В Москве Дениса ожидала горестная весть о кончине матушки Елены Евдокимовны.
Едва он, исполненный радостного предвкушения встречи с близкими, переступил порог отчего дома на Пречистенке, как увидел свою сестру Сашеньку в черном платье и траурной вуальке, подколотой к волосам. Вскинув руки, она кинулась к нему навстречу, припала к груди и залилась слезами. Он разом все понял.
— Когда? — глухо спросил Денис.
— Тому более как полугода, — с трудом выдохнула Сашенька, — рядом с батюшкою схоронили.
— Как же так, ни я, ни братья про то не ведали. Почему не известила?
— А как известишь по такой-то войне? Ни о тебе, ни о братьях даже слухи не доходили. Как отыскать?..
Все заботы и по дому, и по небогатым имениям, как оказалось, легли на плечи Сашеньки. Будучи обликом своим в давыдовскую породу — маленькой, кругленькой, темноволосой, с густыми, будто нарисованными сажей, густыми бровями, она, должно быть, от матушки Елены Евдокимовны унаследовала и серьезность, и обстоятельность, и строгую распорядительность в домашних и хозяйственных делах. По смерти матушки она тут же приструнила почувствовавшую было некую вольготность дворню, дотошно разобралась в расходных книгах, отчетах старост и бурмистров, наследственных бумагах и прочей домашней канцелярии. И дела у нее пошли споро и ладно, как при Елене Евдокимовне.
Глядя с любовью на сестру, Денис невольно подмечал в ней некоторые черты становящейся все приметнее схожести с матушкой: и слова Сашенька в разговоре чуть растягивала, как Елена Евдокимовна, и губы, хотя и не такие тонкие, поджимала на ее же манер...
Первым делом по возвращении Денис объехал Москву, о бедствиях которой при французах он был наслышан немало. Хотелось поглядеть на все своими глазами.
Следы ужасных губительных разрушений и опустошений еще повсюду виднелись, но в то же время древняя столица преображалась и прихорашивалась на глазах. Почти вся она была в строительных лесах.
Поначалу Давыдов побывал на Тверской заставе, где только что была сооружена внушительная деревянная Триумфальная арка для встречи победоносных русских войск, возвращавшихся из Западной Европы. Торжества по сему случаю вскорости ожидались.
Посетил, конечно, Денис и Московский Кремль. Ему вспомнилось, с какой горечью и содроганием душевным читал он попавшийся ему в руки от кого-то из пленных французов очередной Бонапартов «Бюллетень», в котором с циничной хвастливостью провозглашалось об учиненном в Москве варварстве: «Кремль, Арсенал, магазины — все уничтожено; эта древняя цитадель, ровесница началу монархии, этот древний дворец царей, подобно всей Москве, превращены в груду щебня, в грязную отвратительную клоаку, не имеющую ни политического, ни военного значения».
Однако Кремль вопреки Наполеоновым замыслам стоял на месте. Стоял грозный и черный, закопченный отбушевавшим вокруг неистовым пожаром. Здесь тоже вовсю велись восстановительные работы.
Первому из друзей, кому нанес Давыдов визит по прибытии, был молодой князь Петр Андреевич Вяземский, встретивший его с распростертыми объятиями. Еще снежною зимою 1810/11 года во время приезда Дениса в отпуск они сошлись с ним как-то особенно близко и сердечно, несмотря на разницу в возрасте в восемь лет. Для Вяземского, только еще пробующего силы в стихотворчестве, Денис Давыдов с громкою славой его политических сатир и звонких зачашных гусарских песен, конечно, был признанным авторитетом. Сближению их во многом способствовала обоюдная приязнь к Борису Четвертинскому. После того как Петр Андреевич, ставший по смерти своего отца наследником обширнейшего богатства, женился на розоволикой, маленькой и пухленькой княжне Вере Федоровне Гагариной, а Борис, оставивший военную службу и переехавший в Москву, взял в жены ее сестру Надежду Федоровну, они оказались связанными свойственными узами. Знакомство с новым родственником князя Четвертинского, подкрепленное общими литературными интересами и взаимными симпатиями, легко и естественно переросло в добрую дружбу.
Денису Давыдову хорошо помнилось, как тою же довоенного зимою в московском доме Вяземского собирался их сам собою сложившийся литературный кружок, который они гордо именовали «дружескою артелью». В веселых, блещущих остроумием застольях взлетали к потолку пробки Клико и Аи, звучали стихи, шутки, лихие русские и французские каламбуры.
