В институт она поначалу ездила на автобусе. Мимо здания Центрального Комитета партии, мимо Дома Советов, мимо Русского базара, Текинского базара… Дальше виднелась рыжая глина пустырей, а потом — белые здания пединститута в кудрявой зелени густого тенистого парка.

Педагогическая нагрузка Маши падала почти целиком на второе полугодие, — в конце первого она должна была прочитать всего лишь несколько обзорных лекций да принять экзамены. Ей дали программу курса истории России, и она готовила лекции, не отступая ни от одного пункта программы. Добросовестность новичка сочеталась с отсутствием глубокой самостоятельной разработки какой-либо области истории, — иначе бывает у солидных специалистов, которым простительно и отступать подчас от программы.

Лекции… Само это слово пугало. В университете можно было приобрести знания, а методических навыков — почти никаких. Что читать, подсказывала программа. Но где брать материал для лекций и как читать? Маша просиживала целыми днями в городской библиотеке на площади Карла Маркса. Она читала книжки и свои студенческие тетрадки, выписывала цитаты, готовила конспект каждой лекции. Книг не хватало, многих учебников не было. А ведь говорить надо час сорок минут с крошечным перерывом. А ну как выпалишь всё, что приготовила, за один час?

Библиотека была не похожа на ленинградскую: одноэтажная, маленькая, вроде заводской, — такая у нас на Кировском заводе, даже побольше. Окна раскрыты, но в читальный зал с улицы пышет жаром. На улице кричит ишак. Неужели этот резкий, ржаво-железный голос принадлежит маленькому красивому животному? Пронзительный, грубый крик не дает сосредоточиться.

Сидят туркмены, русские, армяне. Эвакуированных отличить нетрудно, — что-нибудь странное, случайное в одежде, мужчины не всегда побриты, и взгляд другой: озираются. А то проскользнет в глазах тоска, словно загнали его сюда и бессилен он изменить что-нибудь, а ему бы — на фронт! Смотрит как виноватый. Нет, не все так смотрели, но проскальзывало у многих. Шли первые месяцы войны…

Чернила высыхали мгновенно, и в чернильнице и в ручке. Как-то пришлось писать карандашом. А положила нечаянно руку на исписанную страницу, забыла, что рука вся влажная от пота, — глядь, а на руке всё и отпечаталось — карандаш-то, оказывается, был чернильный…

У ларька с газированной водой Маша только успевала приложить губы к прохладному стакану, как с обоих локтей и с подбородка начинали скатываться соленые капли. Казалось, прохладный напиток испаряется раньше, чем дойдет до желудка. Легко ли в такой зной работать в библиотеке!

Однажды на заседание кафедры был приглашен московский профессор, — он эвакуировался сюда с Московским университетом. Профессор Чигорин был худощав и лыс, тощая шея торчала из воротника, и казалось, он мог бы, не поворачивая корпуса, оглянуться назад.

Маша разговорилась с ним. Чигорин перед самой войной выпустил в свет книгу, которая несомненно могла пригодиться Маше для работы над диссертацией. В библиотеке института этой книги не было. Чигорин любезно предложил Маше воспользоваться его собственным экземпляром:

— Если хотите, зайдемте на минуточку ко мне, я дам вам книгу.

Немного стесняясь, но не в силах отказаться, Маша пошла к профессору. Он направился почему-то в сад, к помещению институтского клуба.

Маша не задавала вопросов, и хорошо делала. Всё стало ясно, как только он открыл дверь в клубный зал мест на триста…

Пчелиные соты? Или муравейник? Маша двигалась осторожно между тумбочками, этажерками, кроватями и шкафчиками, которые были отгорожены занавесками на веревочках, стульями, чемоданами, чем-нибудь. Здесь разместились служащие, преподаватели, студенты, — сколько их было тут? Маша бы не взялась сосчитать. Она проходила лабиринтом чужих уголков, — не могли же они оставить проход посредине зала, если в нем прекрасно умещалось еще семь коек!

