Сугробы — как синие мамонты. Дорожка домой — маленькая траншея. Ее некому прочищать и расширять, — только ноги людей, выходящих из дому, пробивают дорожку в снегу.

Старуха в платке, перетянутом накрест на груди и завязанном сзади, идет по дорожке домой. Правой рукой опирается на палочку, в левой — кастрюлька в клеенчатой кошелке.

Женщина подходит к лестнице. Ноги идти не хотят, а надо преодолеть пять ступенек. Были бы руки свободны — взяла бы обеими руками собственное колено и поставила ногу на ступеньку. Затем вторую. Но руки заняты. Она отдыхает на лестнице, в темноте, минуты три, после чего решается двинуться дальше. Другого выхода нет.

Покрутив ключом в двери, женщина входит. Снег она отряхнула, как могла, еще на площадке лестницы. Прежде всего — палку в угол, а то потом не найти. Кастрюльку и хлеб — в комнату. В дальнюю, бывшую Машенькину. В ближних живут незнакомые люди, бежавшие из тех мест, куда немцы пришли. Живут временно. В столовой — две беременные женщины, в бывшем кабинете мужа — женщина с тремя ребятишками.

В дальней комнате лежит больная сестра. Откуда она взялась здесь, сейчас? Жила в Ленинграде, в другом районе. С работы ушла, когда учреждение эвакуировалось. Самой выехать не удалось. В Ленинграде дочка, у нее ребенок грудной. Пошла к дочке, думала — вместе-то легче будет. Дочка ей отказала: «Прости, мама, у меня ребенок еле дышит, помочь не могу. Лучше иди к тете Ане». Пошла к сестре Ане. У той муж, поддерживать его еще трудней, чем ребенка. Но Аня приняла, — разве она могла бы выгнать сестру, которая просит о помощи?

Мужа дома нет. Борис Петрович пошел за обедом в Дом ученых. Это далеко, через Неву. Только бы не задержался слишком, в темноте-то идти трудно и страшно.

Сестра поднялась, присела на постели:

— Анечка, печка затоплена, я смотрела за ней.

Дрова пока есть, запасены были еще до войны. Скоро они кончатся, — придется что-то изобретать, как другим.

Анна Васильевна бережно ставит кастрюльку с двумя порциями супа. Полученный по карточкам хлеб вынимает из бумажки осторожно, словно конфету. Кусок хлеба — маленький, черный, жалкий. Это — на завтра, на всех троих. С ума сойти можно.

Анна Васильевна делит хлеб и откладывает порцию мужа в пустую кастрюльку. На дне клеенчатой кошелки — картофельная шелуха, с килограмм. Прекрасная вещь! В школьной кухне дали. Анна Васильевна моет ее хорошенько, потом, посолив, ставит варить.

Шорох в прихожей, хлопнула дверь, — это он, Боря. Он появляется в комнате, одетый в свою профессорскую, подбитую скунсом, шубу. На голове — каракулевая шапка-пирожок, шея замотана шарфом. Но до чего он худ! Лицо треугольное, острое, как топор-колун. Глазницы стали словно бы вдвое больше, — не лицо, а сплошные глаза.

А в руках нет ничего.

— Боря, где же обед?

— Анечка, голубчик… Банка разбилась.

Он смотрит на нее глазами несчастного виноватого человека.

— С супом?

— С супом… Пробовал собрать гущу на бумажечку, но гущи почти не было, всё в снег впиталось. Поскользнулся я на берегу уже, после нашего моста. Не повезло. А суп был хороший, я пробовал.

Это им в Доме ученых дают обед — суп и каши немного. Его обед.

— Ничего, Боря. Ты раздевайся. Я принесла тут немного супа и шелухи картофельной. И хлеб выкупила, вот он. Ты не расстраивайся, что суп…

— Зато мы хлеб сберегли! Ни одной буханки не пропало, ни кусочка. Оттого я и задержался.

— Какой хлеб, Боря?

