Вошедшая в мирную колею жизнь покатилась для Давыдова относительно ровно, без особых, уже давно привычных ему ухабов и рытвин.

В отставку он не вышел, продолжая числиться по кавалерии, однако вся служба его ограничивалась лишь ношением генерал-лейтенантского мундира. Военное ведомство его, к счастью, более не тревожило и ничем не докучало. Почти все свое время и внимание Денис Васильевич уделял теперь литературной работе и заботам по семейству. 13 ноября 1831 года он писал Закревскому из Москвы:

«У нас балы следуют за балами, концерты и все шумные удовольствия не прерываются. Я гляжу на них издали, ибо мой домашний спектакль, жена и дети, отвлекают меня совершенно от публичных спектаклей...»

Из друзей-литераторов в Москве в эту пору почти никого не было. Вяземский, недавно пожалованный царским указом в камергеры за деятельное участие по устройству Всероссийской промышленной выставки, жил с семейством большею частью в Остафьеве и в старую столицу наведывался редко. Баратынский, как сказывали, еще летом отправился в имение, отстоящее в 20 верстах от Казани, где намеревался провести и зиму. Пушкин с молодою женою окончательно переселился в Петербург...

Зато в Москве, как с радостью узнал Давыдов, еще с половины мая находился Михаил Орлов, которому наконец высочайше было разрешено покинуть калужскую деревню и переехать в первопрестольную. Теперь он жил на Малой Дмитровке в доме Шубиной. Денис Васильевич, конечно, поспешил навестить семейство старого своего приятеля.

Екатерину Николаевну он нашел хоть и несколько привядшей, но державшейся с прежней величественностью и строгостью. Михаил Федорович окончательно облысел, но это, как ни странно, отнюдь не портило его вида. Пожалуй, наоборот, совершенно обнаженный череп придал какую-то скульптурную законченность всей его атлетически-могучей фигуре, еще более подчеркнув и его красивые мужественные черты, и благородную осанку.

Натура Орлова была все тою же — кипучей и неугомонной. Энергия, клокотавшая в нем, искала выхода, и поэтому он неутомимо придумывал для себя всевозможные занятия. Михаил Федорович рассказал, что в деревенском уединении всерьез увлекся политической экономией и химией и даже изобрел новую химическую номенклатуру, отличную от общепринятой французской. Теперь он был одержим мыслью завести хрустальную фабрику, на которой думал производить средневековые стекла с картинами, кроме того, намеревался писать книгу о кредите и переустройстве финансов, для коей уже собрал горы справочного и статистического материала.

Орлов с жаром рассказывал Давыдову о своих занятиях и прожектах. Но, слушая старого друга, Денис Васильевич невольно чувствовал какую-то обреченную безвыходность его теперешних увлечений. Душа Михаила Федоровича устремлялась, конечно, совсем к другому, к чему все пути покуда были напрочь закрыты...

В эту осень Денис Васильевич, истосковавшийся, как сам он говорил, по «пище духовной», внимательно просматривал вышедшие без него номера московских и петербургских журналов, с великим удовольствием зачитывался только что появившейся искрящейся живым добродушно-лукавым малороссийским юмором книгой молодого, еще неведомого ему писателя Николая Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». И одновременно впервые собирал воедино и готовил к изданию рукопись своих стихотворений.

6 декабря 1831 года оттепельная, сумрачно-слякотная Москва, будто солнышком, осветилась приездом Пушкина. Он прибыл пущенным не так давно велосифером, или: поспешным дилижансом, тащившимся из Петербурга до Белокаменной по непогоде пять суток, и остановился у своего доброго приятеля Нащокина, который к этой поре из Большого Николо-Песковского переулка перебрался в Гагаринский переулок в дом Ильинской. На новой квартире Павла Воиновича, человека ума необыкновенного и доброты несказанной, впрочем, было все то же самое, что и на старой, — в полном соответствии с его широко распахнутою холостяцкой натурой и постоянными переходами от «разливанного моря» к полной скудости, доходившей до того, что приходилось топить печи мебелью красного дерева. Атмосферу этого жилища Пушкин живописно обрисовывал в письме жене:

«...Нащокин занят делами, а дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный ход. Всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет, угла нет свободного — что делать?..»

В этом шумном и дымном бедламе Давыдов и разыскал Пушкина буквально на следующий день по его приезде. Александр Сергеевич был душевно рад встрече и тут же вручил старому другу экземпляр «Повестей Белкина», отпечатанных незадолго перед тем в типографии Плюшара, сопроводив его своею простою и доброю надписью. Хотя и не без труда, они все же отыскали укромный уголок в безалаберной нащокинской квартире, где смогли уединиться от всевозможных гостей и просителей и более-менее спокойно поговорить.

Александр Сергеевич живо интересовался польской кампанией, расспрашивал дотошно о военных действиях, об умонастроениях в войсках, о лозунгах повстанцев, о Дибиче, о Паскевиче... Ему к сердцу, конечно, пришелся искренний восторг поэта-партизана по поводу стихов «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», написанных по следам последних событий.

— А князь Вяземский меня, как сказывали, за эти стихи резко порицает, — с печалью молвил Пушкин. — Толкует, что коли я решился быть поэтом событий, а не соображений, то почему бы мне теперь, после прославления взятия Варшавы, не воспеть графа Алексея Орлова за его победы Старо-Русские или Нессельроде за подписание мира... А вот Чаадаев, хотя и известен своим всесветным скептицизмом, меня, наоборот, хвалит за те же стихи. — Александр Сергеевич достал письмо, писанное по-французски, и привел из него несколько строк: — «Я только что прочел ваши два стихотворения. Друг мой, никогда вы не доставляли мне столько удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание...» Кого слушать? — отложив письмо, с грустной улыбкой спросил Пушкин. — Ох уж эта республика словесности! За что казнит, за что милует?.. И все же вам, Денис Васильевич, в сей ситуации я особо признателен. Ваше мнение как непосредственного участника польских дел для меня воистину дороже всех прочих мнений, — и крепко и порывисто, как когда-то в юности, сжал руку Давыдова.

Потом он рассказал о том, что совершенно счастлив своею семейной жизнью, что жена его — прелесть, единственная радость и утешение. Поделился и важною для себя новостью: волею царя три недели назад он определен на службу в Государственную коллегию иностранных дел с тем, чтобы лишь числиться при месте и свободно заниматься розыскною работою в архивах и собирать материалы для большого, задуманного им труда «История Петра Великого».

— Ну что же, радуюсь за вас, Александр Сергеевич, что император наконец-то явил вам и свою милость, — сказал Давыдов. — Давно пора!

— Цену сей милости я знаю, — ответствовал Пушкин с тою же невеселой улыбкой. — Поначалу кнут державный на мне испробован — не помогло. Теперь надежды возлагаются на высочайший пряник. Авось он мне к зубам придется. Однако, как молвится, поживем — увидим...

— А я-то уж грешным делом подумал, не изменилось ли что в характере и воззрениях государя в лучшую сторону...

— С тех пор, как его величество соизволил пожелать стать моим личным цензором, я достоверно убедился, что в лучшую сторону перемениться ничего не может. Теперь я окончательно отказался ото всех иллюзий, которые питал в начале нового царствования, когда писал записку на высочайшее имя по народному воспитанию.

— Я про то ничего не слыхал, — простодушно признался Давыдов.

— Было, было такое, — кивнул головою Александр Сергеевич. — Осенью двадцать шестого года. Еще в Михайловском... Государь наш, придя к власти в пору известных потрясений, всеобщего безверия и брожения умов посчитал, что всему причиною явились недостатки в воспитании юношества. Ему, как всякому более-менее уважающему себя правителю, конечно же, показалось, что до него детей учили не тому и не так... Потому в правительственных сферах сразу с жаром заговорили о народном образовании и пересмотре школьного законодательства. Пошли в ход записки по воспитанию, услужливо писанные руководителем политического сыска на юге России графом Виттом, небезызвестным Булгариным и прочими. Николай запросил и мое мнение о сем предмете. Я был в затруднении. Мне бы легко было написать то, что хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Тогда я полагал еще, что государь способен внять разумным и полезным советам. Движимый этим стремлением, я и написал официальную записку, в коей настойчиво проводил мысль, что корень всякого зла есть не просвещение, а отсутствие оного. Я осудил домашнее воспитание в России как самое недостаточное и самое безнравственное. ...Воспитание в частных пансионах немногим лучше. Потому я и утверждал пользу хорошо поставленного государственного образования. Однако серьезною помехою ему, по моему мнению, у нас служат экзамены. Отсюда указ об экзаменах, писал я, мера слишком демократическая и ошибочная... Так как в России все продажно, то и экзамен сделался новою отраслею промышленности для профессоров. Он походит на плохую таможенную заставу, в которую старые инвалиды пропускают за деньги тех, которые не умели проехать стороною... За мысли сии мне тогда, разумеется, хоть и в учтивой форме, но вымыли голову. Впрочем, вскоре, как обычно у нас бывает, весь шум по поводу народного просвещения и воспитания прекратился. И правитель наш занялся другими, более серьезными, по его разумению, делами, а может статься, более серьезною видимостью этих дел. Поскольку и ранее и теперь его главнейшею заботой было и остается охрана собственного самовластья...