— Пожалуйста, вот здесь размещаемся я и моя матушка, — сказал Чигорин и пригласил Машу сесть, — для этого имелся стул. Но Маша сесть не посмела. Она взяла книгу, поблагодарила и пошла к выходу, стараясь не задеть чужих постелей, керосинок, тазиков с замоченным бельем, столиков, за которыми люди торопливо ели, и хрупких сооружений из веревок и тряпок, заменявших стены.

«Эвакуированные… Я еще хорошо устроилась. По-человечески, в доме. Мне просто везет. Везет…»

Она вспомнила о младшем брате, о Володьке, — дома его называли «везунчик». Где-то он нынче, родной?

Письма из Ленинграда не приходили давно. Видно, было там нелегко. В Ашхабаде поговаривали, что ленинградцы начали голодать, что гитлеровцы разбомбили продуктовые склады.

Еда? В чем же дело! Маша мгновенно собрала посылку. Самого большого веса, какой только принимали на почте. Она положила в фанерный ящик белые кирпичики соленого свиного сала со шкуркой, — сало пахло чесноком, от одного его вида текли слюнки. Положила туда же коробку со сдобным печеньем, таким жирным, что, прикасаясь к белой бумаге, печенье тотчас делало ее прозрачной, словно пергаментной. Положила и запечатанную сургучом бутылку вина, виноградного, душистого туркменского вина. А потом засыпала ящик до самого верха кишмишем и курагой — янтарными, сладкими плодами, на всякий случай тщательно вымытыми, — а вдруг дома откроют и сразу попробуют? Обязательно надо мытые.

Она ходила последние дни, но чувствовала себя хорошо, — стоял октябрь, жара понемногу спадала. Посылку на почту понесла сама. А когда сдала, услышала рядом чей-то голос: «Завтра последний день, больше посылок в Ленинград принимать не будут»… Ах так? Тогда она завтра пошлет вторую. Такую же. Хорошо, что узнала.

На другой день она отправила вторую посылку. Домой ехала умиротворенная. Всё-таки им поддержка. Конечно, не ахти сколько, а всё-таки всё свежее, полезное.

Маша, Маша! Если бы твои посылки дошли! Может быть, они помогли бы сохранить жизнь твоему отцу, сохнувшему от голода, превращавшемуся постепенно в мешок с костями. Шестнадцать килограммов продуктов! Они пришли бы в начале ноября. Их можно было бы разделить месяца на три, на четыре. Если бы отец съедал в день хотя бы по кусочку сала, и по нескольку урючин дополнительно! Возможно, остался бы жив. Тем более, что мясо кошек и собак он тоже ел и похваливал, — он был выше всяких предрассудков; маму же так и не уговорил отведать, — не могла почему-то. Он был аккуратен: каждый день приносил из Дома ученых свой обед в баночке и в стакане, — в баночку наливали суп, в стакан — немного каши. А иногда он приносил в карманах зеленую сосновую хвою, — по радио говорили, что хвою полезно жевать от цинги, в хвое тоже есть витамины.

Он был бы, наверно, спасен, если бы твои, Маша, посылки дошли. Их везли быстро и без задержек. Их привезли и сгрузили у той стены, дальше которой враг не пускал, — у блокадного кольца. Ты, Маша, хотела, чтобы твой не старый еще, умный и нужный людям отец остался живым, а немецкий полковник с тонким интеллигентным лицом, начальник оперативного управления генерального штаба армии Гитлера полковник Хойзингер хотел совсем обратного.

Армия, в которой этот фашист служил, была армией убийц. Она решила превратить Ленинград в огромный лагерь истребления, где голод естественным образом заменит газовые камеры. Дешевле!

Посылки, упакованные любящей рукой, долго лежали на том рубеже, за которым грохотала война. Но прошло полгода, — и в пылающий от зноя майский Ашхабад, в Ашхабад продуктовых карточек и первых нехваток, в Ашхабад первых военных сирот и вдов вместе с письмом оттуда вернулись и два ящика, из которых не пропало ни грамма. Они вернулись, не дойдя до голодающего города, в котором с каждым днем становилось всё хуже, всё тяжелее.

