Шестого ноября 1796 года, тусклым и знобливым осенним днем-нерассветаем, неожиданно для всех, так и не приходя в сознание после апоплексического удара, почила в бозе императрица Екатерина II. Еще накануне на проходившем у нее малом эрмитаже была она, по своему обыкновению, и здорова, и галантна, и весела, как всегда, подтрунивала над записным дворцовым острословом Львом Александровичем Нарышкиным...
В Петербург, будто в неприятельский город, хмуро и недоверчиво вступили гатчинские войска дождавшегося наконец своего часа Павла Петровича. Крутой нрав, жестокосердие и неистовое сумасбродство его были хорошо всем ведомы. И двор, и высшие вельможи и чины пребывали в великом смятении и панике: что-то теперь будет, что станется?..
Хорошо памятуя завет своего кумира прусского короля Фридриха II о том, что подданных надобно брать в руки не медля, не давая им для раздумья ни часу, наследник-цесаревич, стуча по навощенным паркетам толстою суковатою тростью, когда утонувшее в душных пуховиках тело матери еще не успело окончательно застыть, повлек за собою перепуганную и оглушенную печальным известием сановную толпу в дворцовую церковь и привел ее к присяге после зачтения спешно написанного разворотливым генерал-прокурором графом Самойловым манифеста о кончине Екатерины и вступлении на престол Павла I...
Павел I рассудил, что до него дисциплины и порядка не было у российских подданных ни в чем — ни в службе, ни в нравственности, ни в одежде. Его борьба с всеохватным общественным разгильдяйством началась с того, что посланные по его приказу по петербургским улицам и прешпектам полицейские и драгуны начали отлавливать среди бела дня близ гостиных рядов, модных магазинов и лавок праздных обывателей самого разного звания и сурово вопрошать о том, почему сей люд болтается без дела. Тех, кто пытался что-либо перечить, без разговору волокли на съезжую «для выяснения». Особливо доставалось всяческим модникам и франтам: с них либо прямо на улице, принародно, либо в участке срывали круглые французские шляпы, безжалостно срезали почитаемые Павлом Петровичем якобинскими отложные воротники, в клочья полосовали жилеты и спарывали с сапог отвороты, в которых император тоже усматривал явные признаки вольнодумства.
Для наглядной видимости порядка по всей северной столице спешно устанавливались полосатые будки, а у многочисленных мостов — такие же шлагбаумы, глянцево крашенные на прусский образец бело-черно-красною краскою.
Громко заговорил Павел Петрович и о необходимом пресечении столь распространенного в империи мздоимства и других злоупотреблений. С этою целью по многим казенным местам назначались разного рода ревизии, инспекции и проверки. Строжайше запрещено было использовать нижних военных чинов, а заодно и статскую канцелярскую мелочь в услужении по домам, дачам и деревням государственных мужей и сановников. Кроме того, государь назначил два дня в неделю, в которые всякий подданный без различия своего положения и звания мог явиться прямо к нему с просьбой или жалобой. Правда, заслышав про такое нововведение, потянулись было к нему мужики с обидами на помещиков, но после того, как первые же из них за свои челобитные по царскому слову были нещадно выпороты на Сенной площади, охотников на жальбу и прошения более не находилось.
Нещадная борьба за дисциплину и порядок повелась и в армии. Первыми тяжелую и жесткую императорскую длань ощутили на себе столичные гвардейские офицеры, привычно щеголявшие до сей поры в модных французских фраках и бальных башмаках, а в мундиры облачавшиеся лишь изредка, поскольку долгим пребыванием в полках себя не обременяли. Теперь же они принуждены были неотлучно торчать в казармах и потеть на плацу, где свирепые гатчинские унтеры обучали их прусскому гусиному шагу и ружейным артикулам наравне с новобранцами. Даже своей нарядной тонкотканой светло-зеленой формы гвардия была отныне лишена, ей были предписаны темно-зеленые общевойсковые мундиры из толстого сукна. Обязательны были теперь и все те же прусские букли обочь висков, дурацкие косички, наверченные на жесткую гнутую проволоку и украшенные серебряным галуном и большою черною петлицею шляпы такого несуразного покрою, что они сваливались с головы при маршировке...