После этого доверительного разговора Давыдов за довольно краткое время пребывания Пушкина в Москве встречался с ним еще не менее пяти раз. 11 декабря они вместе обедали у Вяземских, где, помимо их и хозяев, среди званых гостей присутствовали графиня Елизавета Петровна Потемкина, сестра декабриста Сергея Трубецкого, которая была, как известно, посаженою матерью на свадьбе Александра Сергеевича, хорошая общая знакомая княгиня Анна Васильевна Голицына (урожденная Ланская), граф Федор Толстой — Американец и не так давно возвратившийся из своего длительного путешествия по западным странам Александр Иванович Тургенев, который, кстати, и оставил запись об этом обеде в своем дневнике.

Встречались они в эти декабрьские дни и у Николая Михайловича Языкова, где Пушкин читал отрывки из своих чудных сказок, и на большом бале у обходительной и чрезвычайно образованной Веры Яковлевны Сольдан, который она давала в своем доме на Пречистенке, и на цыганском вечере у Нащокина, устроенном им в честь любезного Александра Сергеевича, — с гитарным звоном, хором, плясками, шампанским и дымом столбом.

22 декабря Денис Васильевич был в числе близких друзей, проводивших поэта в обратную дорогу.

Долгое время после отъезда Пушкина Москва еще полнилась живыми впечатлениями и рассказами о нем, из уст в уста передавались его остроумные высказывания, шутки и пролетные словечки. Необычайно широко распространился, например, его ответ Дмитриеву во время их обеда в Английском клубе. Старейшина московских поэтов заметил за столом, что ничего не может быть страннее самого названия Московский английский клуб. Пушкин на это, смеясь, откликнулся, что есть, однако, названия еще более странные. «Какие же?» — спросил Дмитриев. «Императорское человеколюбивое общество», — ответил поэт...

Над этою утонченно-хлесткой и в то же время глубокомысленной шуткой Александра Сергеевича Давыдов от души хохотал. Сердцем своим он чувствовал, что общаться с Пушкиным, разговаривать, дышать с ним одним воздухом, наэлектризованным обаянием его гения, — значит непременно проникаться его страстью служения добру, правде и справедливости, его неиссякаемой душевной щедростью и гражданской смелостью.

1832 год ознаменовался для Давыдова выходом в свет его первого поэтического сборника, куда из всего написанного за многие годы он посчитал возможным включить лишь 39 стихотворений, отобранных им с большим старанием и тщательностью.

Книга эта вызвала добрую оценку и читающей публики, и критики. Друзья тепло поздравляли Дениса Васильевича с заслуженным успехом.

Не особо избалованный широким признанием его поэтических заслуг, Давыдов, окрыленный и радостный, уехал в свою степную Верхнюю Mазу с новым, еще более обострившимся желанием творить. В салонной благопристойной Москве ему было тесно и душно, не хватало буйного свежего ветра, ощущения воли, простора и распашки. Об этом он и писал вскоре после приезда в пензенское имение в своей «Гусарской исповеди»:

Я каюсь! Я гусар давно, всегда гусар, И с проседью усов — все раб младой привычки, Люблю разгульный шум, умов, речей пожар И громогласные шампанского оттычки. От юности моей враг чопорных утех — Мне душно па пирах без воли и распашки. Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех, И дым столбом от трубочной затяжки! Бегу век сборища, где жизнь в одних ногах, Где благосклонности передаются весом, Где откровенность в кандалах, Где тело и душа под прессом; Где спесь да подлости, вельможа да холоп, Где заслоняют нам вихрь танца эполеты, Где под подушками потеет столько..., Где столько пуз затянуто в корсеты!..

Этими стихами он громогласно объявлял, что не собирается изменять пристрастиям, увлечениям и убеждениям своей бурной молодости, что гусарство для него навсегда остается символом удалого раздолья, душевного благородства и «живого братского своеволия».

В степных пензенских краях вместе с ощущением беспредельной воли и простора к Денису Васильевичу совершенно нежданно пришла и на целых три года закружила, как ослепительно-лихая весенняя гроза, его последняя, неистовая, самозабвенная, безрассудная, счастливая и мучительная любовь...

Все случилось как-то само собой. Однажды на святочной неделе он, заснеженный и веселый, примчался за двести верст в село Богородское навестить своего сослуживца и подчиненного по партизанскому отряду, бывшего гусара-ахтырца Дмитрия Бекетова и здесь встретился и познакомился с его племянницей, 22-летней Евгенией Золотаревой, приходившейся через московское семейство Сонцовых дальней родственницей Пушкину. Живая, общительная, легкая и остроумная, с блестящими темными глазами, похожими на спелые стенные вишни, окропленные дождевой влагой, в глубине которых, казалось, таилась какая-то зазывная восточная нега, она буквально в одно мгновение очаровала славного поэта-партизана. К тому же, как оказалось, Евгения хорошо знала о всех его подвигах по восторженным рассказам дяди и была без ума от его стихов, особенно от любовных элегий, которые прекрасно читала наизусть...

Обоюдный интерес с первой же встречи обернулся взаимной симпатией. Дальше — больше. Воспламенившиеся чувства вспыхнули с неудержимой силой.

Денис Васильевич, конечно, помнил о том, что стоит на пороге своего пятидесятилетия, что давным-давно женат, что у него уже шестеро детей и репутация примерного семьянина, и тем не менее ничего не мог поделать с нахлынувшим на него и яростно захлестнувшим все его существо любовным порывом, который по своему прямодушию он не собирался скрывать ни от любимой, ни от всего белого света:

Я вас люблю так, как любить вас должно: Наперекор судьбы и сплетней городских, Наперекор, быть может, вас самих, Томящих жизнь мою жестоко и безбожно. Я вас люблю не оттого, что вы Прекрасней всех, что стан ваш негой дышит, Уста роскошествуют и взор Востоком пышет, Что вы — поэзия от ног до головы! Я вас люблю без страха, опасенья Ни неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, — Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья... Я вас люблю затем, что это — вы!..

Любовь к Евгении Золотаревой явилась для Давыдова великой бедой и великим, ни с чем не сравнимым счастьем. Три года этой любви, как сам он говорил впоследствии, были краткими, как три мгновения, но вместили в себя три нескончаемые, заново прожитые жизни. Все, что выпало ему, он испытал полной мерой — и восторженное упоение юной красотой, и тяжелый гнев и ледяной холод оскорбленной жены; и мечтательный полет души и змеиное шипение сплетен; и головокружительное кипение страсти и горько-трезвое осознание непреодолимости суровых жизненных обстоятельств... Пожалуй, никогда прежде он не испытывал и такого бурного прилива творческих сил, как в эти три года.

«Без шуток, от меня так и брызжет стихами, — признавался он в одном из писем Вяземскому. — Золотарева как будто прорвала заглохший источник. Последние стихи сам скажу, что хороши, и оттого не посылаю их тебе, что боюсь, как бы они не попали в печать, чего я отнюдь не желаю... Уведомь, в кого ты влюблен? Я что-то не верю твоей зависти моей помолоделости; это отвод. Да и есть ли старость для поэта? Я, право, думал, что век сердце не встрепенется и ни один стих из души не вырвется. Золотарева все поставила вверх дном: и сердце забилось, и стихи явились, и теперь даже текут ручьи любви, как сказал Пушкин. A propos, поцелуй его за эпиграф в «Пиковой даме», он меня утешил воспоминанием обо мне...»

Последний, неистовый и страстный роман Давыдова, конечно, с самого начала был обречен на печальную развязку. Так он и закончится. Не в силах ничего изменить в их отношениях, они будут рваться друг к другу и понимать, что соединение двух сердец невозможно, будут писать пылкие сбивчивые письма, мучиться разлукой и ревностью. Наконец Евгения в отчаянии выйдет замуж за немолодого отставного драгунского офицера Василия Осиповича Мацнева. А Денис Васильевич, как говорится в таких случаях, смиренно возвратится в свое твердое семейное лоно.

Но памятью об этой любви останется большой лирический цикл стихотворений, искренний, пылкий и нежный, посвященный Евгении Дмитриевне Золотаревой, о котором восхищенный Белинский впоследствии напишет:

«Страсть есть преобладающее чувство в песнях любви Давыдова; но как благородна эта страсть, какой поэзии и грации исполнена она в этих гармонических стихах. Боже мой, какие грациозно-пластические образы!»

Светлое и протяжное эхо последней любви Давыдова благотворно отзовется и на его прозе. Именно в эти три года он напишет значительную и, по всей вероятности, лучшую часть своих военно-исторических записок, среди которых «Встреча с великим Суворовым», «Встреча с фельдмаршалом графом Каменским», «Урок сорванцу», «Воспоминание о сражении при Прейсиш-Эйлау», «Занятие Дрездена» и обстоятельная, острополемическая статья «Мороз ли истребил французскую армию в 1812 году?».

