Письмо-пьесу в шести действиях, написанное в ответ на постоянные выговоры сестры, Севка заканчивал на «крыше мира», на высоте, не доступной никаким видам транспорта, кроме ишака. Он запечатал письмо в конверт с маркой и отдал рабочему-таджику, который отправлялся на базу за рацией. Ее не взяли с собой сразу, потому что она была неисправна. Обещали вскоре подослать — но вот уже почти месяц, а рации нет. И газет нет. Оторваны от всего на свете. Вне времени. Сверху небо, снизу горы, в палатке склад консервов и муки. Ходим по горам, что-то ищем, замеряем, записываем. Так и живем.

Таджик вернулся через две недели. Привез рацию. Привез газеты и письма. И Сева узнал о войне.

Много позднее получил письмо и от Галки. Ее короткое письмо говорило о многом:

«…Учебный год действительно начался. Всем оставшимся в Ленинграде студентам было даже предложено явиться на занятия. Мы из любопытства пришли. Сразу же объявили, что второй и четвертый курсы едут на оборонные работы на неделю; первый и третий остались заниматься. В следующую неделю поехали они, а у нас начались лекции. Но так как я занимаюсь в школе медсестер, где занятия бывают с девяти до девяти, естественно, ходить на лекции не могу.

…Ночью был очередной налет, четвертый по счету. Я дежурила на чердаке, смотрела в окно. За Невой полыхало огромное зарево. Для нас эта ночь не была такой ужасной, как предыдущая, когда мы оставались в общежитии. Там прибавлялся к общему аду звон разбивающихся о панели стекол (они вылетели почти из всех окон), треск обрушившихся кое-где стен. Все три ночи бомбы падали вокруг нас, к счастью — только на улицы.

Сейчас возле нашего дома всё еще восстанавливают трамвайную линию, разрушенную позавчера. В комнате полно стекол. Спускаться в бомбоубежище бессмысленно, — ночью сижу в своей комнате. Нас на пятом этаже осталось всего трое, остальные переехали вниз…»

Бравирует. Сумасшедшая. Он ей напишет, как дурака валять.

Галя рассказывала о друзьях. Все товарищи Севы альпинисты были в армии с первых дней войны. Двое знакомых футболистов уже убиты, один ослеп от пламени огнемета.

Пришло письмо и от зятя. Костя воевал под Ленинградом. Интересную штуку сообщал он об Оське: в танкисты Оську не приняли почему-то, но он не успокоился; Оська пошел в партизаны, — тогда как раз формировались группы партизан.

Оська тоже был альпинистом и лыжником, как Севка, был даже председателем альпинистской секции у себя в институте. Зимой он вырывал у кафедры физкультуры деньги на лыжи, тренировки, походы. Со своей группкой выезжал на глухие полустанки Карельского перешейка, ночевал в снегу, а то среди ночи шагал по целине, отыскивая на карте едва заметные ориентиры. Он требовал денег на дальнейшую работу, завкафедрой физкультуры высмеивал его пыл, говорил, что всё это бесполезно, что от альпинистской секции их института в финскую войну было всего два добровольца. Оська отвечал, что для того, чтобы с толком воевать, надо учиться и тренироваться. И он тренировался, он хотел быть лучшим в Ленинграде по закрытым маршрутам, хотел обогнать непобедимую университетскую команду Всеволода Лозы…

Оськин отряд около месяца бродил по тылам немцев и в начале сентября вернулся в Ленинград. Потеряли двоих.

Что-то долго не пишет младший братишка! Мама пишет, сестра тоже, а он… Севка снова написал сам, не дождавшись ответа:

«Дорогой братан!

Что-то ты приумолк, надо писать почаще. Вчера слушал сводку Советского Информбюро. Геббельс «сообщил», что немцы уничтожили весь советский флот. Бедный парень, на чем ты теперь будешь плавать?

Скоро я буду в армии, а пока заканчиваю работу. В наших горах мы нашли как раз то, что искали. Работы сейчас до черта, но мы стараемся не затянуть.

Самые знаменитые мои приключения — переезд на лошади через Девлех. Лошадь снесло течением, я грохнулся в воду, но конь вытянул меня на берег, потому что одна моя нога запуталась в стремени. Но всё это мелочь и пустяки.