Маша долго ни о чем не знала. Настойчиво и неизменно посылала она свои письма по известным ей адресам младшего и старшего братьев, матери и отца. Она читала по радио лекции о русском патриотизме, о Суворове и Кутузове, о красоте души советского человека. По радио — можно, — слушателей не отвлекает ее необычный вид, не видна ее покруглевшая фигура. Всё-таки — что-то полезное, всё-таки она не в стороне. А скоро у Зои появится брат или сестра.

День и час наступил, — природа не считается с тем, война сейчас или мир. «Девочка!» — сказала сестричка, приняв младенца, и Маша не обидела дочку вздохом сожаления, хотя и хотела сына. И хорошо, пускай девочка. Может, война скоро кончится. Есть такая примета: если рождается много мальчиков — значит, война будет долго, а много девочек — значит, скоро мир.

Сколько же продлится война? Это будет зависеть от всех нас. И от нее тоже. Год-два, больше…

Пока что война не приносила обнадеживающих новостей. Всё было не так, как вначале думалось. Мы не были готовы, — и как мы платили за это! Мы не представляли себе хорошенько лицо врага, — и как мы платили! Но, оскорбив в нас самое святое, угрожая потерей свободы и человеческих прав, враг разбудил такую силищу, о которой он не подозревал, о которой мы сами только смутно догадывались.

Пусть ярость благородная Вскипает, как волна. Идет война народная, Священная война!

Этой песней начинался каждый день, ею начинались все радиопередачи, она стала колыбельной песней Машиных дочек — Зои и Ани. Песня была короткая, сжатая, как пружина, ясная и направляющая. Маша подумала: если бы ее авторы — поэт и музыкант — ничего больше не написали, то и тогда жизнь их не считалась бы прожитой понапрасну, — они написали эту песню.

Девочка в плетеной корзинке, стоявшей на табуретке, заслышав эту песню, успокаивалась тотчас. Девочка с Костиными глазами и бровями, черноволосая, доверчивая. Бабушка над ней квохтала, как наседка, она и Машу вскоре прогонять стала от Анечки: уходи, раз у тебя молочка для дочки нету!

Молоко сгорело, как только она стала уезжать на пять-шесть часов на обзорные лекции. Одна дорога занимала два часа, а четыре уходило на лекции.

Дорога была бы короче, если бы ехать автобусом. Но постепенно все автобусы были мобилизованы для госпиталей. И многие помещения. То какую-нибудь школу сливали с другой, освобождая здание для раненых, то учреждение какое-нибудь переселяли в другое здание, — госпитали, госпитали повсюду. Раненые в бинтах, раненые на костылях, в серых байковых халатах, ковыляющие без спросу на рынок — что-то продать или поменять… Напряженные до предела нервы раненых первого года войны, — дальше уже раненые вели себя иначе, или это только казалось? Прежде слово «инвалид» означало — пострадавший при катастрофе или перенесший тяжелую болезнь. Сейчас инвалидом был человек оттуда, из самого пекла, он испробовал всего и всё повидал. Чаще всего он рвался снова туда. А нервы есть нервы, они — реальная штука, система управления организма. Система эта бывала подчас и нарушена, иные искали анестезии в виде водки.

В институт Маша ходила пешком. Пять километров. Продукты уже продавались по карточкам. Вечером приносили хлеб на завтра, делили, каждый клал свою порцию на свое место. Утром Маша быстро съедала завтрак, собирала портфельчик и шла в институт. Дорога была длинная. Иногда навстречу попадались грузовики с новобранцами, молодыми ребятами в гимнастерках, во все глаза глядевшими на окружающий мир. Маша изо всех сил улыбалась ребятам: нежно, любовно, всем сразу, стараясь не позволить своему лицу скривиться в горестной усмешке: «Милые вы наши, все ли домой вернетесь?» Нет, этого выражения она на свое лицо не пускала. Глядела так, чтобы каждый подумал: «Ишь как она на меня смотрит, видно я не плох!» Да-да, пусть каждый из них будет уверенней в себе. И здесь, и там.