О «золотом веке» Екатерины, сладкогласно воспетом Державиным, Капнистом и Дмитриевым, теперь никто не поминал. Новое же царствование теперь официально именовалось «Возрождением».
Вести о петербургских переменах очень скоро достигли и Грушевки, где по-прежнему стоял на расквартировке Полтавский легкоконный полк Василия Денисовича Давыдова. Первым привез их сюда бывший в столице в отпуску добрый знакомый отца секунд-майор Иван Афанасьевич Шпербер, успевший там каким-то образом сцепиться с пьяным гатчинским драгунским ротмистром и его приятелями и во избежание скандала поспешивший уехать к своему полку до срока.
— Веришь ли, Василий Денисович, — возбужденно рассказывал он отцу, — злы, аки волки, весь Петербург во страхе держат. Ранее над ними подсмеивались, за то они и мстят люто всему белу свету, властью-то заручившись. Кто в доброе время в гатчинцы шел? Известное дело кто — неучи, да голодранцы, да пьяницы. Окромя фрунту, они ничего не ведают и ведать не желают. А государь их с гвардиею уравнял, чин в чин, чего доселе и не бывало. Полковником гвардии, как ты знаешь, лишь сама матушка императрица числилась. А теперь таких-то полковников объявилось разом как собак нерезаных. Одним словом, ни фамилии старинные добрые ныне не в чести, ни заслуги воинские, на ратном поле добытые. Ежели и у нас все тем же порядком пойдет, Василий Денисыч, то не вижу другого спасения от эдакого сраму, как чин свой положить, да в деревню...
— Ну что ж, — неопределенно вздыхал посерьезневший полковник Давыдов, — поживем — увидим...
Поначалу, однако, для Василия Денисовича новое царствование сверкнуло улыбкою фортуны. В то время как многие боевые офицеры лишались по малейшему поводу, а то и без повода должностей и званий либо отправлялись в ссылку вместе со своими частями, командир Полтавского легкоконного полка был зван в Петербург для получения так давно жданного им бригадирского чина. В столице среди других вновь произведенных он был принят самим Павлом Петровичем, а потом представлялся императрице Марии Федоровне. Однако возвратился он домой без особой радости, к которой ранее так был всегда склонен, а каким-то молчаливым и, должно быть, удрученным.
— Да что это с тобою, Василий Денисович, — сразу что-то почуяв сердцем, встревожилась Елена Евдокимовна, — ты как будто и не счастлив вовсе высочайшею-то милостью?
— Я-то, матушка, бригадирством жалован, — ответствовал срывающимся голосом отец, — а вот братья мои единокровные уже в немилости. Владимир Денисович из Петербурга выслан. Лев Денисович еще там, но от службы отставлен, и пасынок его Николай Раевский, как он мне сказывал, будто бы тоже уже не у дел... Да и о графе Александре Васильевиче государь в разговоре со мною изволил помянуть без одобрения. Чует моя душа, что и на фельдмаршала он свой гнев обратит.
— Ужели столь громкая слава Суворова тому преградой не послужит? — задумчиво спросила матушка.
— Ныне всего ждать можно. Знаешь, какие слова Карамзина в Петербурге мне слыхивать довелось о нашем времени? Будто бы так он сказал: «Награда утратила прелесть, а наказание — сопряженный с ним стыд». Как ни прикинь, а горькая правда в сих словах есть. И никуда от нее не денешься...
Отец будто в воду глядел, говоря о неблагорасположении Павла I к Суворову.
Славный боевой фельдмаршал, размещавшийся со своею главною квартирою в эту пору в селе Тимановка близ Тульчина, отнюдь не спешил безоглядно вводить в своих войсках настойчиво внедряемые, вернее, вбиваемые в армию новым императором прусские порядки. Он усматривал в этом попрание русского национального достоинства, а заодно и умаление собственных полководческих заслуг.
— Мне ли перенимать прусские ухватки да протухлую тактику покойного короля Фридриха? — с гневной горячностью вопрошал Суворов. — Я в отличие от сего великого монарха, помилуй бог, баталий не проигрывал... Русские прусских всегда бивали!
О введении же крайне стеснительной и несуразной чужеземной формы, неудобной даже для полевых экзерциций, не то что для боя, выразился еще более резким афоризмом, сразу же разлетевшимся по всей армии:
— Пудра не порох, букли не пушки, коса не тесак, я не немец, а природный русак!