Кроме Вяземского и Давыдова, постоянными участниками этих застолий были Василий Жуковский, редактировавший в эту пору «Вестник Европы» и живший по соседству с Денисом на Пречистенке у своего приятеля Соковнина; только что получивший долгожданную отставку от воинской службы Константин Батюшков, сразу же поспешивший в Москву и остановившийся у своей родственницы Екатерины Федоровны Муравьевой на Большой Никитской; известный поэт и острослов Василий Львович Пушкин и не менее по-своему известный в Первопрестольной граф Федор Толстой по прозвищу Американец, отчаянный гуляка, картежник, дуэлянт, а заодно и сочинитель острых и не всегда пристойных стихотворных пародий и эпиграмм.
— Ну как наша «дружеская агтель»? — первым делом после объятий и обоюдных радостных восклицаний спросил Денис. — Готова ли к новому сбору?
— С твоим приездом, дорогой Денис Васильевич, глядишь, и сызнова оживится, — улыбнулся, посверкивая своими маленькими в золоченой оправе очками, ответствовал Вяземский. — Правда, по летней поре члены ее покуда в разброде. Жуковский сидит в Муратове, где сладко вздыхает по предмету своих вожделений Маше Протасовой да пишет скучные стихотворные послания друзьям. Американец обирает карточные салоны Петербурга и дерет охтинских купцов за бороды в тамошних трактирах, вскорости обещался быть. Батюшков не знаю и где, давно его не видывал. Один Василий Львович Пушкин здесь, в Москве, поскольку деревни не любит, да и ближних поездок — тоже, ему бы уж коли ехать, то всенепременно либо в Лондон, либо в Париж...
Давыдов рассмеялся, вспомнив веселую сатиру, сочиненную старым московским поэтом Иваном Ивановичем Дмитриевым, в которой с игривой легкостью и живою шуткой высмеивался младенческий восторг Василия Львовича по поводу его поездки за границу, где он будто бы даже был представлен Наполеону.
— Ну ладно, о приятелях наших потом потолкуем, — сказал Давыдов, перестроившись на более серьезный лад, но все еще не в силах погасить на лице своем добродушной улыбки. — Прежде расскажи-ка, Петр Андреевич, как ты сам жил-поживал в сие беспокойное время. Я слышал, что ты тоже к пламени войны самолично прикоснулся. Так ли?
— По примеру Жуковского и Карамзина я также записался в московское ополчение. Но моя карьера военная на Бородинском сражении и окончилась...
— Ну что же, Петр Андреевич, пороху ты, стало быть, понюхал, — улыбнулся Давыдов. — Это, я полагаю, любому человеку ко благу, а пишущему — и тем паче.
— Тогда от тебя, Денис Васильевич, прошедшего столько кампаний, мы вправе ожидать многих творений во славу оружия русского, — живо откликнулся Вяземский. — Уж тебе тут, как говорится, все карты в руки. Я о твоих подвигах во время Отечественной войны и не расспрашиваю, о них, слава богу, наслышана вся Россия.
— Кто его знает, — раздумчиво произнес Денис, — может быть, сейчас и возьмусь за перо. А на войне-то руки все иным были заняты... Однако же теперь мир, а в мире, как Жуковский говорит, я — «счастливый певец вина, любви и славы». Мне и впрямь от баталий отдохновения хочется, а ежели петь, то опять же, по веселой натуре моей, в первую очередь — любовь и вино!..
— Ничего тебя переменить не может! — засмеялся Вяземский. — Вот уж воистину ты — российский Анакреон под гусарским дуломаном!..
Через день князь Петр Андреевич завез Денису Давыдову на Пречистенку в подарок только что написанные свои стихи «К партизану-поэту», которые так и начинались:
Не говоря в ответ ни слова, он обнял и расцеловал зардевшегося и тоже довольного, в свою очередь, автора дружеского послания. При этом долговязого и юношески тонкого Вяземского ему пришлось основательно пригнуть к себе.
В московском доме на Пречистенке Денис отсыпался за всю кампанию.
Пробуждаясь где-то после полудня, он давал себе еще некоторую поблажку не подниматься и не вскакивать разом, а еще немного полежать и понежиться в чистоте и покое, не размыкая век, ловя такие близкие, присущие лишь родному дому и звуки и запахи.
В это утро, однако, Давыдову пришлось проснуться рано оттого, что кто-то топтался у его двери, покашливал и чего-то невразумительное бубнил под нос. «Должно быть, Андрюшка, чтоб ему неладно было», — подумал Денис и, приподнявшись, крикнул:
— Ну входи! Все равно разбудил. Что там у тебя?
Андрюшка, щеголявший в подаренном барином кавказском чекмене, просунулся в дверь:
— Депеша, Денис Васильич, казенная! Преважная из себя, должно быть, сургучами вон как проштемпелевана. Не иначе как приказ какой! — рассудительно изрек он.