Болит душа за родных и за родную землю. В тяжелую минуту вспомнил, что я тебя люблю как только можно любить единственного брата. Сочинил тебе песенку:

Шквал камнепадов, Прибои облаков, Острые черные скалы. У альпинистов И моряков Общего, друг мой, немало!

Домой ты не пиши, что я пойду в армию. Пусть зря не волнуются, — вернулся же я из Финляндии, и из Германии надеюсь вернуться. А что войну мы кончим в Германии — это факт. И те, кто про это забыл, — запомнят потом навсегда…»

От сестры было три открытки. В ту пору она еще не родила, страшно волновалась за родителей и братьев, — ей было не скрыть этого. А ведь надо ее подготовить и к мысли о том, что старший брат не век будет в тылу. Неужели он усидит здесь, когда все его друзья воюют! Все, в том числе и лохматый Оська Райкин.

«…Они воюют, — писал Сева сестре, усевшись вечером с блокнотом в руках на камне перед костром, над которым болтался подвешенный закопченный чайник. — А что делает Всеволод Лоза? Сидит на Памире, ищет и добывает необходимое родине сырье и собирается зимовать, угробить зиму на обработку материала и прочую ерунду. Тьфу, просто противно.

Машенька, дорогая, я знаю, тебе приятно думать, что вот, остался брат, о котором можно не беспокоиться. Но каково мне, как я буду смотреть своим друзьям в глаза после войны! Соберется наша компания, — кто награжден орденом, кто просто хорошо повоевал. И вот подойдет ко мне этакий парнишка, хлопнет по плечу и спросит: «Ну, Севка, на каком направлении воевал?»

Что я ему отвечу? Что я добывал то-то и то-то, что я рисковал жизнью, ползая по скалам и переходя вброд сумасшедшие реки? На это мне скажут: «Ну, друг, по скалам лазать, конечно, трудно и опасно, но это можно делать и в мирное время».

Я должник перед страной. Ты понимаешь, сестра, что оставаться в тылу я не могу. Обстоятельства не позволяют мне идти на фронт сию же минуту, но вскоре такая возможность представится, и я ею воспользуюсь. И ты не подумай сообщать об этом маме, а то я перестану писать тебе вообще. Черт возьми, если ты всё время плачешь о своей «неполноценности», то я-то имею право мечтать о большем, чем стуканье молотком по камням и исправление карт. Ведь я-то, в конце концов, не беременный.

А о себе не беспокойся. Родить трудно только в первый раз, затем всё это легче (я, конечно, не пробовал, но мне рассказывали). Имя придумывать нечего. Мальчишка — Костя или Володька, девчонка — Галка или Танька. Елена — напыщенно, Наташа — вульгарно, Александр — тривиально, Леонид — излишне гордо. А в общем решайте сами…»

Спустившись с гор в положенный срок, он добрался до военкомата и потребовал взять его в армию. Начальник военкомата хорошенько отчитал «добровольца» и приказал заканчивать работу, весьма важную для нужд обороны. Начальник был пожилой, лет пятидесяти, он что-то смыслил в геологии, так и сказал: «От камеральных работ отлыниваете, молодой человек?»

Севка не отлынивал, он вел их даже ускоренно, насколько было возможно. Вечерами ходил в кино. В один из вечеров показали комедию «Антон Иванович сердится». Мытнинская набережная и Менделеевская линия заставили его сердце больно сжаться: там Галка сейчас, там отец… Там бомбы падают, а он в тылу.

Перед фильмом шел журнал, в котором показывали Кавголово. «Семейная» гора, большой трамплин, слаломная гора, кладбищенский лес, футбольное поле… Все горки, каждый сантиметр которых он избороздил, исчертил своими лыжами. Однажды возле кладбищенского леса он сорвался и напоролся брюхом на тоненький пенек. Затянул рану трусами и тщательно скрывал ее вечером, когда предполагался врачебный осмотр, — к соревнованиям допускали не всех. Его допустили. Первого и даже второго места он, конечно, не занял. На другой день вечером вернулся домой и признался по секрету сестре. Ома ойкнула, увидев рану, увела в свою комнату, чтобы мама не увидела, смазала йодом, дала ваты, забинтовала. Температура у него поднялась, но врача он категорически запрещал вызывать. Маме сказали, что завтра у него военный день, лыжные тренировки, а лыжников-спортсменов освободили от занятий. Поверила и ушла на работу, а сестра самовольно вызвала врача. Севка, конечно, скоро выздоровел.