Сводки Совинформбюро не радовали. Особенно болела душа за Москву. Еще не хватало вспомнить историю 1812 года, когда врага пустили в Москву… Нет, этого Маша боялась и не хотела. В нынешнем веке Москва не та, что была прежде. Нет, нельзя! К счастью, так думала не она одна. Москву загородили надежно, и на земле и в небе.

В одной из газет прочитала очерк под названием «Таня». И снимок там был: занесенный снегом труп юной девушки, обнаженная грудь… Чья-то вчерашняя подружка по десятилетке, бегавшая на субботники, в кино… Сердце защемило в острой тоске. Не могла она не бороться, эта девушка. Партизанка… Сережа бы, наверное, тоже пошел в партизаны, если не в армию. Сережа…

Она не могла его забыть, друга юности, ленинградского застенчивого юношу с пальцами в чернилах и ресницами словно из черных кружев. Он стеснялся своей красоты, он старался быть грубоватым, если не в действиях, то хотя бы на словах. Он готов был на подвиг, на самоотречение во имя своего народа, — но подвига не совершил, а просто умер молодым от неизлечимой болезни, от рака.

Он бы пошел в партизаны. Маша живо представила себе его где-то в Подмосковье, рядом с этой Таней. А командовать таким партизанским отрядом мог бы Сережин дядя, дядя Дима, на которого парень просто молился.

Письма из Ленинграда не приходили уже несколько месяцев, как отрезало. А слухи доходили, и такие, что спина холодела. Хозяйка дома, Марта Сергеевна, докладывала Маше обо всем, что слыхала на рынке, — она ежедневно возила туда продавать мацони — простоквашу из кипяченого молока. Как-то вернулась домой и сообщила:

— В больнице сейчас девушка лежит, дочка бухгалтера наркомпроса, студентка. Она в Ленинград на летние каникулы поехала, к родственникам, потом застряла, а сейчас посчастливилось вернуться. Говорят, жить будет. Вы навестите ее в больнице. И расспросите обо всем.

Девушку звали Вера. Маше дали халат, пустили в коридор отделения, попросили подождать.

Из палаты вышел ребенок лет десяти, голова стриженная под машинку, рубашонка до колен, тапочки.

— Вы ко мне? Я Вера.

Маша не сумела скрыть удивления. Вера была, оказывается, семнадцатилетней девушкой, правда, небольшого роста. А сейчас она стала прозрачной и тоненькой. Руки торчали из коротких рукавов рубашки, как свечечки, обдутые горячим пламенем и истончившиеся до предела. Такие же ноги. Кое-где — в розовых пятнах.

— У меня пеллагра, — застенчиво объясняла Вера. — И цинга. И дистрофия, конечно, но это не самое страшное. Дистрофия — значит попросту голод, голодание.

Она рассказывала о себе без малейшего страха, апатично. Маша сразу же объяснила, что у нее в Ленинграде родные, родители. Вера жила тоже на Петроградской, она вспоминала, какие дома при ней разбомбило, как плохо с хлебом, с продуктами. Люди падают иногда на улицах и умирают.

Рассказав что-нибудь, она умолкала. Словно отдыхала. А потом взглядывала на Машу тяжелыми, прищуренными глазами. И Маша в этих глазах читала: «А самое страшное я тебе всё равно не скажу. И никому не скажу. Пусть это останется при нас, при ленинградцах».

Слушая рассказы Веры, Маше хотелось понять, угадать, выдержали ли мать и отец, что они, как? Ответить никто не мог. Ответить могли бы они сами. Но они молчали.

Марта Сергеевна узнавала на рынке всё новые и новые адреса приезжавших из Ленинграда. Снова и снова Маша бежала в незнакомые квартиры, к чужим людям, снова выспрашивала. Люди отвечали как могли. И снова чужие глаза умолкнувшего человека говорили: «А самого страшного я тебе не скажу».

Мысли о возможной гибели матери и отца терзали, точили, не давали забыться. Но что там — маленькие трагедии отдельных людей! Трагедия народа, страны вбирала в себя несчастья семей, она состояла из них. И разве война — не трагедия? Жили спокойно, трудились, рожали и растили детей — и вдруг льется кровь, чужие люди врываются в дома, убивают, грабят, жгут… Век наш не знает трагедии страшней, чем война. Потому что, даже победив врага, наказав его и восстановив спокойную жизнь, никто не вернет тех, кто погиб.