— А ну давай, живо! — вскинулся Давыдов.
Казенная бумага, судя по пакету с датою отправления и многочисленными пометками и адресами, среди которых значился и Париж, бродила за Давыдовым по военному театру и прочим его маршрутам более года. Она оказалась уведомлением управляющего военным министерством князя Горчакова от 31 мая 1813 года за № 3.386, в котором сообщалось, что дело о числившемся на покойном отце его, Давыдове Василии Денисовиче, с 1798 года, со времени его командования Полтавским легкоконным полком, взыскании окончено и что от общей суммы взыскания в размере 22 247 рублей и 19 копеек, по всеподданнейшему ходатайству у Его Императорского Величества, Давыдов Денис Васильевич, как наследник имущества своего отца, освобожден, причем снято запрещение и с его имения. Свое ходатайство перед государем князь Горчаков мотивировал усердною службой Давыдова, его мужеством и храбростью, которыми он отмечался в делах с неприятелем в продолжение всей кампании.
Наскоро одевшись, Денис прошел к Сашеньке и показал ей уведомление военного ведомства. Та, прочитав казенную бумагу с орлами и печатями, только и молвила:
— Ну, слава богу! Радость-то какая! — И расплакалась. — У меня этот долг как камень на душе лежал. Теперь же эти деньги тебе, Денис, ох как кстати будут! Они ведь с лихвою и мужеством и храбростью твоей, как в бумаге сей сказано, окуплены...
Денис обнял сестру и поцеловал ее в мокрые от слез глаза.
— Полно, полно, — сказал он, — тебе для хозяйства да будущего приданого эти деньги куда нужнее. А мне и жалованья царского предостаточно.
— Да не все же тебе с вострой саблею миловаться да с ветром обниматься, — чуточку нараспев, как когда-то матушка, произнесла Саша. — Вон уже тридцатый год тебе доходит. Чай, уж не молоденький. И о женитьбе подумать надо. Теперь самое время. И невесты по Москве ныне в большом выборе. Ужели еще никакая не глянулась?
— Нет покуда! — Денис покрутил свой лихой черно-кудрявый ус и постучал себя ладонью по груди. — В этом деле я кремень, бастион неприступный!
— Ой, не зарекайся.
Денис, конечно, даже не предполагал, насколько быстро усмешливые слова сестры окажутся пророческими.
Буквально дня через два после этого разговора на него грозовою тучей налетел черный, взлохмаченный и шумный граф Федор Толстой по прозванию Американец.
Граф Федор Толстой был фигурою по-своему уникальной и широко известной в обеих столицах. Каких страстей про него только не рассказывали!.. Толковали, что он в юности служил в Преображенском полку, потом участвовал с Крузенштерном в кругосветном плавании и за серьезные провинности против нравственности высажен был с корабля на Алеутских островах, откуда попал в заокеанские русские колонии, за что и получил прозвание Американца. А сколько разного рода буянств, скандальных попоек, кровавых дуэлей и карточных махинаций было на его счету — и не перечесть!.. При всем этом про него говорили, что он обладает чрезмерной начитанностью и образованностью, философским складом ума, склонностью к стихотворству и великой нежностью к друзьям, ради которых всегда готов снять с себя последнюю рубаху.
Американец подхватил, закружил и увлек с собою Дениса Давыдова, как вихрь. Противостоять его грозно-ликующему, шумному напору было просто невозможно.
После двух или трех развеселых и громких ночных бдений с шампанским, с цыганами, с лихими тройками, стрельбою, шутейным перевешиванием вывесок на Тверской и прочими утехами, в которых Федор Толстой не знал удержу, Давыдов робко запросился к отдохновению.
— Все, баста! — неожиданно легко согласился Американец. — Погуляли для началу, и хватит! Теперь из эдакого бедлама я тебя прямиком к искусству повезу, тонкому и воздушному, дабы душа твоя воспарила от грехопадения до кущ райских. Едем-ка в Кунцево к Майкову, у него там такие российские Терпсихоры — пальчики оближешь...
Так они оказались на знаменитой загородной даче директора Императорских театров Аполлона Александровича Майкова, знатока и ценителя изящных искусств и любителя повеселиться в кругу друзей и многочисленных знакомых. При даче во внушительной бревенчатой зале был оборудован домашний театр со сценой, занавесом и рядами кресел. Здесь для званых гостей и приятелей радушный Аполлон Александрович устраивал водевильные и балетные представления, в которых наряду с известными уже артистами непременное участие принимали и воспитанницы Московского театрального училища.
В одну из них, тоненькую танцовщицу с дымчатыми волосами, убранными белыми речными лилиями, Давыдов влюбился, как говорится, с лету, едва завидел ее на сцене. Глаза его возгорелись пламенем, и он спросил шепотом у вальяжно сидящего рядом Американца:
— Кто такая?