Почти все эти работы, причем буквально одна за другою, появились в журнале «Библиотека для чтения», редактируемом Сенковским, и вызвали смелостью многих суждений живой интерес читающей публики, горячую похвалу друзей Давыдова и глухое недовольство верхов и официальных историографов вроде услужливо-хитроватого Александра Ивановича Михайловского-Данилевского. Кстати, надо сказать, что большинство очерков, статей и военно-исторических записок Дениса Васильевича, печатавшихся в этом журнале, выходили в свет ощутимо искореженными цензурой и произвольной редакторскою правкой.

Розово-благополучный, всегда надушенный и напомаженный, с тщательно уложенными кудряшками на голове редактор «Библиотеки для чтения» Осип Иванович Сенковский, ученый-ориенталист, писатель и журналист, печатавшийся под претенциозным псевдонимом «Барон Бромбеус», почитал себя изрядным стилистом и имел великую страсть выглаживать проходящие через него рукописи до утюжного блеску. Особенно доставалось Давыдову с его живописно-угловатым, неподражаемым слогом, и это, конечно, выводило из себя поэта-партизана. На редакторское самоуправство он сетовал Пушкину, и тот, как мог, утешал его:

— Сенковскому учить вас русскому языку, Денис Васильевич, все равно, что евнуху учить Потемкина!..

Любовь, закружившая Давыдова на целых три года, нисколько не отдалила его от друзей. Связи с ними в это время, пожалуй, еще более укрепились и упрочились. Все ближе и сердечнее, например, становились его отношения с Николаем Языковым.

В 1835 году в «Московском наблюдателе» появилось новое стихотворное послание Языкова к Давыдову, получившее широкий общественный и литературный резонанс:

Славы звучной и прекрасной Два венка ты заслужил! Знать — Суворов не напрасно Грудь твою перекрестил; Не ошибся он в дитяти: Вырос ты — и полетел, Полон всякой благодати, Под знамена русской рати Горд и радостен и смел... ...Знайте ж крепость нашей силы! Вы зачем сюда пришли? Иль не стало на могилы Вам отеческой земли? — Много в этот год кровавый, В эту смертную борьбу У врагов ты отнял славы, Ты, боец чернокудрявый С белым локоном на лбу! Удальцов твоих налетом — Ты их честь, пример и вождь — По полям и по болотам, Днем и ночью, в вихрь и дождь, Сквозь огни и дым пожара Мчал — с неистовой толпой, Вездесущ, как божья кара — Страх нежданного удара, И нещадный, дикий бой! Лучезарна слава эта, И конца не будет ей! Но такие ж многи лета И поэзии твоей! Не умрет твой стих могучий, Достопамятно-живой, Упоительный, кипучий И воинственно летучий, И разгульно-удалой...

Сохранится собственноручное свидетельство Николая Васильевича Гоголя, что у Пушкина, прочитавшего эти полнозвучные, мощные по мысли и чувству стихи, напечатанные в журнале, на глазах выступили слезы... «У кого не брызнут слезы после таких строф? — вопрошал в раздумье Гоголь. — Стихи его, точно разымчивый хмель; но в хмеле слышна сила высшая, заставляющая его подниматься кверху».

Все тою же сердечной оставалась дружеская и творческая связь Давыдова с Жуковским. Из Верхней Мазы он посылал Василию Андреевичу в Петербург свои стихи, военно-исторические записки и статьи. Тот их всегда читал с великим вниманием, делал пометки на листах своими излюбленными красными чернилами, давал полезные и ценные советы. Если же иногда по занятости своей Жуковский задерживал рукопись, то сопровождал ее по обыкновению шутливо-дружеским извинительным стихотворным посланием, вроде этого, отправленного им Денису Васильевичу в 1835 году вместе с очередным собственным изданием «Для немногих», в котором он, как известно, небольшими тетрадками в 12-ю долю листа печатал свои переводы немецких поэтов-романтиков в малом числе экземпляров, предназначенных исключительно для близких друзей:

Мой друг, усатый воин, Вот рукопись твоя; Промедлил, правда, я, Но, право, я достоин, Чтоб ты меня простил! Я так завален был Бездельными делами, Что дни вослед за днями Бежали на рысях, А я и знать не знаю, Что было в этих днях. Все кончив, посылаю Тебе твою тетрадь; Сердитый лоб разгладь И выговоров строгих Не шли ко мне, Денис! Терпеньем ополчись Для чтенья рифм убогих В журнале «Для немногих». В нем много пустоты; Но, друг, суди не строго: Ведь из немногих ты Таков, каких не много ! Спи, ешь и объезжай Ты коней быстроногих, Как хочешь, — только знай, Что я, друг, как не многих Люблю тебя. — Прощай!

Когда Пушкин на полученную у государя ссуду в 20 тысяч рублей издал свою «Историю Пугачевского бунта», он, хорошо зная, что ее с нетерпением ожидает Денис Давыдов, послал первый исторический труд уже признанному военному историку и поэту, сопроводив книгу красноречивым дружеским стихотворным признанием:

Тебе, певцу, тебе, герою! Не удалось мне за тобою При громе пушечном, в огне Скакать на бешеном коне. Наездник смирного Пегаса, Носил я старого Парнаса Из моды вышедший мундир: Но и на этой службе трудной, И тут, о мой наездник чудный, Ты мой отец и командир. Вот мой Пугач: при первом взгляде Он виден — плут, казак прямой! В передовом твоем отряде Урядник был бы он лихой.

«Это для меня грамота на бессмертие», — сказал растроганный Давыдов.

В начале 1836 года Денис Васильевич порешил устроить, как он выразился, «великий праздник для души» и съездить из верхней Мазы в Петербург, где давно уже не был.

Нашелся и подходящий, весьма серьезный повод: подросли старшие сыновья Василий и Николай и надобно было разведать о возможностях помещения их в столичные учебные заведения. Кроме того, были и кое-какие издательские дела и заботы. Ко всему этому Давыдову, конечно, очень хотелось повидаться с друзьями, по которым он в своем заснеженном степном захолустье истосковался всем сердцем.

После крещения он выехал на собственной тройке в Москву, а оттуда на почтовых по новому шоссированному тракту, строившемуся 17 лет и завершенному года два назад, — в Петербург.

Северную столицу Денис Васильевич нашел заметно раздавшейся вширь, похорошевшей и чрезвычайно многолюдной.

Невольно бросилось в глаза множество военных. Куда ни глянешь — повсюду султаны, кивера, эполеты. И впрямь «военная столица», как писал о Петербурге Пушкин.

Зоркий взор Давыдова отмечал и другие новшества.

В центре Дворцовой площади вздымался еще не виденный им Александровский столп, установленный здесь в 1834 году по проекту Огюста Монферрана и превышавший, как с восторгом писали газеты, римскую колонну Траяна и парижскую Вандомскую колонну. В зябкой вышине над этим внушительным сооружением кружился волглый снег и залеплял вознесенную в небо черную фигуру ангела с крестом и благопристойно-лукавым лицом покойного Александра I.

По Невскому проспекту тяжело двигались, скрипя полозьями, запряженные четверкой недавно пущенные омнибусы — огромные кареты, впереди которых восседал кучер, а сзади на особом сиденье кондуктор в форменном одеянии с блестящей трубой, по знаку которой производились остановки. Пассажиры же помещались как внутри кареты, так и на империале, то бишь на крыше, где тоже были установлены скамьи. Взирать на этот новый вид транспорта Денису Васильевичу было весьма непривычно...

Первым делом по приезде в столицу Давыдов направился к Вяземскому. Тот был рад несказанно. Сговорились вечером собраться у него по-домашнему, узким кругом.

Князь Петр Андреевич тут же со слугою послал записку Пушкину:

«Приезжай сегодня к нам, будет

Наш боец чернокудрявый

С белым локоном во лбу.

22 января 1836 года.

Середа».

Тем же манером был извещен и Жуковский.

Вечер выдался чудный.

Они отужинали вместе с княгиней Верой шумно, весело и непринужденно. Все были в ударе. Особенно Пушкин. Потом удалились в кабинет Петра Андреевича для душевной дружеской беседы, затянувшейся глубоко за полночь. Разговор вращался главным образом вокруг журнала «Современник», который Пушкин вознамерился издавать с этого года, конечно, с непременной активной помощью своих друзей.

— Без вас, други мои, — сразу же сказал Александр Сергеевич, — я этого возу не потяну. С вами же сей журнал такой разгон возьмет, никто не остановит!..

— Как раз остановить-то могут, — откликнулся Вяземский. — Нынче это проще простого. Вон «Европеец», единственно объявившийся порядочный журнал, был остановлен на третьем номере. И настоятельные хлопоты не помогли. По сему поводу и я писал Бенкендорфу, и Василий Андреевич, — он кивнул на Жуковского, — обращался непосредственно к государю с ручательством за Ивана Киреевского, и Чаадаев целый меморандум сочинил с тою же целью — и все без толку. Долго жить приказал «Европеец» по высочайшему повелению. Как бы и наш журнал не постигла та же участь...