— Хлеб, самый настоящий. Шофёр вел грузовик с хлебом, рядом снаряд разорвался, шофёра сразу убило и часть кузова срезало, «кирпичики» на мостовую посыпались… Мы подбежали, кто рядом был, прохожие, как и я, и сразу — в цепочку. Знаешь, вдруг найдется какой доходяга, сдуру потянется, — а люди законное свое не получат. Так и стояли кольцом, пока не подоспел другой грузовик с хлебозавода. Всё подобрали, пересчитали, ни одна буханочка не пропала. Какая-то тетка стоит, плачет: «Ну что вы жалеете, сами-то тоже какие, хоть себе бы по ломтю отрезали… Вы же люди…» А один ей: «Да люди-то советские, не мешало бы и тебе помнить, кто ты есть…»

Анна Васильевна смотрит на мужа с гордостью и грустью. Нет, правильно она его выбрала когда-то. Друг ее, пара ее, счастье жизни…

Борис Петрович разделся. Остался в шерстяном пуловере, повидавшем виды, — старший сын Сева надевал этот пуловер еще в финскую войну. Сейчас эта вязаная штука на Борисе Петровиче как ведро на колу.

И вот их обед…

Анна Васильевна кормит мужа совсем хладнокровно: наливает ему полтарелки горячего супа, не пролив ни капли; разогревает кашу. В Ленинграде давно уж не плачут. Ежедневно шагать через трупы, ежедневно видеть страдания людей и страдать самому, и переживать это в полную меру… Природа спасает, она заставляет непроизвольно отвлечься, забыться. Человек от этого не становится черствым: живому, слабому он поможет, если в силах. Но к сентиментальности не способен. А на мертвых смотрит спокойно. Они мертвые, им ничего не нужно.

Борис Петрович поужинал, прилег. Печка топится, хорошо!

Жаль вот, никто не постучится в дверь. Давно уже не стучат. Осенью стучались, пока бомбежки были, воздушные тревоги.

Борис Петрович скручивает цигарочку и затягивается. На память приходят осенние нелегкие дни, когда город часто бомбили. Все же в коллективе легче было справляться с бедой.

Одно из воспоминаний: в дверь стучат; люди с верхних этажей спускаются на первый этаж, в их квартиру. В подвале, в убежище холодно, здесь всё-таки теплей. В коридоре припасены табуретки и снятые со старых кресел два пружинных сиденья. Люди входят, садятся на привычные места у стен. Сидят в темноте.

— Что слыхать новенького, Борис Петрович? — спрашивает женщина с третьего этажа, различая знакомый голос.

— Что новенького… Вот приезжал зять с передовой, он зенитчик, защищает наш город. В пригороде стоит, в лесу. Ну, там такое один художник придумал, что три наших полка обсмеялись. А двенадцать фрицев погибло.

— То есть как? От смеха?

— Понимаете, товарищи, если б тут женщин не было, я бы рассказал, а так — неудобно… Нас тут, мужчин, всего трое… Неприлично.

Женщины подали голоса:

— Борис Петрович, считайте — нас нет. Интересно же.

— Не знаю, как я сумею… Ну, в общем, это известный наш молодой художник, в «Ленинградской правде» его карикатуры чуть ли не через день печатают. Приехал он на передовую и на больших полотняных щитах нарисовал двух Гитлеров. И подписи: «Стояние под Ленинградом» и «После долгого стояния»… Щиты большущие, с дерево, так что немцам издали хорошо видно. Их фюрер там интересно изображен, но рассказать, извините, не могу. Ему даже польстили кое в чем. Ну, в общем, верх мужского самодовольства и самоуверенности. На втором портрете плачевное разочарование, так как успеха не достиг. Пострадала его самоуверенность.

В общем, выставили эти щиты. Наши со смеху пропадают, командиры даже тревожиться стали: а ну как снайперы промахи давать будут, — от смеха же трясутся люди. Ну, а женщин там нет, озорство это всем на сто процентов понятно и вполне к месту.

Фрицы увидели — и пауза сначала. Наверное, тоже отсмеяться надо было сперва, хотя и не положено, — фюрер всё же. Потом стали стрелять в эти карикатуры. Лупят по своему фюреру, по его… так сказать, самоуверенности, чтобы скорей щиты порвались и позор бы кончился. Чуть не снарядами палят. А щиты держатся. Дырка остается, а щит стоит. Большой, далеко видно.