— Танечка Иванова, восходящая звезда балета, — прогудел ему на ухо Толстой, — предмет моей нежности и поклонения, — и, почувствовав, как Денис твердо сжал его руку, тут же успокоительно добавил: — Не тревожься, чувства мои истинно платонического свойства, любуюсь ею, как видением ангельским.
— А представить ей меня можешь?
— Само собою, они меня, пташечки, все любят за доброту и щедрость.
Вблизи Танечка Иванова оказалась еще грациозней и прелестней.
— Познакомься, душа моя, — ласково пророкотал ей Американец, приведший Дениса после спектакля за кулисы, — представляю тебе душевно: Давыдов, генерал, гусар, поэт и партизан. А пуще прочего — мой друг!
— Тот самый? — воскликнула юная танцовщица.
— Тот, тот, о подвигах которого молва идет всесущая, — с улыбкою подтвердил граф Федор.
Из-под густых темных ресниц с живостью и интересом глянули на Дениса такие ясные, чистые и глубокие глаза какого-то невиданного им до сей поры зеленого озерного оттенка с золотыми искорками внутри, что голова его закружилась от нахлынувших на него разом счастья, радости, сладостного предчувствия и томительной тревоги.
Так в жизнь Давыдова вошла еще одна безудержная и пылкая любовь.
Вместе с этою любовью теплою властною волной подхлынуло к его сердцу и вдохновение. Давно писавший стихи лишь урывками, он вновь почувствовал к ним неведомую тягу. Ту страсть, которую Денис испытывал к почти недоступной Танечке Ивановой, видимо, можно было выразить лишь в возвышенных и элегических строках, полных восторга и упоения ее юной красою и в то же время чуточку грустного осознания своей едва ли не полной беззащитности перед строгой и покоряющей властью ее обаяния:
Славный боевой генерал был влюблен, как мальчик. Ни о чем другом он не мог даже и помышлять. Граф Федор Толстой в сердцах махнул на него рукою:
— Ты для приятельства, как я полагаю, теперь человек пропащий! Дня без своей воздыхательницы прожить не можешь. Черт меня дернул в Кунцево тебя свезти. Вот и погубил доброго человека!.. Мир праху!..
Давыдов же теперь действительно был готов и дневать и ночевать возле угрюмого серого дома, похожего на казарму, где жили воспитанницы театрального училища. Содержали их там в великой строгости. Смотрителем и хранителем юных дарований значился старый, уволенный от сцены актер Украсов, целый век игравший на сцене злодеев и потому, должно быть, всею сутью давно вжившийся в свое амплуа и озлобившийся противу всего белого свету. Это был сущий цербер и обликом, и характером, сговориться с которым не удавалось ни добром, ни строгостью. Денис и увещевал его, и вожделенно хрустел перед его сизым носом крупною ассигнацией, все было понапрасну...
Теперь ничего не оставалось, как встречать Танюшу среди прочих воспитанниц у глухого подъезда, куда с грохотом подкатывал тяжелый фургон, крашенный в зеленый «государев» цвет, возивший юных танцовщиц на репетиции и обратно. Здесь надо было уловить момент, чтобы успеть сказать своей разлюбезной несколько ласковых слов, передать в подарок какую-нибудь драгоценную безделушку либо исполненное любви и нежности письмо.
Одержимый своею страстью, Денис даже не заметил, как завершилось скорое московское лето, а следом и осень, и запуржила ранняя в этом году зима. На ветру и морозе Денис все так же стыл по ночам в щеголеватом и легоньком кавалерийском плаще под тусклым масляным фонарем на полосатом заиндевевшем столбе, вглядывался в слабо мерцающие окна и с неистовым громокипящим гневом клял окаянную мрачно-неприступную казарму, где томилась в заточении его красавица. Это и выражалось потом в жгучих, яростных, ниспровергающих все препоны стихах:
Этими стихами Денис Давыдов еще раз доказывал, что и под гусарским доломаном с генеральскими эполетами он, по словам князя Вяземского, оставался российским Анакреоном — певцом любви и пиров. Впрочем, в эту пору отступили в сторону даже пиры. Все заслонила любовь.
Однако нежданно-негаданно вдруг напомнил о себе и гусарский доломан, то бишь армейская служба.
В конце 1814 года за несколько дней до рождества из военного ведомства Давыдову был прислан приказ, которым объявлялось, что чин генерал-майора он «получил по ошибке», вследствие чего он снова переименовывается в полковники.
Это был тяжелый и тупой удар, будто обухом по голове.