После Кавголова в журнале показали лыжников в белых халатах, переползающих с открепленными лыжами, летящих с горы в атаку, делающих перебежки с винтовками. Сева мучительно завидовал. Может, пехотинцем он был бы заурядным, а вот лыжником — не из последних. Он физически тосковал по лыжам. В финскую войну доказал же, на что он годится. Чертова броня! Ну ничего, камералку закончим, тогда посмотрим. Никто не остановит.

И Сева настоял на своем. Он попал в школу пехотных лейтенантов и окончил ее в ускоренном темпе.

О выпуске Сева рапортовал сестре:

«…Последнее время писал тебе редко, потому что каждый день ждал выпуска. Вчера это произошло, и мне присвоили звание лейтенанта. Буду командовать взводом пехоты. Надеюсь, не подкачаем.

На выпуск мы утром и не надеялись. Начались нудные зарядки, подъемы с сумасшедшей скоростью на тесных нарах, поверка оружия, когда отделенный лезет под хомутик прицельной планки, сует нос в патронник, тыкает пальцем в магазинную коробку, смотрит в затыльник, как в зеркало, и осматривает у винтовки внутренности.

В поле пошли быстро, с полдороги вернулись за станковым пулеметом, и я тащил тяжеленное тело «максимки» на плече. Было уже жарко (солнце здесь шутить не любит), скатка пекла, как нарочно противогаз ерзал по боку. Идти пришлось по бесконечным сопкам, и я совсем проклял солнце, «максима» и шинель.

Вдруг в середине дня прибежал дневальный, совершенно взмокший. Нас построили и повели, чтобы сообщить о выпуске.

И вот я покидаю Наманган. С дороги черкну. Новый адрес сообщу сразу.

А Володю-то отпевать рано, не верю я в его гибель. Вот увидишь, сердце меня не обманывает.

Напиши маме что-нибудь веселое, ей ведь приходится тяжелее нас всех.

Май 1942 г.

Сева».

Не очень-то радовали письма сестры. Успокаивая мать рассказом о своем «лучезарном» быте начинающего офицера, он и ее просил написать что-нибудь веселое Маше, поддержать морально. Так подговаривал он их обеих, и каждая старалась выполнить его просьбу получше.

Он уже был вблизи фронта; поручили командовать заградотрядом. Но можно ли об этом писать маме! Маме, которая при неожиданном стуке в соседней комнате вскрикивала? Маме, которая, услыхав в первые дни финской войны о том, что сын ее идет добровольцем лыжником, просто упала без чувств? Нет, она никогда не была трусихой, и сознательности в ней хватало, просто натура досталась ей сверхчуткая какая-то, с обостренной восприимчивостью.

Что же писать ей? Сева придумывал подходящие байки, предавался воспоминаниям о мирных днях детства. По вечерам до́ма спорили иногда об ученом-фантасте Циолковском, о межпланетных полетах. Маша рассказывала об услышанной ею теории: земля когда-нибудь остынет и люди переселятся на другие планеты. Сева и Володя заявили, что они хоть сейчас готовы в космос, в порядке опыта, было бы только на чем лететь. Сама Маша ежилась, а потом прямо сказала — ей и на земле хорошо, и в космос она не ходок. Нет, не полетит. Еще вернешься ли… Сева дразнил ее. Недавно, уже на Памире, он написал стихи на эту тему. Не послать ли их маме — на сбережение до конца войны? В подтверждение того, что встреча состоится вне всякого сомнения.

Стихи назывались «Легенда о будущем»:

На теплой нашей земле плавучей — Остров землян — Холод настанет. Льдинами — тучи, Камнем — поля. Смелые дети, мехом обуты, Телом сильны, К старту ракеты! Считайте минуты, Земли сыны! Прочно бесстрашие. Известны дороги До теплых планет, И час отчала последний пробил В бескрайний свет. Вы вспоминайте песни, что пели Прадеды вам, Как человек с рубцами на теле Жизнь отдавал. Чтобы могли вы, мехом обуты, Телом сильны, Вечностью сделать землян минуты, Былью — сны. Планете стынуть, холодной глыбе, Льдом — вода, По для землян не настанет гибель Никогда! Никогда! Так музыка грянет: Никогда! Музыка брезжит рассветом ранним. Пальцев удар Снова по клавишам! Новую Эдду В нашем бою, Славному будущему легенду, Славу пою!