Стараньями доброхотов суворовские слова были донесены Павлу I, который с побелевшими от бешенства глазами приказал впредь докладывать ему немедля о любых своеволиях и служебных промашках фельдмаршала. Промашки тут же были найдены, правда весьма незначительные. Но тем не менее покорителю Измаила и Варшавы в течение краткого времени дважды с объявлением по всем войскам было высказано высочайшее монаршее неудовольствие. Поняв, что обухом палку не перешибешь, Суворов написал прошение об отставке. Но оказалось, что император уже опередил его: 6 февраля 1797 года, когда граф Александр Васильевич еще только обдумывал, как ему написать сию просьбу, Павел I при разводе отдал приказ: «Фельдмаршал граф Суворов, отнесясь его императорскому величеству, что так как войны нет и ему делать нечего, за подобный отзыв отставляется от службы». Наушники оказались куда проворнее даже официальных бумаг.
Весть об увольнении его любимейшего героя и прославленного полководца полностью — от службы «без ношения мундира» — глубоко и больно резанула по сердцу Дениса Давыдова. Ему доходил уже тринадцатый год, и он, выросший в военном лагере и с жарким вниманием всегда повивший разговоры офицеров и солдат, уже многое, может быть, ранее своих иных сверстников понимал, а еще более — стремился постичь и осмыслить.
Беда, нечаянная и негаданная, пала на давыдовский дом, словно гроза поднебесная. Сначала слепящею молнией хлестнула с размаху совершенно невероятная весть о том, что любимые племянники Василия Денисовича, отмеченные Суворовым в польском походе, полковник Александр Каховский и бомбардирский капитан Алексей Ермолов взяты под стражу в своих смоленских имениях со страшным обвинением в злоумыслии противу особы государя и будто бы с лишением чинов и дворянства заточены в крепость. Потом ударил и яростный гром: в Полтавском полку объявилась ревизия, причем не бригадная и не корпусная, а прямиком из Петербурга, с особыми ордерами и полномочьями. И это несмотря на то, что с прежней проверни полковой казны, имущества и припасов, проведенной строго, взыскательно и по всей форме Тульчинской военной инспекцией и никаких злоупотреблений не обнаружившей, прошло менее полугода.
Ревизорская команда развила бурную деятельность, перевернула все архивы, долго и зловеще шуршала бумагами, в которых Василий Денисович всегда был не очень сведущ, а потом объявила о великой недостаче казенных средств. На полкового командира был составлен начет более чем в 100 тысяч рублей — сумма по тем временам баснословная. На все имения бригадира Давыдова налагался арест, а сам он отстранялся от должности и в случае неуплаты в определенный срок числящихся за ним долговых денег отдавался под суд.
Столь страшная по своей внезапности и последствиям беда не отвратила от Василия Денисовича друзей. Полковники и бригадиры соседних кавалерийских полков, Доподлинно зная бескорыстье Давыдова и его всегдашнюю строгость в отношении казенных финансов, утешали и успокаивали своего доброго приятеля и давнего сослуживца как могли.
— Эти крючкотворы гатчинские, — говорили они, — как захотят, так дело и обернут. Много ли мы в канцелярской волоките смыслим — любого коснись... Вон ведь и на графа Суворова ныне сии бумажные коршуны налетели. По кляузе прощелыги Вронского судное дело учинили и по одному польскому походу произвели начет на фельдмаршала в полмиллиона.
Друзья-приятели в один голос советовали Давыдову ехать в Петербург и искать защиты у государя. Василий Денисович горячился и тоже твердил, что сумеет доказать перед Павлом Петровичем тайный умысел ревизоров, дабы опорочить его, боевого командира, и разорить.
Однако матушка Елена Евдокимовна и острым своим умом, и женским чутьем угадала, что эта скандальная история произошла уж никак неспроста.
— Это какую ж правду ты сыскать, друг мой сердешный, замыслил в пору, когда племянники твои к заговорщикам причислены да в темницы упрятаны? Али не понимаешь, что и на тебя гонение по сему же делу произведено?
Отец, понимая, что старшие сыновья уже многое разумеют, счел своим долгом с ними объясниться.