Тогда у них смельчаки и полезли вперед — уничтожить эти портретики. А снайперы наши одного за другим щелкают. Двенадцать душ нащелкали. Художник доволен-счастлив: «Вот теперь я убедился, что смех убивает…»

В дверь снова стучат. Это дочь соседки, Нины Ивановны:

— Борис Петрович, он зажигалки бросает, а на крыше один Николай.

Николай — мальчик двенадцати лет, не успевший уехать.

— Сейчас я поднимусь, — говорит вместо мужа Анна Васильевна. — Сегодня мое дежурство.

На крыше дежурить опасно: врагу открыт со всех сторон, загородки на краю скатов нет. За ребенка особенно беспокойно.

Борис Петрович развлекает людей, спрятавшихся у них от бомбежки. Он их уже приглашал не однажды. Люди рассудили правильно: сидеть долго, а тут хоть поуютней. Дом старый, кирпич в нем словно чугунный, гвоздя не забить. Стена в коридоре капитальная, толстая, наружные стены — тоже.

— Научится человек когда-нибудь голод преодолевать? — не без иронии спрашивает высокий мужской голос. Это муж Шурочки Мамаевой с третьего этажа.

— Приучал цыган кобылу не есть. Совсем было приучил, да сдохла, — бормочет одна из женщин.

— Об этом лучше не думать, — говорит Борис Петрович. — Известно, что полное голодание — это одно, а недоедание, как у нас, — это совсем другое. От него надо просто отвлечься. Давайте вспоминать хотя бы стихи, кто что знает.

— Могу начать, — говорит Шурочка:

Саше случалось знавать и печали, Плакала Саша, как лес вырубали. Ей и теперь его жалко до слез: Сколько там было кудрявых берез!

— Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!

Соседи уходят. Прощаясь, Борис Петрович спрашивает одну из соседок:

— Что ж дядя Паля не спустился?

— Совсем он плохой, Борис Петрович. Лежит седьмой день.

Дядя Паля умер в начале января. И еще кое-кто из мужчин. Да и сам он, Борис Петрович, хорош… Странно, что голод стал меньше ощущаться, чем вначале. Притерпелся, что ли?

Мысли не оставляют его. Вспоминается жизнь, прошедшие годы, работа, споры. Вспоминается защита докторской диссертации. Прошла она здорово, несмотря на возражения оппонентов и каверзные вопросы некоторых «заклятых друзей». Называли «виталистом», а почему — вряд ли сами понимали. Он же никогда не был беспомощным, бескрылым эмпириком — и никогда не уповал на бога. Он дотошно, самостоятельно изучал Маркса и Энгельса, никому даже не докладывая об этом. В подлиннике изучал, мучительно листая словарь, закрыв чистым листом бумаги перевод на русский язык: искал погрешностей перевода, хотел полнейшей точности.

Борис Петрович любил жизнь, любил природу. Ум его не цеплялся за рассудочные построения иных теоретиков, а всегда исходил из реальной практики. Но практики не единичной, а обобщенной, с учетом всего, что совершалось вокруг, с готовностью к обобщению, даже с жаждой его. Борис Петрович Лоза считал себя настоящим марксистом, хотя понимал, что сделал он пока еще мало.

Силы его были в самом расцвете, когда грянула война. Еще молодой, а детей уже вырастил. Они разлетелись, как птенцы из гнезда. Младший, славный, добрый мальчишка, самый красивый из всех его детей, погиб на Ладоге. Страшно поверить, но письмо из училища было достаточно ясным: утонул во время эвакуации по Ладожскому озеру. Юная жизнь… Сколько бы он успел, каких бы внуков отцу своему вырастил!

Второй его мальчик, Сева, был сейчас в безопасности. Но не надолго это. Отцу ли не знать характера сына! В финскую войну пошел добровольцем? Пошел. И в эту пойдет. Не сегодня, так завтра.