Денис, сколь ни силился, ничего не мог понять. О какой ошибке может идти речь? К генеральскому чину его представили за жесточайшее сражение при Ла-Ротьере, которое разыгрывалось на глазах командующего Силезской армией. Заслуги Давыдова в этом деле были хорошо ведомы начальству. И представление подписывал самолично прусский генерал Блюхер, перед которым Александр I всегда благоволил и ходатайства его всегда удовлетворял с охотою, без проволочек.
Глухая, мертвящая тоска подавляла и волю и разум. Давыдов невольно глянул на боевые свои пистолеты, висящие на ковре у изголовья. А может быть, и вправду взвести курок и разом поставить точку этой нестерпимо-мучительной обиде, этой новой вопиющей несправедливости, пережить которую казалось невозможным?
И тут же явилась здравая мысль: а что он этим докажет? И кому? Ему представились скривившиеся в презрительной улыбке губы государя и желчная усмешка барона Винценгероде...
Нет, пистолетный выстрел не выход. Однако как же далее жить? Как показаться на глаза друзьям и знакомым? Что, наконец, сказать по сему случаю Танюше Ивановой?..
— Что будет, то будет; а то будет, что бог даст, — повторил он вслух для себя свое любимое присловие гетмана Хмельницкого, которое не раз выручало его в трудные минуты.
День или два, он даже не помнил точно, поскольку время для него будто бы вдруг потеряло свое течение, он не показывался из дому.
Из томительного полузабытья Дениса вывели неожиданно ввалившиеся к нему с топотом и шумом князь Вяземский с графом Толстым, должно быть, прямиком с улицы, не скинув даже завьюженных шуб и меховых шапок.
— Вот он сидит сиротою казанскою, — загремел Американец, — ажник весь прокоптел от дыму! А про то, что у него друзья есть, уже и не вспоминает.
О несчастье, постигшем Давыдова, они уже знали от кого-то из знакомых офицеров. Приказ о производстве его в генералы... по ошибке уже,оказалось, объявлен по армии.
— Так какая же ошибка могла приключиться, Денис Васильевич? — снимая запотевшие с холоду очки, мягко спросил Вяземский.
— Ума не приложу! — чистосердечно воскликнул Денис. — Чин генеральский я не на паркете получил, а в сражении, из коего, скажу честно, и живым выйти не чаял. Ужели что-нибудь штабные в бумагах напутали?
— Пренепременно! — гневно подхватил, в свою очередь, Толстой. — Свиньи! Подлецы! Канцелярские души! Знать бы достоверно, кто в сей ошибке повинен, я бы его тотчас за шиворот приволок к барьеру! Да влепил бы пулю в лоб его чугунный. Дабы другим бумагомаракам неповадно было! А ты же, — обратился он к Денису, — особливо-то и не убивайся из-за свистунов да дураков. Да и печалиться-то что? Эка невидаль — чин с него сняли. Меня дважды в рядовые разжаловали, а я звания свои сызнова возвращал! И ничего! А ты генеральские эполеты на полковничьи меняешь. Ну что из того? Разберутся небось в бумажной карусели да все сызнова на место поставят. У нас эдакое в обычаях... Человек у нас в Отечестве, прости господи, ничего не стоит!
— Верно, верно Федор Иваныч толкует, — согласно кивнул Вяземский. — Ныне более ценится не сердце, отваги исполненное, не голова, разумом просветленная, а шея, которая сгибается пониже перед власть имущими... Ты же, всем известно, на барскую половину с поклоном хаживать не любишь. А что касается чина твоего, то врагов земли русской ты бил не по чину, не по нему же и друзьям своим мил!..
А потом был уютный и сердечный вечер у Вяземских. Кроме хозяев, в их розовой гостиной собрались за круглым обеденным столом чета милых Четвертинских, граф Федор Толстой и, как всегда напомаженный, румяный и добрый Василий Львович Пушкин, беспрестанно сыплющий французскими остротами и каламбурами. Чуть позже прочих подъехал отставной министр и поэт Иван Иванович Дмитриев, только недавно оставивший государственную службу и поселившийся в Москве, почтенный, беловолосый, в мундирном фраке при двух звездах, с узким вольтеровским ртом и маленькими живыми глазками, от которых лучами расходились улыбчивые морщины.
После обеда князь Вяземский поднялся из-за стола и вынес из своего кабинета несколько исписанных листов.
— Вот, Денис Васильевич, тебе сюрприз, — сказал он с оттенком торжественности в голосе, — думаю, что чувства, выраженные в сем дружеском послании, не только мои, но и всех сидящих за этим столом, а также тех, близких тебе людей, кого нынче здесь по воле различных обстоятельств не оказалось...