— Ты прав, правительство наше на каждое новое издание, не являющееся его собственностью, смотрит с одною-единственной целью: как бы его прикрыть побыстрее да поудобнее, — с задумчивостью в голосе ответствовал Пушкин. — Презирая всякую грамотность, оно меж тем имеет большие притязания на литературу. Вы только поглядите, сколько плодится у нас казенных изданий от правительственных мест. Ныне каждое более-менее значачащее присутствие почитает долгом своим выпускать журнал, в котором прославляет прежде всего собственную деятельность. Каких только нет у нас изданий — и торговые, и горные, и соляные, и морские, и сухопутные, и русские, и немецкие... И несть им числа. И при всем этом толкуется о сбережении бумаги и казенных средств. Воистину говорят, что правительство, взяв себе все монополи, оставило за собою и монополь болтовни: приказывая всем прочим молчать, оно само не прочь говорить без умолку.

— И тем не менее, дозволение на собственный журнал тебе дано, — сказал Жуковский.

— Лишь твоими стараньями, любезный Василий Андреевич, — живо отозвался Пушкин. — И то не знаю, надолго ли? Процветать на издательской ниве ныне могут разве лишь Булгарин да Сенковский. Первый пытается уравнять словесность с полицейским доносом и на сем пожинать барыши. Второй же торгует вразнос своею начитанностью и литературными способностями, сведя все собственные убеждения к единственной услужливой фразе: «Чего изволите-с?..»

— И все же того же Сенковского ты сам жалуешь, Александр Сергеевич, — не без некоторой язвительности, посверкивая очками, возразил Вяземский. — «Пиковую даму» свою не ему ли передал? А уж о Денисе Васильевиче и не говорю, он со своими статьями у него прямо-таки штатный автор!

— Грешен! Грешен! — с улыбкою закивал головою Давыдов, разведя руки. — Корысть попутала. Гонорары-то Осип Иванович платит самые высокие, без переторжки. И тираж «Библиотеки для чтения» баснословный, уже к шести тысячам подбирается. Журнал идет на всю Россию. Это и привлекательно для пишущей братии. Но коли теперь собственный журнал у нас будет, я, конечно, к Сенковскому отныне ни ногой. Как старый гусар переприсягаю на верность «Современнику», и слово свое буду держать твердо!

— Вот спасибо! — не удержался Пушкин и порывисто обнял Дениса Васильевича. — Отныне считаю вас своим сотрудником и по журналу и по сердцу!

— Однако брат Денис, говоривший о притягательности писателей к «Библиотеке для чтения», во многом прав, — рассудительно молвил Жуковский. — Кое-чему у того же Сенковского нам не грех поучиться.

— Уж не цветные ли картинки мод для завлечения провинциальных барышень-подписчиц по его примеру печатать? — с живостью спросил Пушкин.

— Ну картинки можно и отставить, — в тон ему ответил Жуковский. — А вот культуру издания позаимствовать можно. Разве худо печатать журнал на хорошей бумаге, ясным и четким шрифтом? Да и аккуратность выхода номеров у Сенковского примерная — строго 1-го числа каждого месяца!..

— Тут правда твоя, Василий Андреевич, — с готовностью согласился Пушкин. — Не славному же нашему стихотворцу Измайлову, издававшему «Благонамеренный», уподобляться. У него, случалось, журнальные выпуски задерживались месяцами, а то и вовсе не выходили. Никогда не забуду, — со смехом продолжил Александр Сергеевич, — его простодушного стихотворного извинения перед читающей публикой, напечатанного в одном из задержанных номеров:

Как русский человек, на праздниках гулял,

Забыв жену, детей, не только что журнал!

Эдакие признания редактора всех трогали и веселили, однако подписке на «Благонамеренный» отнюдь не способствовали, доведя издателя, как вы знаете, до разорения... Впрочем, хватит о делах журнальных! Давайте-ка подумаем, как гостя дорогого, Дениса Васильевича, отшельника нашего степного, поладнее представить всему петербургскому литературному свету и почтить по достоинству его добрую славу — и партизанскую, и поэтическую, и военно-историческую? В кои-то веки он в столицу выбрался!..

— Пожалуй, не только литературному свету его явить надобно, — рассудил Жуковский. — Но и государю представить, и наследнику-цесаревичу... Даст бог, это к пользе Дениса Васильевича послужит. Эдакую заботу я, как водится, возьму на себя. И вечер у меня устроим в его честь с приглашением лучших столичных писателей.

— И самого его заставить почитать новые творения надобно непременно! — подсказал Вяземский.

— Право, милые мои, мне неловко даже утруждать вас столькими хлопотами, — пытался возражать взволнованный и растроганный Денис Васильевич.

— Искреннее дружество и сердечная привязанность, которую мы к вам испытываем, не может быть в тягость! — ответил за всех Пушкин.

Друзья действительно не пожалели ни сил, ни времени для того, чтобы этот приезд Давыдова в северную столицу стал его своеобразным литературным и общественным триумфом.

«Кланяйся Жуковскому и Пушкину; вы трое сделали то, что я о кратковременном пребывании моем в Петербурге вспоминаю с душевным удовольствием», — писал Денис Васильевич Вяземскому вскоре после отъезда.

Девять дней, проведенных им в стольном граде Петра, слились в его памяти в одно непрерывное «празднество души». В эти дни он по обыкновению обедал у радушных Вяземских, а ужинал в милом семействе Пушкина.

На диво удался и вечер, устроенный в его честь в казенной квартире Жуковского на Большой Миллионной по соседству с Зимним дворцом, в доме, принадлежавшем в свое время камергеру Шепелеву, а потом приобретенном императрицей Елизаветой и считавшемся с той поры как бы дворцовым флигелем. Здесь в пятницу, 25 января, собрался весь цвет литературного Петербурга: Пушкин, Вяземский, Крылов, Плетнев, Владимир Одоевский, молодой Гоголь, Тепляков и много других. И все внимание было обращено к поэту-партизану. «Из 25 умных людей я один господствовал, все меня слушали», — делился своим восторгом но поводу этого памятного вечера Денис Васильевич в письме к жене.

Потом, как и обещал любезный Василий Андреевич, состоялось представление Давыдова государю и наследнику. Николай I был подчеркнуто любезен. Говорил о предметах малозначительных. Денис Васильевич еще раз убедился, что в его взаимоотношениях с царем ничего не переменилось и вряд ли когда переменится. Однако все равно он был благодарен Жуковскому, устроившему эту встречу, за его дружескую заботу.

После представления высочайшим особам он вместе с тем же Василием Андреевичем обошел весь Эрмитаж, осмотрел, конечно, не без волнения знаменитую Военную галерею, где среди изображений героев 1812 года, писанных знаменитым английским художником Доу, красовался и его парадный портрет в красном лейб-гусарском доломане, какого он в пору Отечественной войны уже не носил. Денису Васильевичу сразу припомнилось, как в 1822 году он получил уведомление из Главного штаба о том, что с высочайшего соизволения живописцу Доу предложено написать его портрет для Военной галереи. О там же писал и сам художник, прося героя-партизана для этой цели прибыть в Петербург. Денис Васильевич в эту пору пребывал в самых расстроенных чувствах: ему тогда в очередной раз отказали в просьбе о переводе на Кавказ к Ермолову. Причем отказали в самой пренебрежительной форме. Будучи оскорбленным, он сослался на болезнь и позировать в Петербург не поехал. Доу же он послал копию с собственного наиболее похожего, по его мнению, портрета работы Лангера и учтивое письмо, в котором просил художника воспользоваться сим изображением вместо живого оригинала, что талантливый мастер-портретист и сделал с большим искусством...

Приезд Давыдова в Петербург, кстати, чрезвычайно заинтересовал другого известного живописца — Григория Чернецова, писавшего в эту пору до велению государя две картины военных парадов на Марсовом поле. С ним Дениса Васильевича познакомил Жуковский. Вид он имел весьма примечательный: несуразно длинная и тощая фигура в черном сюртуке, который болтался на нем, как на вешалке, столь же удлиненное, похожее на лошадиное лицо с приплюснутым, будто невзначай стесанным носом, спутанные бакенбарды на худых щеках и небольшой аккуратно-кокетливый кок над высоким обрывистым лбом. Более всего поражали его глаза — широко распахнутые, внимательные и грустные.

Чернецов тут же попросил разрешения у Давыдова зарисовать его во весь рост для изображения в одной из своих картин.

— Удобнее всего это исполнить в моей квартире, — предложил Жуковский, обратившись к художнику. — Завтра у меня Гоголь для близких друзей читает своего «Ревизора». Будет и наш славный поэт-партизан. Милости прошу и вас, любезный Григорий Григорьевич, к пяти часам пополудни. Совместите, как говорится, полезное e приятным: и набросок свой сделаете с Дениса Васильевича, и Гоголя послушаете. Комедия, которую он сочинил, чудо как хороша и презабавна, а в его исполнении — и тем паче!..

Вечер чтения «Ревизора» тоже останется для Давыдова незабываемым...

Удачно провел Денис Васильевич в Петербурге и свою «рекогносцировку» относительно определения на учебу своих сыновей. Посовещавшись с друзьями и приятелями, он надумал определить старшего, Василия, в Институт путей сообщения, а второго, Николая, — в Училище правоведения. С радостью узнал, что должность главноуправляющего путей сообщения с недавних пор исполнял его старый приятель по Отечественной войне, любимец Кутузова Карл Федорович Толь. Ему же был подведомствен и интересовавший Давыдова институт. Толь принял Дениса Васильевича с большим вниманием и радушием, обещал свое полнейшее содействие, сообщил подробные сведения о занятиях и порядках во вверенном его попечению учебном заведении.