Война эта короткой не будет, наивно надеяться. На границах определенно были диверсии; Борис Петрович слышал стороной: на то проклятое воскресенье 22 июня в наших воинских частях угоняли технику подальше, сливали бензин, стояли без боеприпасов. Кто-то приказал, не само же оно так сложилось. Скольких людей сажали в тюрьму без разбора, ни за что ни про что, а настоящих врагов прозевали. Борис Петрович давно размышляет об этом, а сказать? Кому скажешь, кроме жены! Думали песнями воевать, боевыми словами, — а теперь вот платим человеческими жизнями и родной землей.

Мучили Бориса Петровича и думы о судьбе Ленинграда. Почему продовольственные склады были сосредоточены в одном месте? Научимся мы когда-нибудь хозяйствовать рачительно, без ненужных потерь, или вечно будем выезжать на безмерном богатстве земли своей? Конечно, советский строй и сам по себе гарантирует победу, он — новое, он победит в любом случае. Но он должен побеждать без таких потерь и промашек, и много скорее.

Сейчас, в военное время, порядок четкий, железный. В Ленинграде и прежде существовал рабочий контроль, ворам не давали размахнуться. Сейчас еще строже. Что людям положено из продуктов — выдают. За воровство расстрел. Всегда бы такая дисциплина, всюду бы, — многих бы бед не случилось.

И о дочке вспоминал Борис Петрович, о беспокойной своей старшухе. Не везет девчонке: только вышла замуж как следует, только семья образовалась — и вот, на тебе. Костя пишет, он недалеко, на Ленинградском фронте. По характеру никак не военный человек, шляпа, говоря попросту. В науке умница, в житейских делах типичная шляпа. Но Маше нужен именно такой. Хоть бы он живой остался. Вроде третьего сына.

Проводы дочери на вокзале были долгими. Поезд стоял часа три. Когда заняли места в вагоне, Маша вспомнила, что забыла взять в дорогу сыр — она специально купила.

Отец любил свою дочку. В ней было многое от него, и во внешности и в характере. Было, вместе с тем, и от матери — ее энергия, решительность, динамичность. При напоминании о забытом сыре Маша сказала: «Ну ничего, пустяки», — а на рожице досада. Так и не выучилась девочка скрывать свои чувства, хотя и старалась, как учили взрослые. С детства старалась.

Он тогда сказал: «Доченька, я привезу!» И, хотя она отговаривала, поехал. И успел. По пути купил три свежих французских булки, горяченьких даже. Всё ей. Она удивлялась, была довольна, благодарила. А потом, уже в Ашхабаде, готова была бить себя: зачем не помешала ему поехать? Сыр остался бы дома, для них.

Сам он с первых же дней войны пошел на строительство оборонительных сооружений. Сделали бригадиром. С группою женщин, вооруженных лопатами и тачками, уезжал за город, в район Петергофа. Рыли траншеи. Копали их быстро, себя не жалея. А кончилось тем, что едва уехать успели, — немец катился лавиной, приближался буквально на глазах. Использовать траншеи не удалось.

Борис Петрович ездил со своею бригадой всюду, куда посылали. Строили доты на окраинах города, рыли бесконечные линии траншей. Уже сказывалось недоедание, люди уставали быстрее, но по-прежнему делали всё что могли.

Телеграмма о рождении внучки дошла, но отвечать на нее уже не было сил. Он перестал писать письма. Изголодался скоро, — он же привык есть как полагается. Рослый, плотный мужчина, он любил пошутить за столом и, если на обед был гусь, говаривал: «Глупая птица гусь: на одного много, на двоих мало».

Он любил рассказывать, — ему было о чем рассказать. Бесконечные экспедиции, охота, интересные биографии растений. Как он их знал! Маленькая Маша очень удивлялась, узнав, что родная наша картошка приехала из Южной Америки, где она росла в диком виде и совсем не такая, как сейчас.

Он очень чтил Мичурина, чтил еще тогда, когда имя это было почти неизвестно. Борис Петрович написал о Мичурине статью для журнала «Природа и люди» и выдержал много словесных сражений, доказывая, что Мичурин не просто садовод, а ученый.

Он любил посидеть с друзьями, выпить вина и спеть. Прежде у них собирались по праздникам, веселились немножко шумели. Петь он любил и арии из опер и старые солдатские песни, — такие, что в трезвом виде не всегда и споешь. Не артист, конечно, но в маленькой комнате голос его звучал приятно, а слух был отменный. Когда приезжал его брат Тимофей, оперный певец, Борис Петрович стеснялся, не пел. А перед остальными — отчего же!