Петр Андреевич чуть приоткинул голову и начал читать, почти не заглядывая в текст, который он держал перед собою:
Тут Вяземский сделал малую паузу. Тишина в обеденной зале была полная, лишь слышно было, как осыпается по оконным стеклам сухой, смороженный снежок да потрескивают дрова в беломраморном камине. Поэт блеснул золочеными очками и простер руку к Давыдову, сидящему рядом в непривычном для него и окружавших статском платье.
Когда стихи были дочитаны, растроганный Давыдов с повлажневшими глазами поднялся и сказал чуть дрогнувшим голосом:
— Покойный князь Багратион не раз мне говаривал, что в мире есть нечто, пребывающее превыше и званий и наград, разумея под этим человеческое достоинство. К сим справедливым словам незабвенного Петра Ивановича могу добавить то, в чем в тягостные часы мои я убедился самолично: превыше всех чинов и регалий навсегда пребудет к тому же и истинное дружество. И в том вы меня уверили, друзья мои!..
Поначалу Денис намеревался незамедлительно отправиться в армию и там начать хлопоты по справедливому решению явно кем-то преднамеренно запутанного и затемненного дела с его производством в генералы. Однако те же его добрые друзья посоветовали повременить.
Продлив отпуск, Денис оставался в Москве, Истинною поддержкой и опорой ему в это нелегкое время по-прежнему были друзья. Особенно шумный и неугомонный граф Федор Толстой. Князь Петр Андреевич, несмотря на то, что тянулся к Давыдову всею душою, оставался связанным домашними, семейными узами. Холостой же Американец был свободен, как ветер, и потому буквально дневал и ночевал вместе с Денисом. Ради него он, казалось, даже позабыл на время и карты, и свои дуэльные истории. Его внимание и забота были воистину трогательными. То он заявится в давыдовский дом на Пречистенке с огромным, только что присланным ему каким-то приятелем из Германии страсбургский пирогом, то завлечет Дениса к себе и неожиданно явит взору одетую в платье мифической хариты премилую актрису-певунью, то повезет его в Немецкую слободу на таинственную проповедь какого-то заезжего мистика-спиритиста...
С глубокой признательностью к нему Давыдов и написал стихотворное послание, адресованное Федору Толстому и озаглавленное «Другу-повесе».
С Танюшей Ивановой отношения у Давыдова в эту пору проистекали весьма сложно. С нею он почти не виделся. Играть перед юною танцовщицей роль развенчанного героя ему представлялось мучительным, а искать слова в свое оправдание и в осуждение какого-то неведомого недоброжелателя — тем более... Она же, в свою очередь, предполагала внезапное охлаждение с его стороны и объясняла это каким-либо новым увлечением лихого гусара. Видимо, в пику ему, как сказывали, Танюша начала выказывать явную благосклонность хлыщеватому балетмейстеру-поляку Адаму Глушковскому, давно за ней увивавшемуся. В результате страдали оба — и Денис, и Татьяна, и выхода из этого двойственного состояния покуда не виделось.
Меж тем наступила весна, которая принесла нежданное известие, разом всполошившее обе русские столицы.
Из немецких газет «Гамбургский курьер» и «Устья Эльбы», опережавших по европейским сообщениям отечественную прессу, стало вдруг ведомо о событии чрезвычайном: Наполеон покинул остров Эльба, куда его было упрятали главы союзной коалиции, с отрядом в 900 человек высадился на берегу Франции в бухте Жуан, двинулся к Греноблю и, присоединив к себе высланные против него правительственные войска, победоносным маршем вошел в Париж. Народ повсюду приветствовал его как избавителя от ненавистных Бурбонов. Незадачливый Людовик XVIII со всей своей королевскою семьею бежал в Бельгию. Переворот будто бы произошел без вооруженной борьбы.
Едва Давыдов узнал эту новость от расторопного и осведомленного более всех прочих друзей и знакомых Американца, как тут же понял, что она означает новую войну.
Наскоро собравшись и облачившись в свой старый полковничий мундир, Давыдов, распрощавшись с друзьями и близкими и оставив Танюше Ивановой пылкое, но сумбурное послание, помчался на почтовых в сторону западной границы. Он для начала стремился поскорее прибыть в свой родной Ахтырский гусарский полк, находящийся в составе оккупационных войск в Пруссии, а там, как говорится, время покажет.
В дороге у Дениса, однако, случилось непредвиденное осложнение. Приехав в Варшаву, где находилась штаб-квартира великого князя Константина Павловича, он, зная, что миновать ее никак невозможно, направился туда, чтобы сделать обычную отметку в своих проездных документах и следовать затем далее. Здесь же бумаги его лощеные свитские молодцы неожиданно изъяли под предлогом того, будто цесаревичу вышло повеление государя непременно задерживать следующих из отпусков офицеров и решать их судьбу самолично.