— Видя в вас надежду свою и опору и льстя себя верою, что поймете меня, — обратился он к ним с мягкою грустью в голосе, — скажу вам одно: перед совестью и перед вами я чист. Ежели есть моя вина в сем прискорбном происшествии, то проистекает она единственно от недогляда за полковою отчетностью и обыкновения моего целиком полагаться в бумажных делах на писарей да интендантов. Своекорыстия же моего не ведаю. О сем вы знать и помнить должны, дабы славную фамилию Давыдовых носить и впредь с подобающей гордостью и честью.
Эти отцовские слова Денис с Евдокимом запомнили крепко.
Многое в сей истории оставалось для Дениса неясным, тем более что никаких подробностей об аресте «смоленских заговорщиков» родители тогда, видимо, не знали или из великой и нелишней в ту пору предосторожности не хотели говорить сыновьям.
Лишь позднее, уже будучи кавалергардом, Денис узнает от бывшего «главою заговора» своего двоюродного брата Александра Михайловича Каховского, наказанного с великою строгостью лишением чинов, дворянства и навечным заточением в Динамюндскую крепость и помилованного лишь со смертью Павла I, что группа офицеров под его водительством имела намерение освободить из новгородской ссылки Суворова, а потом, подняв войска именем опального фельдмаршала, сделать попытку к перемене правления в России по подобию французского. Однако организация их, хотя и была обширною и простиралась, как отмечалось на следствии, «от Калуги до литовской границы и от Орла до Петербурга», оказалась то ли по доносу, то ли по чьей-либо неосмотрительности вскорости раскрытою. Сам Александр Михайлович угодил в крепостной каземат, а остальные из более чем 30 арестованных офицеров приговорены были к поселению со строгим военным и полицейским надзором. Двоюродный братец Алексей Ермолов отправился под охраною в Костромскую губернию и вызволен был оттуда лишь при воцарении Александра I.
Причиною же гонения на отца Дениса, как предполагал Александр Михайлович, очень сожалевший об участи своего дяди, видимо, послужили слова из признания арестованного по делу «смоленского заговора» капитана Кряжева, фигурировавшие потом и в обвинительном акте Каховского. Под напором рьяно проводившего следствие свирепого генерала Линденера дрогнувший духом капитан показал, что «означенный Каховский», задумав военное возмущение, прежде всего «хотел ехать в Полтаву, где дядя его, Давыдов, стоял с легкоконным полком и, если б он с полком своим не пошел к Суворову, сам бы принял полк и с ним пошел».
Этих слов, где причастность бригадира Василия Денисовича Давыдова к заговору отнюдь не доказывалась, а лишь подразумевалась, как с горечью поймет Денис, вполне оказалось достаточно для того, чтобы учинить над отцом и безо всякого ареста суровую расправу — опорочить, лишить службы и в конце концов разорить...
Распрощавшись с полком, семейство Давыдовых выехало в Москву.
Надобно было спешно улаживать финансовые дела. Одно за другим были проданы наиболее обширные и доходные поместья, доставшиеся Василию Денисовичу по наследству и полученные в приданое за Еленою Евдокимовной. Лишь одну деревеньку Денисовку в Орловской губернии, где прошло его детство, отец оставил за собою. Однако ж вырученных денег на то, чтобы разом покрыть Долговой начет, покуда не хватало. Да и самим как-никак нужно было жить, тем более что с переездом в Белокаменную расходы резко возросли, а на батюшкино жалованье рассчитывать более не приходилось.
Василий Денисович в соответствии с увлекающимся характером своим поначалу занялся денежно-кредитными заботами горячо и рьяно, но вскорости поостыл и стал частенько впадать в уныние. Тут к тому же объявились какие-то его старинные московские приятели, а с ними — шумные трактирные гулянья, вино, цыгане и, конечно, карты. С тайною мыслью разом поправить дела крупным выигрышем отец с былою неистовой страстью кинулся в игру и, конечно, же только усугубил и без того бедственное положение своего семейства.
И невесть чем все это бы кончилось, ежели бы матушка своею железною волею и твердой рукою разом не сотворила сюркуп и не пресекла столь широкого по размаху московского разгула Василия Денисовича.
— Будет! — строго отрезала она. — Ни себя, ни детей пустить по миру я тебе не дам. Да и самому в долговую яму угодить — тоже. Покупай-ка, друг мой сердечный, подмосковную деревню и берись-ка за хозяйство, все польза будет, и от приятелей подалее...