В Ленинграде сейчас знакомых осталось мало. Кто успел выехать, кто погиб. Встречал сослуживцев в столовой Дома ученых, реже — в университете, где читал лекции. Кому и читать-то? Учились по очереди, половина студентов уезжала на работы, половина училась. Это из оставшихся. А большинство было в армии.

Однажды вечером постучалась подруга Машеньки Люся. Та самая, что уезжала с Клавой в Смоленск и успела вернуться. Когда-то она жила у них в семье года два. В общежитие перебралась после печальной истории с Машей, — последние годы об этом и вспоминать забыли. А тогда боялась, что родители Маши ее обвинят: «Ты — подруга, знала про увлечение нашей дочки, про беду ее, знала, что у Маши будет ребенок, а нам вовремя не сказала».

Люся окончила техникум и работала на строительстве жилых домов в Ленинграде. Замуж вышла тоже за строителя, инженера, родила дочь, должна была вот-вот получить квартиру. Обыкновенная биография. Хотела себе обыкновенного счастья — его и добилась. Люся была разумной, рассудительной, трезвон. Война застала ее в Смоленске — она и дня не мешкала, сразу же вернулась в Ленинград.

Сейчас она появилась на пороге в ватнике, ватных штанах и ушанке, — служила в войсках ПВО. Принесла гостинец — кусок дуранды и кулечек клюквы. Дуранду где-то на конюшне достала, клюкву насобирала сама. В клюкве витамины. Наш ленинградский виноград.

Она сидела у них в комнате перед растопленной печкой, сняв ватник и шапку. Золотистые волосы Люси были подстрижены коротко, под мальчишку.

— Вы тут смотрите держитесь, — говорила она троим окружавшим ее пожилым людям. — Главное — не сдаваться морально. Чего только мы сейчас не едим! И смех, и слезы. Клею столярного нету у вас случайно? Жалко. Я принесу как-нибудь хоть плитку — из него получается студень. Пока варишь, — конечно, запах, а потом, как остынет, — ничего. Всё же белок. Его только уксусом как следует полить надо и посолить, тогда пойдет.

— Устаем мы, Люсенька, неимоверно. Хочется всё полежать. Да лежа и силы экономишь, — сказал Борис Петрович.

— Только не лежите, прошу вас! — она испугалась. — Это опасно, Борис Петрович, миленький, поверьте. Старайтесь шевелиться, работать, двигаться.

— Лекций сейчас нет. Я хожу за водой на Неву. Но силенки-то не навек.

— Нельзя ложиться, надо ходить на работу, пока ноги двигаются. Ну поверьте мне, я же вам не совсем чужая.

— Где же маленькая ваша? Эвакуировали, наверно?

— А как же! С дочкой нам повезло. Как из Смоленска вернулась, сразу Ирочку с детсадом отправила в Среднюю Азию. А кто у Маши родился?

Ей рассказали.

— Анна Васильевна, что я предложить вам хочу, — говорила Люся, прощаясь: — вот сахарину немного, кипяток-то лучше с ним пойдет. И если будут нужны дрова — приходите ко мне в общежитие, мой то дом разбит, я на казарменном положении сейчас. Мы разбираем завалы, людей откапываем, там кругом балки, половицы. Вы только скажите — мы с девушками притащим для вас дровишек. А вы, Борис Петрович, постарайтесь двигаться больше. Ложиться нельзя! Как же всё-таки это: вы такой известный ученый, по вашим книгам студенты учатся…

Люся уходит, мысленно приняв решение: сегодня же она напишет в обком партии, в Смольный. Профессора Лозу надо спасать. Эти люди сами такие беспомощные, такие стеснительные, — они за собственную жизнь бороться совсем не умеют. Она напишет. Борису Петровичу надо помочь, это же не кто-нибудь! А он к тому же не понимает, что ложиться нельзя. Ни в коем случае.

Он всё понимал. И всё-таки слег.