Столь же обстоятельные справки навел Давыдов и об Училище правоведения, а заодно и о Военно-топографическом училище, которым, как оказалось, командовал его старый сослуживец еще по прусской и финской кампаниям генерал-квартирмейстер Федор Федорович Шуберт.

Поездкою в Петербург Денис Васильевич был чрезвычайно доволен по всем статьям. Вернувшись в Москву в самом начале масленицы, он писал жене в Верхнюю Мазу:

«Словом, скажу тебе — я счастлив, что побывал в Петербурге. Могу сказать, что недаром съездил и именно в этот-то год и надлежало мне быть там... Надо было видеть мою деятельность!»

Он был действительно счастлив.

По возвращении из столицы Дениса Васильевича долго не покидало чувство окрыленноста и кипучего ощущения полноты жизни. Он еще раз воочию убедился в любви и доверенности своих лучших друзей, особенно Пушкина. Искренние беседы с глазу на глаз в его доме с достаточною ясностью выявили и единомыслие, и взаимно притягательную силу их родственных душ.

Давыдов вновь вспоминал, как взволновало и растрогало Александра Сергеевича сибирское письмо, которое он привез ему в подарок из Москвы. Это письмо было адресовано Екатерине Орловой, бывшей Раевской, и писано ее сестрою Марией Волконской из далеких Петровских заводов, где томились «во мраке заточения» осужденные декабристы. В нем были строки о «Повестях Белкина», каким-то чудом дошедших до не сломленных духом каторжников, и Денис Васильевич, прочитавший это послание у Орловых, тотчас же решил переписать его для Пушкина. В письме, в частности, говорилось:

«Повести Пушкина, так называемые Белкина, являются здесь настоящим событием. Нет ничего привлекательнее и гармоничнее этой прозы. Все в ней картина. Он открыл новые пути...»

Ясные голубые глаза Александра Сергеевича, прочитавшего эти слова, повлажнели и подернулись дымкой боли и грусти, пальцы и губы его дрожали.

— Вот она, наша с вами истинная критика и признание, — сказал он глухим, прерывающимся голосом. — Никогда не забуду, Денис Васильевич, сего вашего бесценного подарка!..

Живым продолжением их сердечных петербургских встреч явилась переписка, которая оживилась в эту пору с необыкновенной силой.

Еще в Москве Давыдов получил удивительно теплое письмо Пушкина, в котором он впервые за долгие годы знакомства и дружбы перешел с несколько церемониального вы на сердечное ты. Об этом Денис Васильевич давно просил его, однако Александр Сергеевич, благоговевший перед опытом и летами славного поэта-партизана, все никак не решался одолеть эту невидимую, но тем не менее как бы разделяющую их возрастную грань. И теперь наконец она была преодолена. Кроме всего прочего, Пушкин хотел обговорить и материальную сторону участия Давыдова в «Современнике». В этих делах он был, как известно, чрезвычайно заботлив и щепетилен.

2 марта 1836 года радостный Денис Васильевич писал ему из Москвы:

«Твое ты сняло мне двадцать пять лет с костей и развязало мне руки — по милости его я молод и свободен. Теперь слово о журнале: Смирдин давал мне по 300 р. за печатный лист с тем, что статьи, помещаемые им в «Библиотеке для чтения», я имел право печатать в особой книжке. Хочешь так? Или как тебе угодно, я с тобой на все согласен, только уведомь.

Жаль, что не дождусь тебя в Москве. Я сегодня еду отсюда в мои степи. Баратынский хочет пристать к нам, это не худо; Языков верно будет нашим; надо бы Хомякова завербовать, тогда стихотворная фаланга была бы в комплекте.

Пожалуйста, пробеги статью, доставленную тебе Шеншиным, и переправь, что нужно; одолжишь.

Боюсь за ценсуру. Хотя Данилевский мне хороший приятель, но, читав мою статью, он что-то морщился. Увидим: смелым бог владеет... Прости. Пиши мне: Симбирской губернии, Сызранского уезда в село Мазу».

Из Верхней Мазы Денис Васильевич вскоре помчался к Языкову в его симбирскую деревню с единственной целью — «завербовать» и его для участия в «Современнике». Николай Михайлович с готовностью откликнулся служить своей звонкоголосой музой новому журналу и славному поэтическому братству.

Денис Васильевич с удовлетворением извещал об этом Пушкина, живо интересовался журнальными делами:

«Я был у Языкова. — Он готов и поступает под знамена твои. Уведомь ради бога, пропустит ли ценсура мою статью? Если будут споры на какие-нибудь слова или даже целые периоды — я уполномачиваю тебя вымарывать, изменять во всей статье что твоей душе угодно. В случае же, что всю статью остановят на таможне просвещения, то дай знать — я примусь за работу и другую пришлю тебе.

Нет ли прижимки журналу твоему от наследника Лукулла? Я знаю, что «Наблюдатель» охает; было замечание Строганову на счет какой-то статьи Погодина. Считай на меня — я под твоим начальством лихо служить буду. Кланяйся Вяземскому и Жуковскому и повергни меня к стопам жены своей».

...Подумав немного, Денис Васильевич сделал к этому письму доверительную приписку и привел только что сочиненные в дальней дороге стихи, явившиеся печальным отзвуком его еще, видимо, не до конца отбушевавшей любви:

«Вот что я дорогой мысленно сложил, только прошу не печатать:

Я помню — глубоко, Глубоко мой взор Как луч проникал и рощи и бор И степь обнимал широко, широко. Но зоркие очи Потухли и вы... Я выглядел вас на деву любви, Я выплакал вас в бессонные ночи!

Пожалуйста, не давай никому даже списывать. — Есть причина этому».

Вскоре пришло известие от Александра Сергеевича,, что статья Давыдова «Занятие Дрездена», на которую он возлагал столько надежд, понесла великий урон от военно-цензурного комитета. Все, что касалось резких описаний столкновения с покойным генералом Винценгероде, было из нее вымарано по личному приказу военного министра Александра Ивановича Чернышева.

Денис Васильевич остро переживал искажение одной из своих любимых статей, однако вида старался не показать, а более успокаивал Пушкина:

«Правда твоя, видно, какая-нибудь особого рода немецкая ведьма горой стоит за Дрезден и за Винценгерода. Вот другой раз, как я в дураках от этого проклятого городишка, и другой раз, как Чернышев спасает Винценгерода: первый раз от французских жандармов, которые везли его на заклание во Францию; в другой раз от анафемы, воспетой мною поганой его памяти. Право, это замечательно!.. Надо, чтобы в министерстве его, 23 года после, я вздумал потешиться над человеком, которого он продолжает прикрывать своею егидою и за пределами гроба...

Как бы то ни было, а эскадрон мой, как ты говоришь, опрокинутый, растрепанный и изрубленный саблею ценсуры, прошу тебя привести в порядок: убитых похоронить, раненых отдать в лазарет, а с остальным числом всадников — ура! — и снова в атаку на военно-ценсурный комитет. Так я делывал в настоящих битвах, — унывать грешно солдату — надо или лопнуть, или врубиться в паршивую колонну Ценсуры... Между тем — не забудь без замедления прислать мне чадо мое (рукопись), потерпевшее в битве; дай мне полюбоваться на благородные его раны и рубцы, полученные в неровной борьбе, смело предпринятой и храбро выдержанной, — я его оставлю дома до поры и до время. Это мне приводит на память Берниса, который был в том же почти отношении к кардиналу Флери, как я к Чернышеву. Флери с гневом сказал Бернису: Tant que je vis, monsieur, vous n'imprimerez pas ce mandement, тот ему отвечал: Monseigneur, j'attendrai. Если успею, то к 2-му номеру, а если не успею, то к 3-му пришлю тебе такой эскадрон, который пройдет через военную ценсуру нос кверху, фуражка набекрень и с сигаркою в зубах — как, бывало, я хаживал в трактирах и борделях мимо общества приказных. Пожалуйста, присылай рукопись искаженную; умираю, хочу видеть ее в этом положении. Прости».

Пушкин, только что вернувшийся из Москвы в Петербург, отвечал незамедлительно.

«Статью о Дрездене не могу тебе прислать прежде, нежели ее не напечатают, ибо она есть ценсурный документ. Успеешь наглядеться на ее благородные раны.

Покамест благодарю за позволение — напечатать ее и в настоящем виде. — А жаль, что не тиснули мы ее во 2-м № «Современника», который будет весь полон Наполеоном? Куда бы кстати тут же было заколоть у подножия Вандомской колонны генерала Винценгероде как жертву примирительную! — я было и рукава засучил! Вырвался, проклятый; бог с ним, черт его побери.

Вяземский советует мне напечатать твои очи без твоего позволения — я бы рад, да как-то боюсь. Как думаешь — ведь можно бы — без имени?..

От Языкова жду писем».

Живой, дружеский, откровенный эпистолярный диалог Давыдова и Пушкина, преодолевая чуть ли не полторы тысячи пропыленных, ухабистых почтовых верст, продолжался.