Но можно ли отделаться одними стихами! Мать просила написать хоть что-нибудь о себе самом. И Сева писал:

«Мама дорогая!

Я опять не писал тебе три недели, — честное слово, замотался. Живу в лесу, но фронт очень далеко, и неизвестно, когда я туда попаду. Командую ротой, учу бойцов шагать, стрелять, колоть и так далее. Часто идут дожди.

После года пребывания в Средней Азии с жадностью впитываю в себя все красоты чисто русской природы. Леса кругом, грибы уже есть, скоро поспеет земляника и прочее. Есть, к сожалению, и комары, и много…»

— Это вы что, осколки мин грибами величаете? А пули проходят у вас под псевдонимом «комары»? Извините, что заглянул нахально…

На Севино плечо легла рука человека, с которым он вот уже несколько месяцев делил жилье — будь то землянка или похожая на плетеную корзину «комната» из прутьев. И делил ответственность за вверенную ему роту. Теплая ладонь политрука была знакомой, надежной, — хороший достался Всеволоду политрук! Сева всегда легко уживался с людьми, а к политруку привязался, как к родному. Он, «хотя был с виду не совсем военный», но в точности соответствовал Севиному представлению о комиссарах гражданской войны, сердечный и заботливый человек, строгий и непримиримый к нарушителям дисциплины. Эх, дисциплина, дисциплина! И в отдельности каждому ты нужна — своя, внутренняя, и уж совсем необходима коллективу, любому! Без тебя, пожалуй, всё распалось бы на кусочки.

Принимая решения, Сева часто вместо обычного «как ваше мнение, товарищ политрук?» так и порывался сказать по-чапаевски: «а что думает товарищ комиссар?». Приходилось, согласно уставу, обращаться друг к другу на «вы», но каждый из них ощущал, что это всего лишь проформа.

Сева поднял лицо от письма:

— Мамаше пишу…

— Я так и подумал. Ну, не буду мешать.

— Товарищ политрук! — Сева смутился: тут надо было бы назвать человека по имени, такой предстоял разговор. — Я, конечно, оптимист… но на всякий случай ношу с собой в комсомольском билете письмецо мамаше… Если случится что — проставьте, пожалуйста, число дней на пять вперед и пошлите. Уж очень у нее хрупкий организм, не то что у нас мужиков. Так — ничего: простая, работяга, а на переживания — ну, слаба, боязно за нее. А с надеждой-то, постепенно, ко всему привыкнуть легче. Я-то уверен, что не придется посылать это сочинение, дома потом посмеемся… Но чтобы вы знали.

Политрук ничего ему не ответил. Улыбнулся по-отцовски, с грустинкой, мягко прижал его плечи обеими руками и кинул:

— Ясно… Я пошел.

И вышел из комнатки, похожей на корзину. Стенка этой «корзины» была украшена большою картой СССР, — карты были Севиной слабостью с самого детства.

А всё же кому-то хотелось раскрыть душу. Сестра помоложе, посильней, — ей он писал правду. Ей признался, что друг его по училищу ранен и лежит в госпитале. С ней поделился историей, услышанной недавно: какой-то паренек, тонувший на Ладоге во время бомбежки, спасся, хотя его уже занесли в списки погибших. Так могло быть и с Володей, веры терять не следует.

События не радовали: враг полз к Волге, и даже не полз, — пёр напролом, катился. Что-то происходило в армии, — Севу внезапно перевели в резерв и отправили — куда? Об этом он мог только догадываться.

Сестре, конечно, следовало об этом знать. Он написал ей с дороги:

«…Сижу, как генерал без войска, но не скучаю. Всё-таки ехать без бойцов по железной дороге очень удобно и спокойно. Бойцы, как большие дети, любят пошуметь, сбегать на базар, когда запрещается выходить из поезда, а то и забегут так далеко, что поезд уйдет, а ты волнуйся за них, пока они догоняют.

В вагоне — человек двадцать молодых лейтенантов, поют песни, читают книги. Куда едем — не знаем. Между прочим, побывал в Ельце. Еще видны следы хозяйничанья коричневых бандитов: снесенные крыши, разрушенные стены, подорванные мосты. Но если не всматриваться, то нет резкой разницы между фронтовой Орловской и тыловой Ивановской областями. Везде работают, везде в небо смотрят пулеметы на случай визита «аса», и везде нас встречают как лучших друзей.