— Вот и славно, — с готовностью ухватился за новую идею Василий Денисович, — надобна нам подмосковная деревня. Что может быть лучше! Я о сельском уединении и скромном уделе земледельца всю жизнь мечтал. Истинно тебе говорю, моя радость, все брошу, удалюсь от бренного мира и буду капусту сажать, как Гораций!
— С одною разницей, — тонкие губы матушки искривила горьковатая усмешка, — что Горацию имение-то жаловано было Меценатом, а тебе деревеньку будет надобно на мои кровные покупать, для чего я уже и бриллианты свои фамильные заложила.
Стараньями и заботами Елены Евдокимовны в казну единовременно было внесено свыше семидесяти тысяч рублей, а на остальные тридцать тысяч отец подписал обязательство выплатить их в рассрочку. Кляузное судное дело тем самым удалось прекратить совершенно.
Приглядели и подмосковную. Более других имений, продававшихся в эту пору своею волею или пускаемых по казенной описи с молотка, родителям понравилось небольшое сельцо Бородино в 11 верстах перед Можайском и в 112 верстах от Москвы, при слиянии речки Войны с рекой Колочью, с небольшим, но добротным барским домом на веселом зеленом взгорке, откуда открывался вид на широкую равнину с живописными холмами, светлыми лесами и перелесками и синеющими вдали строгими контурами мужского Колоцкого монастыря. Глянулось и то, что избы крестьянские здесь казались хоть и небогатыми, но опрятными и мужики вид имели покладистый и незлобивый.
В старину сельцо принадлежало как будто бы думному дьяку Коноплеву, а затем перешло к Петру Тимофеевичу Савелову, бывшему в Можайске воеводою. С его дальними родственниками, делившими наследство, и пришлось Давыдовым иметь дело. Сторговались быстро и оформили купчую.
Денису, приехавшему сюда впервые сразу же после покупки, привыкшему с детства к тучной и благодатной Полтавщине, место это показалось поначалу куда как скромным, ежели не бедным, но чем дольше находился он в Бородине, тем более влюблялся в его спокойную, неброскую, овеянную какой-то тихой и задумчивой прелестью среднерусскую красоту.
Здесь, в Бородине, с весны 1799 года он снова будет следить с тревожным восторгом и упоением за взлетевшей вновь из темнохвойного лесного новгородского небытия и официального забвения на покрытые дымом баталий испуганные европейские небеса стремительной и возгоревшей еще более ярким и славным блеском военной звездою Суворова.
В Европе уже седьмой год грохотала война. Вначале революционная Франция самоотверженно и дерзко отбивалась от наседавших на нее врагов. Потом она окрепла, заматерела и очень скоро сама уже рвала пожирнее куски у других хищников — Англии и Австрии. Бонапарт, рядом блистательных побед отхватив у римского цесаря, как высокопарно именовал себя австрийский император, многие италийские владения, теперь нещадно обирал и грабил их с не меньшею страстью, чем его предшественник и противник...
Захватнические виктории Франции все более тревожили Павла I. Он начинал подумывать о том, чтобы оказать военную помощь англичанам и австрийцам. Вскоре нашелся и благовидный повод: Наполеон высадил свои войска на Мальте, где ныне прозябал некогда известный и могущественный в пору разбойничьих крестовых походов рыцарский державный орден святого Иоанна Иерусалимского. Павел тотчас же порешил худосочных мальтийских рыцарей взять под свою опеку и, приняв сан великого магистра ордена, поспешил начать с Францией войну, которая его душе мнилась не иначе как новым крестовым походом против общеевропейской крамолы.
Венский двор был в полном восторге. Грести итальянский жар он с удовольствием предпочел русскими руками. Более того, австрийский император Франц, кроме русского корпуса Розенберга и Германа, любезно предоставленного ему Павлом I, непременно возжелал, чтобы главнокомандование союзными войсками, действующими в Италии, было препоручено славному Суворову, который, как хорошо было ведомо, за всю свою жизнь не потерпел ни единого поражения.
В серую и унылую новгородскую деревеньку Кончанское, затерянную за песками, за лесами в дальнем безвестии, сломя голову поскакали исполнительные царские адъютанты и привлекли хоть и порастрясенного в спешной дороге, но бодрого и веселого старого фельдмаршала пред светлые государевы очи.