Почти все, что теперь выходило из-под пера Дениса Васильевича, он спешил послать своему любезному другу Александру Сергеевичу. Едва, например, написал он полушутливую стихотворную челобитную, адресованную председателю Строительной комиссии в Москве Александру Александровичу Башилову с предложением купить в казну его огромный дом на Пречистенке, который он задумал поменять из-за непосредственной близости к нему пожарного депо, то немедленно отправил это веселое прошение Пушкину:

«7 июня — Симб. губ. Сызран. уез. С. Маза.

Посылаю тебе, любезный друг, стихи, сейчас мною написанные. Я об них могу кричать «стихи горячие», как блинники кричат «блины горячие». Это «Челобитная» Башилову. У меня есть каменный огромный дом в Москве, окно в окно с пожарным депо. В Москве давно ищут купить дом для обер-полицмейстера — я предлагаю мой — вот все, о чем идет дело в моей «Челобитной». Ты можешь напечатать ее в «Современнике». Только повремени немного, то есть до 3-го номера». Главное дело в том, чтобы «Челобитная» достигла своей позитивной, а не поэтической цели...»

Однако последние любовные свои стихи, присланные в одном из писем Пушкину, Денис Васильевич покуда упорно не хотел видеть в печати:

«Очи» не позволяю тебе печатать ни за что, — писал он в письме от 7 июля Александру Сергеевичу, — даже без подписи. «Челобитная» к твоим услугам. Не хочешь ли двух эпиграмм?.. Посылаю тебе еще мадригал — подраженный Волтеровскому: мне противны первые четыре стиха, переломай их по-своему и пусти в ход с подписью моею или нет, как хочешь...»

Когда на 1-й номер «Современника» ополчилась «Северная пчела», Денис Васильевич тут же кинулся в бой на его защиту и послал Пушкину хлесткую эпиграмму на Булгарина со своею припиской:

«В «Пчеле» есть ругательство на «Современник». По слогу, кажется, Булгарин машет лаптою, нельзя ли махнуть его ладонью по ланите, как некогда ты махнул его в «Литературной газете»...

Во 2-м номере «Современника» с небольшим предисловием, написанным Пушкиным, появилась часть «Записок» воевавшей в 1812 году под именем корнета Александрова кавалерист-девицы Надежды Андреевны Дуровой, привлекшая к себе внимание читателей.

Денис Васильевич тут же откликнулся на эту публикацию в своем письме Александру Сергеевичу от 10 августа:

«Дурову я знал, потому что я с ней служил в арьергарде во все время отступления нашего от Немана до Бородина. Полк, в котором она служила, был всегда в арьергарде, вместе с нашим Ахтырским гусарским полком. Я помню, что тогда поговаривали, что Александров женщина, но так, слегка. Она очень уединена была и избегала общества столько, сколько можно избегать его на биваках. Мне случилось однажды на привале войти в избу вместе с офицером того полка, в котором служил Александров, именно с Волковым. Нам хотелось напиться молока в избе (видно, плохо было, что за молоко хватились — вина не было капли). Там нашли мы молодого уланского офицера, который, только что меня увидел, встал, поклонился, взял кивер и вышел вон. Волков сказал мне: это Александров, который, говорят, женщина. Я бросился на крыльцо — но он уже скакал далеко. Впоследствии я ее видел во фронте, на ведетах, словом, во всей тяжкой того времени службе, но много ею не занимался, не до того было, чтобы различать, мужского или женского она роду; эта грамматика была забыта тогда».

Тут же Денис Васильевич указал на некоторые противоречия и недосмотры, которые он опытным зорким глазом усмотрел в «Записках» Дуровой. Потом побранил Сенковского за его бездумно-шутовское обращение с рецензиями на книги. А заодно сообщил о своих домашних новостях:

«Я еду или... переселяюсь со всей семьей в Москву, в сентябре, — или, лучше сказать, жена едет со всем моим народишком, а я остаюсь еще в степях для рысканья за зайцами, лисицами и волками и не прежде буду в Москву, как в конце октября; пиши ко мне туда и адресуй письма на Пречистенку в мой собственный дом, бывший Бибиковой. Прости».

Вскоре к Денису Васильевичу пришло августовское письмо Пушкина, в котором он сетовал на нестерпимую лютость цензуры...

Подобные письма, по понятным причинам, конечно, пересылались не почтой, а с надежной оказией.

Оставались считанные месяцы жизни Пушкина, но оба они, не ведая о том, целиком были заняты общими заботами о журнале, с нетерпением ждали выхода каждого номера «Современника».

13 октября 1836 года Давыдов писал Пушкину:

«Я совсем переселился в Москву; живу в собственном доме на Пречистенке (бывшем доме Бибиковой). Слышу, что вышел 3 номер «Современника», в котором и «Партизаны» мои и Башилов, — пожалуйста, присылай скорее этот номер, дай взглянуть на моих детищ; да не забудь прислать и пострадавшего в битве с ценсурою, ты давно мне это обещал; мне рукопись эта и потому нужна, что нет у меня черновой; черт знает куда делась...»

В это время в обществе уже бушевала буря, вызванная напечатанием в № 15 журнала «Телескоп» Надеждина одного из «Философических писем» Чаадаева. «Басманный философ», как называли Петра Яковлевича в Москве по месту жительства его на Новой Басманной, при всей его блестящей начитанности а беспощадной логичности мышления отличался чрезвычайной крайностью воззрений.

Отвергая со справедливым пафосом духовную нищету самодержавия и гневно протестуя против «жалкой действительности», автор «Философического письма» обрушился и на русский народ, обвиняя его в том, будто он явился в мир «без наследства», лишен «развития собственного, самобытного», не породил «ни одной великой истины» и потому «не приобщил ни одной идеи к массе идей человечества». Даже декабризм, к которому он сам тяготел когда-то в молодости, вызвал у него лишь прямое и жестокое осуждение.

Пушкин, глубоко оскорбленный, как и многие другие передовые и мыслящие люди в лучших своих патриотических чувствах, споривший с Чаадаевым и ранее, вступил с ним в блистательную эпистолярную полемику. Поддержав его в критике современной общественной жизни, поэт непримиримо выступил против огульного и высокомерного охаивания России, ее народа, ее истории:

«Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться... Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал».

В этом непреложном споре Давыдов, конечно, всем своим горячим и возмущенным сердцем был на стороне Пушкина. Смутили Дениса Васильевича не только многие положения «Философического письма», но и то, что поведение автора после обрушившегося на него и на издателей «Телескопа» официального гонения было отнюдь не безупречным. 23 ноября Давыдов писал об этом Пушкину из Москвы:

«Ты спрашиваешь о Чедаеве? Как очевидец я ничего не могу тебе сказать о нем; я прежде к нему не езжал и теперь не езжу. Я всегда считал его человеком начитанным и, без сомнения, весьма умным шарлатаном в беспрерывном пароксизме честолюбия, — но без духа и характера, как белокурая кокетка, в чем я не ошибся. Мне Строганов рассказал весь разговор его с ним; весь, — с доски до доски! Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь; как он старался свалить всю беду на журналиста и на ценсора, — на первого потому, что он очаровал его (Надеждин очаровал!) и увлек его к позволению отдать в печать пасквиль этот, — а на последнего за то, что пропустил оный. Но это просто гадко, а что смешно, это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые друзья его, ученые Balanche, Lamene, Guisot и какие-то немецкие Шустера — метафизики! Но полно; если б ты не вызвал меня, я бы промолчал о нем, я не люблю разочаровывать; впрочем, спроси у Тургенева, который на днях поехал в Петербург, он, может, расскажет происшествие это не так...»

В эти самые дни Давыдов, дыша полемическим запалом, написал свою сразу ставшую известной «Современную песню», где наотмашь, по-гусарски, хлестнул разящей насмешкой по разного рода высокопарным болтунам, которые свои замашки векового дремучего барства не прочь прикрыть модными либеральными словесами:

Всякий маменькин сынок, Всякий обирала, Модных бредней дурачок Корчит либерала. Деспотизма сопостат, Равенства оратор, — Вздулся, слеп и бородат, Гордый регистратор. Томы Тьера и Раб о Он на память знает И, как ярый Мирабо, Вольность прославляет. А глядишь: наш Мирабо Старого Гаврило За измятое жабо Хлещет в ус да в рыло. А глядишь: наш Лафает, Брут или Фабриций Мужиков под пресс кладет Вместе с свекловицей...

Знавший цену истинному либерализму, не убоявшемуся с оружием в руках выступить против самодержавия на Сенатской площади, а потом безропотно и гордо нести свою тяжкую долю на сибирских рудниках, Давыдов клеймил новоявленных ряженых, для которых чистые покровы свободы нужны были лишь для того, чтобы покрасоваться на публике в этом привлекательном одеянье.

В своем прямодушии и полемическом задоре Давыдов, может быть, где-то, как говорится, и хватил через край. Но это, пожалуй, можно было понять: уязвленный в лучших чувствах воина, патриота и гражданина, он в соответствии со своей кипучей натурой не очень заботился о выборе выражений, поскольку вступался в данном случае за самое святое — за свою родину, за свой народ.

А потом был беловато-серый, придавленный низкими тучами, ничем не примечательный февральский день 1837 года.