Анна Васильевна искала еду где только было мыслимо. Сначала мальчишки приносили кошек; она покупала, помогала выпотрошить, приготовить. Сама их есть не могла. Он ел и шутил: какие, в самом деле, предрассудки! Животное не хуже кролика.

Но к декабрю и кошек не стало. Анна Васильевна ходила на рынок. Там стояли несчастные люди, держа в руках шерстяные отрезы, меховые пальто, новые валенки. Вещи не продавали, их меняли на еду. На хлеб. Анна Васильевна видела, как женщина отдала котиковую шубку за буханку черного хлеба. Отдала и бросилась бежать, словно боялась, что покупатель передумает.

Анна Васильевна вынесла меховое пальтишко Зои, совсем еще новенькое. За него дали бутылку сиропа, натурального, на сахаре, не на сахарине. Иногда удавалось купить песочное печенье, одно круглое печеньице за двадцать пять рублей. Но разве этим поддержишь мужчину!

Слег. Ему казалось — так лучше, так он дольше протянет. Однажды взрывною волной выбило из окон фанеру и остатки стекла. Он нехотя поднялся, нашарил в темноте молоток и гвозди, забил дыру. А потом не смог уж и подниматься. Он весь состоял из острых углов, — кости выпирали повсюду. Огромные, ставшие квадратными, глаза смотрели по-прежнему ясно, — он всё понимал и всё помнил.

Борису Петровичу казалось, что он привык к голоду, стал меньше страдать, — так не тянуло в животе, как первые недели.

Анна Васильевна, взяв палочку и сумку с кастрюлькой, уходила каждое утро на работу — в школу. Когда начинался артиллерийский обстрел, она уже не пряталась, не останавливалась, продолжала идти. Иногда ей кричали: «Бабка, обстрел!» Но она и слышала-то плохо: мешал теплый платок.

Однажды бомба попала в ее школу. Анна Васильевна вела урок. Стены задрожали, свет погас, на голову посыпалась штукатурка. Дети заплакали. Она собрала их вокруг себя, как наседка цыплят, и стала утешать: мы же все живы, в нас не попало, бомбежка кончилась, всё будет хорошо. Бомба попала в лестничную клетку, двери были засыпаны, и сидеть пришлось довольно долго. Но дети успокоились. Пришло время обедать, они спустили из форточки веревку (класс был на втором этаже), чтобы суп из школьной столовой им подали в котелке наверх. Но суп не подали: разыскали лестницу, и дети с воспитательницей через окно спустились в столовую.

А Борис Петрович перестал ходить на работу. Он и за водой ходить перестал. Пробовала ходить сестра жены. Еле доползла обратно, расплескав половину воды, — санки раскачивались. Но кто же еще привезет? Анна Васильевна? Она и так всё почти делает.

Зимой в Ленинграде поздно рассветает и рано темнеет. Светло примерно с одиннадцати до трех. А если у вас в окнах вместо стекол фанера, откуда же быть свету и днем?

В тот вечер свояченица лежала, измученная походом за водой. Борис Петрович водил глазами, следя, как жена растапливает печурку, приносит чайник с водой.

— Повозись у огня, моя хорошая. Люблю смотреть, как ты занимаешься хозяйством.

Он взглянул в дверцу печки. Окна плотно завешены, а это маленькое оконце в нижнем углу комнаты светится ярко и ласково. Оконце в страну огня. Доброго, мягкого, согревающего огня. Это не огонь от взрыва зажигательной бомбы, не огонь, который жадно лижет обуглившиеся мешки с мукой. Это добрый огонь маленькой печки в холодном ленинградском доме. Угасающими глазами смотрит профессор-ботаник через маленькое оконце в страну доброго огня.

— Как бы хотел я детей повидать! — говорит он мечтательно. — Хоть кого-нибудь. Хоть маленькую Зойку.

Несбыточная мечта.

Жена подаст ему мисочку супа и кусочек хлеба. Он улыбается, отодвигает:

— Скушай сама, девочка. Я не хочу. А мне чаю дай.