— Веди войну по-своему, как умеешь, — сказал Павел I ему на прощанье.
И Суворов уехал, окрыленный. Он знал, что свою самую главную нравственную викторию над самовластной заносчивостью и венценосным упрямством уже одержал. Все остальное для него было проще.
И загремели на весь потрясенный мир, утверждая гордую бессмертную славу русского оружия, новые суворовские победы...
Их гулкое раскатистое эхо докатывалось и до Бородина.
Денис Давыдов, которому доходил пятнадцатый год, пожалуй, никогда прежде с таким радостным возбуждением и нетерпением не накидывался на московские и петербургские газеты, которые в эту пору важнее всех прочих новостей почитали сообщения с итальянского военного театра. Имя Суворова звучало на все лады, но с неизменным восхищением и восторгом.
Европейскую славу Александра Васильевича поддержал и Павел I. Строки из его именного указа, напечатанные крупными литерами, Денис Давыдов сразу с гордостью вытвердил наизусть: «...отдавать князю Италийскому, графу Суворову-Рымникскому, даже и в присутствии государя, все воинские почести, подобно отдаваемым особе его императорского величества».
В благородных порывах Павел Петрович был столь же широк, как и в своем сумасбродстве...
28 октября 1799 года высочайшим указом Александру Васильевичу Суворову было жаловано звание генералиссимуса всех войск Российских...
Вскорости после семейного совета, на котором было принято окончательное решение относительно будущей службы Дениса, Василий Денисович в своем отставном бригадирском мундире при всех регалиях отбыл на почтовых в Петербург хлопотать об устройстве старшего сына. На сем же совете, видимо, приняв во внимание слова. Суворова, которые отец с матушкою почитали чуть ли не пророческими, определили, что Евдокиму надобно идти по статской части, для чего намеревались определить его в Московский архив Иностранной коллегии юнкером. Благо протекция кое-какая для сего имелась.
Отец отсутствовал более трех недель. Домой же вернулся на самое рождество, румяный, радостный, с ворохом перевязанных цветными лентами подарков, и чуть ли не с порога объявил, довольный, что записал Дениса в кавалергарды.
— В кавалергарды? — с сомнением переспросила матушка. — Эк ты хватил, да ведь туда, сказывают, все рослых берут. А наш-то вон, словно шарик катается, — ухмыльнулась она ласково.
— Ничего, к шестнадцати-то годам, когда срок подойдет в полк ехать, глядишь, и подрастет, вытянется. Время-то, слава богу, еще есть, — успокоительно ответил Василий Денисович. — Пока же сынок наш, хотя и к службе приписан, будет числиться в отпуску...
Денис был счастлив совершенно. Он уже воочию видел себя в белоснежном нарядном колете, в сияющей каске и шелковистом белом, тщательно завитом на висках и легко припудренном парике, в каком приезжал недавно в отпуск в Москву старший двоюродный его братец кавалергард-ротмистр Александр Львович Давыдов. До чего же красив и вальяжен был он в сей великолепной форме! Портили несколько его вид, пожалуй, лишь реденькие, должно быть, никак не желавшие расти, неопределенного цвета усы да уже чуток выпиравшее из-под тесного колета мягкое и круглое брюшко, которое выдавало ленивый нрав и гурманные склонности братца, не знавшего счету деньгам.
Так началась для Дениса Давыдова его большая и долгая военная карьера, в которой будет все — и быстрые взлеты, и столь же скорые падения, и честолюбивые мечты, и горькие разочарования.
Все это будет. А пока же порывистой душой Дениса целиком владело известие о том, что его вступление на военную стезю состоялось. В послужном списке, заведенном на него по всей форме в кавалергардском полку, событие это уже было отмечено краткой официальной записью от 22 декабря 1799 года.
Для получения первого офицерского чина в эту пору военное образование было вовсе не обязательно. Считалось, что для сего вполне достаточно начальных сведений по марсовым наукам, получаемым дома, и, конечно, непременных навыков в верховой езде и фехтовании. Куда важнее считалось обучение премудростям светским — двум-трем иностранным языкам, изысканным непринужденным манерам, музицированию на клавикордах и танцам. Для занятий с детьми дворяне-родители брали в дом по обыкновению иностранцев-гувернеров, а по отдельным предметам еще и приглашали пришлых учителей «по билетам».