Денис Васильевич, вставший по солдатской привычке рано, с утра сидел в своем кабинете и работал над новою статьей для «Современника», навеянной последними европейскими событиями. Она называлась «Мысли при известии о неудачном предприятии на Константину французских войск в 1836 году». Она опять получалась острою, полемическою и, конечно, злободневною. Денис Васильевич снова сражался в ней с клеветниками и хулителями России:

«Кто из нас не заметит явной и всеобщей ненависти к России чужеземных историков, журналистов и большей части писателей? Везде, где коснутся они России, ее государей, вождей, народа и войска, везде возводят на них клеветы. Не благоразумнее ли поступили бы враги наши, если б к общему ополчению гортаней и перьев присоединили бы и логику...»

Дверь неожиданно распахнулась. В кабинет прямо в заснеженной шубе вошел Баратынский, глядя куда-то мимо него покрасневшими, должно быть, ничего не видящими глазами. Он был без шапки: то ли так и вышел из дому, то ли обронил где-то дорогой. Со спутанных волос его на лицо стекала ручейками талая вода, мешаясь со слезами.

— Пушкин... Пушкина нет более!.. — выдохнул он и протянул Денису Васильевичу скомканный и отсыревший лист «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду».

Еще не поняв и не осмыслив страшного известия, Давыдов машинально расправил газетный лист. Взор его упал на краткую заметку, обведенную рамкой:

«Солнце нашей Поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое Русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!..»

Строчки затуманились и, качнувшись, поплыли перед глазами...

Горе было чудовищным, невероятным, необъяснимым.

Лишь на следующий день Давыдов нашел в себе силы, чтобы написать в Петербург Вяземскому:

«Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сю пору не могу образумиться. Здесь бог знает какие толки. Ты, который должен все знать и который был при последних минутах его, скажи мне, ради бога, как это случилось, дабы я мог опровергнуть многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола. Пожалуйста, не поленись и уведомь обо всем с начала до конца, и как можно скорее.

Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России! Uraiment une calamite publique! 66 Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертию на полях сражений, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность, тогда я сам ждал такой же смерти, что много облегчает, а это бог знает какое несчастие! А Булгарины и Сенковские живы и будут жить, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти.

Денис».

Вяземский откликнулся пространным письмом от 9 февраля 1837 года, в котором довольно подробно изложил и саму несчастную дуэльную историю, и события, ей предшествующие. Писал он и о всенародном горе:

«Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе, то есть не только смерть, но и болезнь и самое происшествие. Весь город, во всех званиях общества, только тем и был занят. Мужики на улицах говорили о нем... Участие, которое было принято публикою и массою в этом несчастье, могло бы служить лучшим возражением на письмо Чаадаева, и Чаадаев, глядя на общую скорбь, нанесенную несчастьем одного лица, должен был бы признаться, что у нас есть отечество, есть чувство любви к отечеству, есть живое чувство народности...»

Князь Петр Андреевич передавал и последний пушкинский наказ своим друзьям по жизни и соратникам по российской словесности:

«...Более всего не забывайте, что Пушкин нам всем, друзьям своим, как истинным душеприкащикам, завещал священную обязанность оградить имя жены его от клеветы. Он жил и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна, и мы очевидцы всего, что было проникнуто этим убеждением; это главное в настоящем положении.

Адские козни опутали их и остаются еще под мраком. Время, может быть, раскроет их...»

Смерть любезного Александра Сергеевича настолько потрясла и поразила Давыдова, что он слег. Появились глухие ноющие боли в груди, сопровождаемые удушьем. Ему не хватало воздуху, и потому окна в его кабинете, несмотря на холод, почти все время держали открытыми. Врата определяли признаки нервической астмы.

Лишь почти через месяц Денис Васильевич смог ответить Вяземскому:

«Я все был нездоров, мой милый Вяземский, и только что теперь собрался писать к тебе и благодарить тебя за письмо твое... Веришь ли, что я по сю пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня!..»

Давыдов приходил в себя медленно. Он с тоскою понимал, что утрата Пушкина для него не может быть восполнена ничем и никогда. В душе с его погибелью образовалась какая-то зияющая пустота.

В этот несчастный год к великой печали, связанной с кончиною Пушкина, добавились и другие печали.

С Кавказа пришло горькое известие, что во время высадки русского десанта на мысе Адлер в рукопашной схватке с горцами пал старый добрый приятель Давыдова и прекрасный писатель Александр Бестужев-Марлинский, тело которого так и не было найдено...

Потом осенью на 77-м году жизни скончался милейший и добрейший Иван Иванович Дмитриев, сильно скорбевший по Пушкину и беспрестанно повторявший в последнее время: «Думал ли я дождаться такого с ним катастрофа!.. Думал ли я пережить его!..» Пережил он своего любимца, как оказалось, совсем ненадолго...

А жизнь меж тем продолжалась.

Подошла пора отвозить старших сыновей в Петербург для устройства их на учебу. Денис Васильевич отправился с мальчиками в дорогу. Снова он волновался и хлопотал, однако дело вроде бы обрешилось более-менее удачно. Младшего, Николеньку, он, как и предполагал, успешно пристроил в Училище правоведения, где почетным попечителем числился добродушный и рассеянный принц Петр Георгиевич Ольденбургский. Спервенцем же, Василием, все вышло ладно не до конца: экзамен в Институт путей сообщения он выдержал, но лишь по 5-му классу. А отцу хотелось, конечно, чтобы он проходил не иначе как классом или двумя старше. Поразмыслив, Денис Васильевич, порешил оставить Василия покуда у своей сестры Александры Васильевны Бегичевой, жившей с семейством своим в эту пору уже в Петербурге, с тем чтобы сын позанимался под ее присмотром с расторопными и хваткими столичными репетиторами и вновь бы держал экзамен в тот же самый институт.

Занятый этими хлопотами, Давыдов почти не бывал у своих друзей. Петербург без Пушкина казался ему пустынным, неприветливым и зябким. Едва завершив дела, он поспешил из него уехать.

Тяжело переживаемое горе и семейные хлопоты, видимо, послужили причиною тому, что Денис Васильевич оказался в стороне от отмечаемых в этом году торжеств по случаю 25-летия победной войны 1812 года. В самый разгар церемониальных смотров и парадов он уехал со всем семейством в Верхнюю Мазу в надежде на свое излечение свежим и сухим степным воздухом.

Но память, конечно, возвращала его к незабытым событиям, немеркнущая слава которых озаряла и эти дни. И вновь перед мысленным взором Давыдова представали герои той великой и многострадальной годины, живые и павшие, и первою среди них ему, конечно, виделась величественная и гордая фигура князя Петра Ивановича Багратиона. Вспоминалась и сиротливо затерянная в безвестности его могила возле старенькой, покосившейся часовни в Симах Владимирской губернии, куда он однажды ездил, чтобы поклониться праху своего любимого командира. Разве так должен быть упокоен один из храбрейших полководцев отечества, верный ученик и соратник Суворова и Кутузова? Место его праха лишь там — на поле его славы и бессмертия, на Бородинском поле!

30 октября 1837 года Давыдов написал взволнованную и обстоятельную записку на имя продолжавшего пребывать в фаворе у государя брата Михаила Орлова — председателя государственного совета, генерал-адъютанта, графа Алексея Федоровича Орлова, — в которой и высказал предложение о достойном перезахоронении праха и увековечивании памяти князя Багратиона. Вскоре стало известно, что государь, с которым всеподданнейше снесся Орлов, соизволил к ходатайству генерал-лейтенанта Давыдова отнестись благосклонно. Дело, как говорится, двинулось по державным инстанциям...

Оставалось — ждать.

Весь 1838 год Денис Васильевич прожил в Верхней Мазе почти безвыездно.

Здоровье то будто бы налаживалось, то вдруг снова ухудшалось. «Мучили ревматизмы», — как писал он в письмах к друзьям. Литературная работа что-то застопорилась. Стихи на ум не шли. Да и проза едва продвигалась. Записки о польской войне, начало которых он так живо обсуждал с Пушкиным, лежали незавершенными. Прервалась где-то на середине и полемическая статья, которую Давыдов писал для «Современника» в тот роковой февральский день, когда вдруг со страшною вестью пришел Баратынский... Лишь в свою памятную потаенную тетрадь он продолжал делать иногда краткие, иногда пространные записи о примечательных, на его взгляд, фактах, событиях, людях. Большею частью эти записки касались Алексея Петровича Ермолова, который хотя и был призван царем в столицу, но продолжал пребывать в высочайшей немилости, поскольку не собирался менять своих прежних убеждений. Это как раз подчеркивал и особо отмечал целиком единодушный со старшим двоюродным братом Давыдов:

«...Государь сказал ему: «Я хочу вас всех, стариков, собрать около себя и беречь, как старые знамена», — это были лишь слова... После этих довольно милостивых слов последовало полное неблаговоление к Ермолову, которому предложили место председателя в генерал-аудиториате... Ермолов отказался под следующим предлогом: «Единственным для меня утешением была привязанность войска; я не приму этой должности, которая бы возлагала на меня обязанности палача».