Девочка… Помнит…

Вся жизнь встает перед ее глазами, их общая жизнь. Не было у него другой жены, а у нее другого мужа. Была любовь, молодая, горячая, радостное безумство, когда еле дождешься, чтобы дети улеглись, чтобы двери в их комнату были закрыты, — вот он сейчас ко мне прикоснется! Да, она рожала ему детей, бегала по врачам, делала аборты, — какая малость! Она любила его, вот такого, с крупной родинкой на лбу, спрятанной под крылом волос, нескладного, добродушного, милого. Любила его непокладистый ум, проницательность, терпеливость в добывании истины. И он любил ее, он правильно ее выбрал. Для него она была красивее всех, но не знала о своей красоте и ею никогда не играла. Женщины льнули к нему всегда, догадываясь, что он добр и ласков, стараясь использовать его временное одиночество, женщины пробовали оторвать его от Нюси, и — зря. Напрасно. Он любил свою избранную подругу и рожденных ею детей. Вот и сейчас, готов ей отдать свой паек…

Анна Васильевна заставляет его съесть хлеб и суп. Но что ему этот хлеб! Он съел самого себя. Вот руки — они толсты только на суставах. Мускулов нет. Боренька, сердце мое, что же с тобой фашисты сделали! Нету для них подходящей казни.

— Повозись перед печкой, девочка. Я так люблю смотреть на тебя, когда ты занимаешься домашними делами.

Счастье. Последнее счастье: видеть ее, верную, милую подругу, со следами годов на лице, таком родном. Руки жены возле пылающего очага. Мягкий отблеск света на лице ее и руках.

Он бы спел ей сейчас. Он бы спел ей из «Лоэнгрина», она это любит. Или старинный романс о хризантемах: «Я угасаю с каждым днем, но злобы в сердце нет моем…» Он бы спел, если б были силы. Жаль, их нет. Остается только смотреть, но и это — счастье. И, как всякое счастье, не вечно.

Печка догорела. Аня закрыла вьюшку, чтобы не выдуло тепло. Аня поцеловала его, пожелала спокойной ночи и улеглась на Машином плоском диванчике, совсем рядом.

Проснулась от холода: фанерные заплатки на окнах тепла не держали. Протянула руку через подушку к постели Бори, к его лицу: оно было ледяным.

Долго стояла молча, нелепо качая головой, гладя руками его скуластые обтянутые щеки, красивый высокий лоб, тонкие руки. Не плакала, не говорила. А когда проснулась сестра и подняла в тревоге голову, не понимая, зачем Аня так стоит, то услыхала тихое, ровное:

— Боря умер.

Мертвых сейчас хоронят в братских могилах. Чтобы похоронить отдельно, нужно платить. Хлебом. А откуда же хлеб!

В проходной комнате, в бывшей столовой, жильцов уже нет: обе женщины уехали. Бориса Петровича одели и положили на покрытый простыней стол, — гроба не было. В комнате морозно, он может лежать тут несколько дней. Пока не устроят с могилой.

— Вот мы и остались вдвоем, — говорит Анне Васильевне сестра. — Теперь моя очередь.

— Зачем ты так! Вставай, шевелись понемногу, не позволяй себе сдаться. Вот надо за хлебом идти.

— Иди ты, Анечка, у меня нет сил.

А у нее будто бы есть!

Анна Васильевна одевается, повязывает платок. Берет карточки, три хлебных карточки на декаду. Сегодня пятое февраля. Тут еще на пять дней.

Карточки положены в сумку. И деньги. Она тихонько бредет между синими сугробами, точно пробирается через стадо мертвых мамонтов. Уж лучше бы были они живые.

В булочной очередь. Хвост стоит на улице, на морозе. Мороз обжигает, ноги перестаешь чувствовать сразу. Надо бы топать, подпрыгивать, а силенок-то нет.

Она упрямо стоит: надо же хлеб получить. Хлеб для еды. Не для гроба, — для этого надо целый «кирпичик». Она стоит вопреки всему, закоченевшая, обессиленная. Дверь уже близко. Скоро войдет и она. Надо потерпеть, уже близко.

И вот она в булочной. Тут — не намного теплее: на окнах сахарно-белый, толстый слой льда, продавщица — в ватнике, в перчатках с обрезанными пальцами.

Анна Васильевна хочет удержаться на ногах, но потолок над ней кружится, точно делает заход, один и другой. Она оседает на пол, на каменный ледяной пол, посыпанный опилками. Ноги разъехались, руки разжались, сумка валяется рядом.