Но что́ бы с тобой ни было, как бы ты ни горевал и ни томился, — ты должен жить и трудиться на победу, — иначе откуда же она появится? Вообрази, что всё зависит главным образом от тебя. Если бы все это вообразили…

Обзорные лекции Маша прочла накануне экзаменов. Лекции эти напугали студентов. Точнее — студенток, — ребят там осталось всего три человека, а к концу учебного года и вовсе один, близорукий очкастик, помешанный на Чернышевском. В армию его взяли в 1943 году.

Почему лекции старшего преподавателя Лозы напугали? Этого она не знала, беспокойства студентов даже не заметила, пока не подошли экзамены: тут одна из студенток расплакалась, а другая отказалась отвечать и попросила отложить экзамен. Идя на эти лекции. Маша сама испытывала почти что страх: никогда она не преподавала в вузе, а студенты третьего курса уже повидали не мало лекторов.

Прежний преподаватель Соколов, читавший этот курс до Маши, был выпускником Ленинградского педагогического института. Его мобилизовали, и отправили на фронт. Желая познакомиться с лекциями своего предшественника, Маша попросила у одной из студенток конспекты. И сразу нашла там ошибки, неверные толкования исторических фактов, упрощение сложных проблем. Проверила у других, так ли говорилось на лекциях. Выяснилось, что лектор объяснял именно так. Почему? Ленился читать новую литературу, отстал? Или его самого учили неправильно? Причины Маша не знала. Но предостеречь студентов, пока не поздно, поправить было необходимо. Деликатно, не напирая на то, что преподаватель виноват, Маша всё-таки не смолчала, сказала им о неправильном объяснении некоторых исторических фактов.

Через полгода жене Соколова пришла похоронная, — молодой преподаватель был убит. Маше нелегко было вспоминать о своих поправках в лекциях Соколова. И вместе с тем — студентам-то надо знать истину, они же сами учителями станут, школьников будут учить. Нет, исправить упущения было необходимо. А горечь всё равно осталась, он на фронте погиб, а ты тут о его ошибках разглагольствовала.

Соколов был на экзаменах покладист, Лоза — требовательна. С тех пор и пошла о ней среди студентов слава: эта ленинградская — зверь, а не экзаменатор. Придира. На экзамен, в числе других студентов, пришла Аллочка Малиновская, хорошенькая, нарядная, вежливая, старательная. Лоза поставила ей «хорошо», и Аллочка обиделась. Кое-кто из сослуживцев загодя объяснял Лозе: у Аллочки папа — заместитель наркома текстильной промышленности; Аллочка привыкла получать только «отлично», у них в семье так полагается, так принято… Лоза рассердилась: а если девушка просто вызубрила, понимает предмет поверхностно, ничем не блещет? «Хорошо» — это отметка заслуженная, а выше ставить не за что. Дочь замнаркома? А хотя бы и самого председателя Верховного Совета. Маша Лоза была верна себе и своим принципам.

Вот так, отговорив, а если пришлось — отспорив, поставив заслуженные отметки, возвращалась она домой. Тяжелый портфель оттягивал руку, — в нем были и конспекты, и книжки с бумажными закладками, а иногда и продукты, если что-нибудь удавалось купить по пути.

Ашхабад привыкал к ней, беспокойной, подвижной, упрямой, всегда озабоченной. И она привыкала к зимнему Ашхабаду — сырому, с размокшими от дождей стенами и крышами; с панелями, выложенными желтым кирпичом, а то и ничем не мощенными; с деревьями, стоявшими большую часть года без листьев. Листья появлялись в мае, а опадали уже в июле, все, кроме листьев неприхотливых шелковиц — тутовника. Именно с тутовника туркменки нарезали свежие ветки — пищу для шелковичных червей.

Радио гремело во всех домах, на всех перекрестках, сводки Советского Информбюро ожидались с нетерпением, с тревогой, с надеждой. Но пока эти сводки не радовали.