Денис Васильевич ясно понимал, что годы шли, а в отношениях государя с теми, кого он считал сопричастными с декабристской крамолой, ничего не менялось. Пример тому — и сами декабристы, которым Николай I мстительно не желал никак облегчить их несчастную участь, Ермолов, Пушкин... Да, в конце концов, и он сам, пренебрежительно оставленный не у дел, несмотря на все его заслуги перед отечеством и российской словесностью.

Осознавать все это было горько.

И в то же время росла и крепла гордость за то, что, не пользуясь милостью высоких особ на протяжении всей службы своей, а, наоборот, терпя лишь постоянные обиды и всевозможные препоны, он тем не менее никогда не унизил себя ни подобострастьем, ни лестью, ни лукаво-злобной завистью. Всем, чего он сумел достичь в этой жизни, он был обязан лишь себе самому и своим добрым, столь же бескорыстным друзьям.

Обо всем этом Денис Васильевич и писал в своих письмах к старшему сыну Василию, который, будучи оставлен в Петербурге, вдруг вознамерился не излишне обременять себя учебой в институте либо в другом учебном заведении, а, избрав наиболее краткий путь к воинской службе, поступить сразу в гвардейские юнкера. Отец не стал перечить и ломать его волю, но, однако, посчитал долгом своим дать неопытному и неискушенному юноше письменные родительские наставления по приобретению и воспитанию в себе тех основных черт характера, которые, по его мнению, и формируют облик честного и благородного человека, гражданина и патриота. Этим письмам суждено было стать своеобразным нравственным наказом не только старшему, Василию, но и прочим сыновьям Дениса Васильевича, а, может быть, и всему русскому юношеству, которое виделось Давыдову уверенно идущим по пути славы и чести, проложенному их отцами.

В первом письме он писал:

«Одна из главных черт моего характера — откровенность, следовательно, с тобой, милый Вася, я по характеpy и по долгу отца обязан быть откровеннее, чем с другими... Я мог и не должен был соглашаться на просьбу твою, потому что я остаюсь при своем мнении, что поступление в артиллерийское училище принесло бы тебе несравненно более пользы... Теперь меня беспокоит уже недостаток познаний, с которым ты вступишь на военное поприще... Я с самой нежной молодости своей не переставал твердить и толковать тебе, что ни самый красивый мундир, ни самый высокий чин не дают познаний, необходимых для человека, желающего быть полезным своему отечеству; но приобретшему обширные сведения легко с честью и со славою носить всякий мундир и быть облеченным в самый высокий сан. ...Помни любимую пословицу мою: «Береги платье снову, а честь смолоду...» Вспомни сказанное мной в «Партизанском дневнике»: « в нашем ремесле (военном) лишь тот выполняет свои обязанности, который переступает через черту их». Мой век уже короток, мне приходится считать жизнь не годами, но месяцами. Ты едва вступаешь на поприще жизни; на пути твоем встретятся тебе много обстоятельств, для которых будут необходимы добрый запас сведений и честное имя. Ты теперь в эпохе, во время которой всякий человек запасается всем этим, а потому пользуйся этим золотым временем...»

В другом письме:

«Ради бога, милый друг, старайся быть тверд в твоих правилах, не поддавайся внушениям легкомысленной молодежи, которая будет стараться сбивать тебя с избранного пути; я уверен, что по чувствам, которые я старался вселить в тебя, по примеру моему, по крови, которая течет в твоих жилах, путь, тобою избранный, — прямой и честный. Следуй неуклонно по нем и не гляди по сторонам, где бывают болота с лягушками... Наблюдай бдительно за собой, старайся направлять движения души сообразно с правилами чести...»

В третьем письме:

«...В течение сорокалетнего, довольно блистательного моего военного поприща я был сто раз обойден, часто притесняем и гоним людьми бездарными, невежественными и часто зловредными, но это было дело судьбы; мое же дело заключалось лишь в том, чтобы служить ревностно, не глядя по сторонам. Я никогда не сравнивал судьбы своей с судьбою других... И потому в итоге моей службы почитаю себя более других счастливым. На мой удел пала, могу сказать без хвастовства, не дурная репутация, на обошедших меня по службе — чины и ленты. Я с ними, конечно, не поменяюсь. Вот тебе живой пример перед глазами, взирай на него и руководись им, как попутной звездой, и ты будешь счастлив, если не наградой людей, то наградой своей совести, что. в миллион раз сладостнее и восхитительнее; с ней легче живется и дышится, чем в чинах и лентах, но с душою порочною и недостойными делами».

Все, чем дышал он сам, что исповедовал в течение всей своей бурной и переменчивой жизни, Давыдов отдавал в дорогу своим сыновьям...

Лишь в начале 1839 года Денис Васильевич узнал, что торжественное перенесение праха Багратиона высочайше утверждено на нынешнее лето. Он был несказанно рад этому известию и, конечно, волновался о самой траурно-парадной церемонии, быть при которой ему очень хотелось.

20 марта 1839 года он писал Алексею Петровичу Ермолову из Верхней Мазы в Петербург:

«Перемещение праха кн. Багратиона требует заблаговременного распоряжения и предписаний в те места, которые в этом деле должны несколько соучаствовать и коим нужно будет употребить несколько времени для приведения в исполнение предписанного. Места эти — синод и Владимирское губернское правление. Сверх того, если честь его перемещения возложена будет на меня (и на которую, впрочем, я имею все право и потому, что я был более времени, чем другие, адъютантом князя, и потому, что я подал мысль о перемещении его праха и хлопочу о том), то мне нужно будет получить на сие предписание военного министра заблаговременно, дабы иметь время распорядиться по сему случаю».

Он снова ждал и очень волновался. Наконец Денис Васильевич получил извещение управляющего инспекторским департаментом П. А. Клейнмихеля о том, что государь высочайше повелел перевезти прах Багратиона на Бородинское поле в сопровождении генерал-лейтенанта и кавалера Давыдова под почетным конвоем одного из расквартированных во Владимирской губернии кавалерийских полков. Траурному кортежу предписывалось прибыть к Бородинскому полю 22 июля, где и должно в этот день состояться торжественное перезахоронение праха полководца у подножия недавно сооруженного памятника Славы «с положением на этом месте мраморной и чугунной досок с приличною надписью».

Денис Васильевич тут же, ясным делом, начал составлять проекты этой «приличной надписи»: «Князь Багратион Петр Иванович... закален в боевом огне на приступах Очакова и Праги... Око и десница Суворова в Италии... Щит чести русского оружия в Пруссии, Финляндии, во Фракии и России... Враг врагу противившемуся, друг побежденному... Любовь и надежда Русского солдата везде и всюду... В роковой день священного Бородинского боя он пал... Здесь покоится прах его. Благословите!..»

Давыдов, узнав, что для почетного конвоирования отряжен Киевский гусарский полк, для уточнения деталей церемонии сносился с командиром 6-й легкой кавалерийской дивизии генерал-лейтенантом Гельфрейхом, в чьем подчинении находился этот полк, а также с другими воинскими начальниками, уточнял маршрут движения и произведение всех торжественных эволюций. Он снова был возбужден, порывист и деятелен.

Однако этого торжества, к которому он так готовился, увидеть ему было не суждено...

22 апреля 1839 года около 7 часов утра на 55-м году жизни Денис Васильевич скоропостижно скончался апоплексическим ударом в своем имении Верхняя Маза.

Жуковский на эту скорбную весть отозвался искренними печальными стихами:

И боец — сын Аполлона, Мнил он гроб Багратиона Проводить в Бородино, — Той награды не дано: Вмиг Давыдова не стало! Сколько славных с ним пропало Боевых преданий нам! Как в нем друга жаль друзьям!..

И все-таки по невероятному стечению обстоятельств они вновь встретились уже после смерти — прославленный полководец Багратион и его верный боевой адъютант, лихой гусар, поэт и партизан Денис Давыдов, которого князь Петр Иванович с любовью называл своим меньшим братом. Когда прах Дениса Васильевича в соответствии с давним обычаем по истечении 6 недель содержания в склепе под алтарем Верхнемазинской церкви был привезен в Москву для захоронения в Ново-Девичьем монастыре подле родовых могил его предков, в этот самый день первопрестольная столица под печальный гул колоколов встречала траурный кортеж, сопровождавший покрытый боевыми знаменами и цветами гроб Багратиона...

...А в далекой степной Верхней Мазе в приземистом и длинном барском деревянном доме под окнами кабинета, где с размаху остановилось сердце Дениса Васильевича, хлопотали, ставя на крыло подросших птенцов, веселые ласточки, за которыми он так любил следить в минуты раздумий, катилось по бесконечно-просторному безоблачному небу знойное солнце, а за приспущенными шторами в рабочей комнате поэта-партизана все было точно так же, как при нем. Софья Николаевна, которой выпадет более чем на 40 лет пережить своего мужа, долгие годы не позволит никаких перемен в его кабинете.

На столе под зеленою лампою все так же будут лежать его перо и листы недоконченных военных записок, письма друзей и третий том пушкинского «Современника», раскрытый на статье Дениса Васильевича «О партизанской войне», которая заканчивалась его строгими, провидческими, летящими сквозь время словами, упредительными для недругов так любимого им отечества:

«Еще Россия не поднималась во весь исполинский рост свой, и горе ее неприятелям, если она когда-нибудь поднимется!»