Долго ли она лежит — неизвестно. Что-то потекло по щеке. Это новые люди из очереди вошли, отряхнули снег, и снег попал ей на щеку. Над ней никто не хлопочет, ее просто обходят, чтоб не толкнуть. А что поделаешь? Дать ей большой кусок хлеба — живо бы встала. Хлеб стоит в ящиках у прилавка. Но взять его нельзя. Люди условились делить его по справедливости. Разве в очереди мало таких, как она? Что поделаешь! Надо разорвать кольцо блокады, прогнать гитлеровцев, привезти в Ленинград много хлеба. Фашисты не пропускают его в город.

Анна Васильевна очнулась. Она поднялась, села. Шарит в сумке рукой: карточек нет. На полу, под ногами людей, — тоже.

Значит… Значит, всё. Пять дней без хлеба? Это конец.

Она встает и, пошатываясь, уходит обратно. Домой. Без хлеба.

Сестра вскрикивает, услыхав, что хлеба не будет. Анне Васильевне уже всё равно: она ложится и радуется покою.

Сестра встает. Ей не хочется умирать. Вспомнила о Галке, подруге племянника Севы, студентке университета. Галка работает в госпитале сестрой. Недалеко. Галка что-нибудь придумает.

Женщина одевается, наматывает на себя платки и шарфы и выходит. Вот она и у госпиталя.

— Сестру Голикову из второго отделения, пожалуйста.

Вот и она, Галка Голикова. В белом халате и белой шапочке бледненькая девушка кажется то ли балериной, то ли сказочной феей. Она морщит лоб, с тяжелым чувством слушая о несчастьях, постигших семью ее друга.

— Подождите немножко. Посидите, пожалуйста. У нас как раз должен быть обед.

Она возвращается с банкой супа и стаканом каши. На каше лежит ломтик хлеба. Это ее обед, ее хлеб. Не у раненых же ей брать!

— Вы приходите и завтра. Утром я попытаюсь выйти на базар, куплю раненым клюквы, может, на нее корочек наменяю. А за деньги хлеб никто не продает. Им же самим не хватает…

Анна Васильевна слушает сестру равнодушно. Суп принесла, кашу и ломтик хлеба? Хорошо. Но ведь это же — капля в море. Нельзя же Гале не обедать каждый день. Так она и работать не сможет. Хирургическая сестра. Она и так по трое суток дежурит, на ходу засыпает.

Печка еле теплится, — сегодня за ней плохо смотрят. Сырые дрова шипят и пускают слезу.

Стук в дверь. Анна Васильевна, преодолевая усталость, встает, набрасывает платок и идет к двери.

— Профессор Лоза Борис Петрович здесь живет?

— Здесь.

Откуда эта девушка?

— Вот повестка: завтра надо явиться в Смольный, получить продуктовый пакет.

Продуктовый пакет… Толкни дверь в столовую — и увидишь Бориса Петровича. На столе. Не нужны ему эти продукты. Но Анна Васильевна молчит. Завтра она пойдет и получит.

Костя — под Ленинградом. Анна Васильевна пишет ему о смерти мужа — и Костя вдруг приезжает. Тощий, полуголодный, но подвижной, живой. В заплечном мешке два кочана мороженой капусты, — он их сам на выморочном огороде нашел, забытые и неснятые, — и буханка хлеба.

Этой буханки довольно: за нее делают гроб и роют отдельную могилу. Бориса Петровича похоронили. Анна Васильевна прощается с Костей, как с сыном, целует его, просит чаще писать.

А еще через день ей в школе вручают путевку в стационар. Это такой санаторий в блокадных условиях. На их школу дали три путевки, одна — учительнице Лозе.

Женщины оказались выносливей, живучей. Может, это природа схитрила: для продолжения жизни ей не надо мною особей мужского пола, ей надо побольше — женского. Ей нужны существа, способные, питаясь обычно, носить и растить в своем теле новую жизнь. Природе они нужней, и они живучи, хотя и называют их слабым полом.

И она выжила. А главное — что не слегла: в голод ложиться нельзя.