На прощанье я захватил с собою две книжки — «Черты советского человека» Николая Тихонова и «Стихи 1941 года» Константина Симонова. Помнишь, у Багрицкого? «А в походной сумке книжки и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак». В моей походной сумке пока только один из них. Он доказал, что достоин быть бессмертным, оставаясь в блокированном Ленинграде в эту страшную зиму и воспевая героику осажденного города-борца.

После войны, конечно, многие поэтические имена уйдут со сцены, ввиду того, что в эти суровые дни не сумели тоже оказаться в строю. Иные пишут со скоростью молнии, но не всегда интересно. Сурков и Солодарь придумали «Гришу Тапкина» на манер «Васи Теркина» времен финской войны. Но «Гриша» оказался скучным и длинным. Никому не смешно.

9 сентября.

Сева».

И еще одно успела она получить, уже с места назначения:

«Здравствуй, сестра!

Я воюю. Рассказывать об этом подробно буду, когда вернусь. Потерял двоих славных товарищей из числа тех, с кем ехал сюда. Немцы хотят запугать нас техникой, застить нам свет своими эскадрильями. Но не на тех напали. Нет такой силы, которая остановила бы нас в нашем натиске. Интервентов к родной нашей Волге не пустим.

Как бы трудно нам ни пришлось, но я знаю: здесь, на волжском берегу, немцы будут разбиты, тут их конец, тут начало их краха и полного провала. Мы защищаем наш стальной город и долг свой выполним.

Поддерживай маму понежнее, почаще, — я сейчас с трудом урываю минуту для письма.

Целую тебя и обнимаю.

23 сентября 42 г.

Сева».

Прибыли два письма и в Ленинград:

Анне Васильевне Лозе

ИЗВЕЩЕНИЕ

Ваш сын, лейтенант Лоза Всеволод Борисович, уроженец г. Харькова, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 18 сентября 1942 года. Похоронен разъезд 564, Сталинградской ж. д.

Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии (приказ НКО СССР № 220).

(Подпись)

«Здравствуй, мама!

Я нахожусь сейчас недалеко от фронта, но не воюю. Был в одном бою и с тех пор отдыхаю. Работаю по-прежнему. Жизнь здесь довольно интересная, приеду домой — расскажу. Питание хорошее. Писем давно не имею. Пишите на этот мой адрес, — где бы я ни был, он будет таким же.

Немцы тут не продвигаются. Наоборот, мы их тесним немного. Авиация немцев притихла. Вернее, заставили ее притихнуть. Раньше она бомбила много, но без особого толку. Вообще от авиации спастись всегда легко, страшна она только с непривычки.

До свиданья, моя родная! До свиданья.

23 сентября 42 г.

Сева».

Она получила это письмо на три дня позднее известия о его гибели, напечатанного на зеленоватой бумажке. Письмо было в саже, ржавчине и в крови, на треугольничке там и тут красовались отпечатки пальцев, измазанных в копоти.

Вряд ли он отдыхал, милый сын, старавшийся уберечь мать от тяжелых переживаний. Святая сыновняя ложь!

Но дата… Убит восемнадцатого сентября, а письмо написал двадцать третьего? Что это значит?

Женщина плакала над зеленой бумажкой, но слезы ее высыхали при мысли, что известие было ошибкой, что он жив. Она по-другому, по-новому прочитала его слова: «Пишите на этот мой адрес, — где бы я ни был, он будет таким же».

Не с того же света пришло оно, это письмо! И письмо спокойное, — он отдыхает. Нет, в штабной канцелярии что-то напутали. И потом — он же сам учил ее не верить в гибель Володи.

Мать тотчас написала в часть. Ответа всё не было. Позднее часть была расформирована, стало трудно найти концы.

Он писал об особом доверии. А может, он послан в тыл немцев? Он же знает язык, он обучен, вынослив. Нет, надежда жила, мать еще не хотела отказаться от руки помощи, которую подал ей сын. Она верила и ждала.

Сын ее был хорошим сыном. Услышав приказ о решающем контрударе, он нарочно проставил число на пять дней вперед, чтобы в случае его гибели у матери оставалась надежда.

Только это зависело от него.