Давыдову оставалось лишь ждать. Но дни шли за днями, а дело его никак не решалось. Он, разумеется, осаждал канцелярию великого князя, просил, увещевал, требовал ордера на скорейший отъезд к полку, но ему неизменно отвечали, что его высочеству покуда недосуг заняться бумагами полковника Давыдова. И без того уязвленный Денис не сдержался и вгорячах рассорился с дежурным офицером, разговаривавшим с ним с непомерным высокомерием и наглостью, осыпал его дерзостями, а заодно помянул недобрым словом и всю их штаб-квартиру. О происшествии доложили, должно быть, великому князю, сгустив к тому же краски.
Во всяком случае, когда Денис наконец пробился к Константину Павловичу, тот в полной мере явил ему свой взбалмошный и неудержимо-гневный нрав. Никаких просьб о возвращении его в полк он даже не стал слушать. Выкатив глаза и брызгая слюною, его высочество визгливо кричал о том, что некоторые штаб-офицеры за минувшую кампанию совсем распустились, ударившись в партизанство, и совсем забыли, что в армии существует порядок и высшее начальство. Дабы сызнова приучить их к дисциплине и чинопочитанию, теперь надобно сих господ командиров самих нещадно гонять на плацу, как желторотых кадетов, до той поры, покуда они не позабудут свои вольные и дерзкие замашки.
Великий князь продолжал еще что-то подобное выкрикивать. А Давыдов смотрел в его покрасневшее от натуги и злости курносое личико и невольно ловил себя на мысли, что глаза Константина Павловича, остекленевшие, неподвижные, будто залитые тускло-серым свинцом, до удивления напоминают ему пустой и угрожающий взгляд отставного актера Украсова, целившего в него однажды из старого мушкета сквозь железные прутья при входе в мрачную казарму для театральных воспитанниц.
Дело обернулось куда как скверно. Великий князь оставил Давыдова в Варшаве на неопределенное время. Правда, до обучения шагистике и воинским артикулам боевого заслуженного офицера он не опустился, но строго предписал ему присутствовать на всех вахтпарадах, смотрах и прочих экзерцициях, проводимых им на Марсовом поле польской столицы либо на ее Саксонской площади.
Давыдову скрепя сердце пришлось подчиниться. Здесь, в Варшаве, ему выпало вдосталь наглядеться на все кичливое высокомерие и необузданное самоуправство императорского братца, оравшего на полковых командиров при выстроенных войсках:
— Vous n'etes que des cochons et des miserables, c'est une vraie calamite que de vous avoir sous mon commandement!
Нагляделся он и на прусские порядки, насаждаемые цесаревичем в подчиненных ему частях, и на под стать своему повелителю его ревностных подручных, среди которых особо выделялся хитрый и корыстный гнилозубый грек генерал-адъютант Курута, на плацу не сводящий восторженного взора с великого князя, а по вечерам взимавший с полковых офицеров взятки в виде крупных карточных проигрышей.
Обо всем этом и о многом другом, чему он окажется невольным, а вернее, подневольным свидетелем, Денис Давыдов расскажет потом с желчью, гневом и разящей иронией в своем очерке «Воспоминание о цесаревиче Константине Павловиче», который в России и в то время и позже, конечно, опубликовать было немыслимо. Впервые этот очерк, как и некоторые другие крамольные сочинения поэта-партизана под заглавием «Записки Дениса Васильевича Давыдова, в России ценсурою не пропущенные» издаст в Лондоне и Брюсселе в 1863 году известный политический эмигрант князь Петр Долгоруков...
Газеты приносили в Варшаву тревожные вести о грозных приготовлениях Наполеона. Передовые корпуса русской армии были уже в походе. Из Петербурга снова, как сказывали, в направлении Вильны выступила гвардия. Через польскую столицу продолжали ехать к своим полкам отпускные офицеры. А Давыдов должен был по-прежнему торчать на смотрах и вахтпарадах упрямого цесаревича.
Денис буквально был в отчаянии. Тяжкое положение его усугублялось еще и тем, что, считаясь в отпуску, он никакого жалованья не получал. Немногие деньги, взятые с собою из Москвы, были уже на исходе, а прояснения с его отъездом никакого не было.
За Давыдова было попытался вступиться оказавшийся в Варшаве проездом его давний товарищ, бывший кавалергард, а ныне полковник и флигель-адъютант Павел Киселев, отправленный с каким-то поручением из Петербурга к Барклаю-де-Толли, не столь давно получившему чин фельдмаршала. Но и он не смог поспособствовать, цесаревич в отношении Давыдова продолжал упрямиться. Тогда тот же Киселев подсказал Денису мысль обратиться за содействием к их общему приятелю Арсению Андреевичу Закревскому, которого будто бы уже назначили дежурным генералом главного штаба.
