заседание рейхстага открывала по праву старшинства коммунистка Клара Цеткин. В тот год на выборах в рейхстаг коммунисты получили пять с лишним миллионов голосов, — разве мало! Но нацисты получили одиннадцать миллионов… Эта разнузданная орава, тогда уже действовавшая методами террора и устрашения…

В Германии народ и правительство — не одно и то же, это каждому ясно. Но жадные вояки в серых мундирах, порвавшиеся в чужую жизнь, в чужую страну, в чужие ворота и стены, — это не народ. Это были захватчики, и разговор с ними становился с каждым днем всё более коротким.

Может быть, именно здесь, вдали от сосен и берез, Маша впервые со всей силой и остротой почувствовала, что она русская. В годину горького горя человеку начинают помогать его предки. В памяти словно прорастают их приглушенные временем голоса, могучие толпы тех, кто жил прежде, словно бы наполняют человека своей силой, верой в свой народ, в его опыт.

Враг проходил Смоленском, — тем самым Смоленском, вокруг которого бегало босоногое Машино детство. Люся оттуда успела вернуться, а Клава и ее родные остались. Смоленщина, русский край! Мы русские.

Русская… Но если бы народ твой оказался в эту войну одиноким, было бы тяжелее стократ. Мы теперь не одни. Мы воюем за себя, но с нами вместе в строю и те, чьи родные республики далеко-далеко от войны. Они защищают не просто нас, русских, они защищают Советскую власть.

Она размышляла об этом, сидя в виноградной беседке в саду за шитьем. Уже вечерело, между резными листьями винограда просвечивало усталое, уже не горячее вечернее солнце. На деревянном столе, наспех сколоченном из досок и покрытом клеенкой, лежали пушистые распашонки из голубой и розовой бумазеи.

В калитку постучали. Хозяйка не подошла, — она, кажется, доила корову. Маша пошла к калитке и откинула крючок.

Перед нею стояла девочка туркменка в длинном, вишневого цвета платье с серебряной круглой брошью у ворота. Девочка была года на два помоложе Клавы. Из-под мелко вышитой красным, желтым и черным тюбетейки болтались четыре плотные косички.

— Баджи, баран резали, идем, дешево купишь. Хороший баран.

Маша не сразу решила, что ответить. Девочка поняла ее заминку по-своему:

— Идем, баджи. Сейчас трудно мясо купить, мы не продаем, себе резали. Тебе продадим, ты Ленинград-аял, ленинградский женщина. Бери сумка, деньги, я ждать буду.

«И этих людей я должна бояться?»

Нет, вера в людей была ей привита надежно, основательно. Так же, как и признание равенства всех народов. Если ей и братьям ее чего не хватало, — так это настороженности к плохому, к опасному, к врагам.