Отношения с Закревский у Давыдова были самые добрые. После знакомства на финской почтовой станции Сибо они неоднократно встречались и во время шведской кампании, и в пору ведения военных действий на Дунае, где Арсений Андреевич продолжал исполнять должность адъютанта при молодом графе Каменском. После же смерти командующего он оказался на какое-то время не у дел, и Денис сам его рекомендовал Ермолову, который и сделал Закревского правителем военной канцелярии Барклая-де-Толли. Теперь же Давыдову приходилось уповать на помощь старого друга.
Закревский откликнулся коротким дружеским посланием, в котором обещал похлопотать за Дениса.
Зная казенную волокиту, Давыдов умолял друга ускорить дело. Через неделю он пишет ему новое письмо, в котором выражает уверенность, что Закревский вызволит его наконец «из этого, проклятого омута». Тут же он сетует и на вопиющую несправедливость, учиненную с его производством в генералы: «...Сверх особых притеснений, не знаю, что я: полковник ли или генерал? Пора решить меня или уже вовсе вытолкнуть со службы...»
В этот же пакет, посланный Закревскому, Давыдов вложил и свое письмо, написанное по-французски, адресованное Александру I, в надежде, что Арсений Андреевич найдет способ вручить его находящемуся при армии государю.
Обращение к монарху было сдержанным и исполненным достоинства.
Теперь надобно было снова набираться терпения и ждать.
Сидя в наскучившей ему Варшаве, Денис Давыдов понемногу втягивался и в литературную работу: он продолжал приводить в порядок свои партизанские записи и пробовал вновь писать удалые стихи, все еще надеясь снова схватиться в горячем бою с прежним неприятелем.
А меж тем прогремело Ватерлоо. Бесславно для Наполеона окончились сто дней его нового правления. Союзные войска вновь заняли Париж. А вторично низвергнутого французского императора на английском военном корвете отправили в его последнее заточение на далекий островок Святой Елены, затерянный где-то в знойном мареве Атлантики.
А Давыдов еще оставался в варшавской вотчине великого князя Константина и ожидал решения своей участи.
Вспоминал он, конечно, с теплом сердечным Москву, друзей, вспоминал и Танюшу Иванову, к которой испытывал самые нежные чувства и которую до сей поры не мог ни с кем и сравнить. «Что делает божество мое? Все ли она так хороша? — спрашивал он Вяземского. — Богом тебе клянусь, что по сию пору влюблен в нее, как дурак. Сколько здесь красивых женщин; ей-ей, ни одна сравниться не может».
На что аккуратный князь Петр Андреевич ответствовал, что пленительница его пребывает в добром здравии, все так же блистает грацией и красотою, но в слишком уж опасной близости от нее настойчиво кружится балетмейстер Адам Глушковский, и будто бы уже поговаривают, что и воздушная российская Терпсихора не прочь поменять свою слишком уж простую отечественную фамилию на более благозвучную польскую...
На это Давыдов грозился, что, приехав в первопрестольную, «опутает усами ноги Глушковского и уничтожит все его покушения». Однако шутки шутками, а на душе у Дениса было отнюдь не весело.
Впрочем, наконец-то пришло благоприятное известие от Закревского. Он сообщил, что врученное им государю Денисово письмо возымело действие: дело о производстве в генералы разобрали, и оказалось, что при подготовке и рассмотрении наградных реляций будто бы Дениса спутали с его двоюродным братом Александром Львовичем, повышения которого в следующий чин Александр I почему-то не желал. Путаница такая, отмечал Закревский, вполне могла произойти по чьему-то небрежению либо умыслу, тем более что в армии в эту пору находится шесть Давыдовых, командующих различными частями. Во всяком случае, писал он, царь свою ошибку соизволил исправить, и Денису Давыдову вновь возвращаются генеральские эполеты...
Через какое-то время в Варшаву прибыло и официальное уведомление военного ведомства, подтвердившее, что за отличие в сражении при Ла-Ротьере полковник Давыдов только что жалован рескриптом Его Императорского Величества в генерал-майоры. О прежнем его производстве и разжаловании даже не упоминалось. Одновременно прибыло и новое назначение: состоять при начальнике 1-й драгунской дивизии, располагавшейся покуда в Бресте, куда и следовало ему теперь отбыть.
Денис читал полученные бумаги, конечно, и с великой радостью, и с глубокой болью. Несправедливость, случившаяся по пустому поводу, лишь по прихоти царя, была, слава богу, восстановлена. Но сколько нервов, крови и здоровья стоила Денису Давыдову эта высочайшая ошибка!..