Предпочтение, отдаваемое иноземным наставникам и воспитателям, радушно раскрывало двери в дворянские особняки довольно случайному чужестранному люду, жаждавшему поживиться на ниве просвещения в России. Среди учителей и гувернеров тогда нередко обнаруживались бывшие кучера, отставные барабанщики, а то и того хлестче — беглые каторжники либо тронутые умом.
Сам Денис Давыдов о своем домашнем воспитании с ироничною улыбкою так напишет в мистифицированной автобиографии, где будет речь о себе вести в третьем лице: «Но как тогда учили? Натирали ребят наружным блеском, готовя их для удовольствий, а не для пользы общества: учили лепетать по-французски, танцевать, рисовать и музыке; тому же учился и Давыдов до 13-летнего возраста. Тут пора было подумать и о будущности: он сел на коня, захлопал арапником, полетел со стаею гончих собак по мхам и болотам — и тем заключил свое воспитание».
От истины все это было очень недалеко.
Чтение, к которому Денис возымел склонность довольно рано, многих и глубоких сведений ему пока тоже не дало, поскольку носило характер случайный и беспорядочный.
Батюшка Василий Денисович однажды решил употребить свое родительское влияние на книжные склонности сына.
— Поищи-ка в кабинете, друг мой, — посоветовал он, — записки Юлия Кесаря о галльской войне, первые части Роленовой истории да мечтания графа де Сакса. Думаю, что сии сочинения тебе впору придутся.
Копаясь в книжных кабинетных завалах, где попадались издания и вовсе целые либо разрезанные на первых страницах, Денис однажды наткнулся на какой-то трактат, который хотя толковал о предметах малопонятных, политических, но писан был легким и остроумным слогом. Некоторые возникшие у него при чтении вопросы он захотел выяснить у отца и спросил у него за вечерним чаем:
— Батюшка, а что есть свобода и что есть узурпация власти?
— Узурпация власти? — весело поначалу откликнулся Василий Денисович. — Это, должно быть, что-то нашей матушки касаемое... — и лихо засмеялся своей остроте.
Потом, однако же, вдруг насторожился:
— А ты откуда эдаких мудреных слов набрался?
— В книге про сие сказано...
— Это в какой же книге? Неси-ка сюды, да и покажи нам, чтобы мы тоже ведали.
Денис принес из кабинета тонкую, невзрачную с виду книжицу Монтескье, тиснутую на голубоватой грубой бумаге, полистал, водя пальцем по страницам, и тут же внятно и старательно зачел:
— «Если в руках одного и того же лица или учреждения власть законодательная соединена с исполнительной — свободы не существует». А вот далее следует и эта самая «узурпация власти»...
— Да ну? — искренне удивился Василий Денисович. — Вот и читывал я, помнится, сей трактат, однако мест подобных в нем как-то не приметил.
— Вот-вот, — с торжествующей язвительностью поджала губы матушка, — не приметил... А надобно бы примечать! Эдак-то сами в незрелые умы сыновей своих семена сомнения да неверия сеем, а потом диву даемся — откуда, мол, крамольники берутся?
С сего дня кабинет свой отец стал прикрывать, а книги давал лишь по выбору, которые сам до того основательно прочитал и ничего предосудительного в них не нашел. Однако ж такие благонравные или слишком серьезные сочинения все чаще оказывались не по вкусу Денису. Особенно с той поры, когда по переезде семьи в Москву он познакомился с некоторыми воспитанниками благородного пансиона при Московском университете, у которых, как оказалось, было особое литературное общество «Собрание», со своим уставом, ритуалами, библиотекой и даже готовящимся к печати специальным изданием «Утренняя заря», где должны были публиковаться их первые опыты в стихах и прозе.
Ввести Дениса в этот кружок, узнав о некоторой склонности старшего сына бригадира Василия Денисовича Давыдова к увлечению словесностью, взялся их родственник — богатый вельможа и известный в Белокаменной масон Иван Владимирович Лопухин. (Брат отца, Владимир Денисович Давыдов, был женат на одной из его племянниц — Прасковье Николаевне Лопухиной, которая, в свою очередь, по матери являлась родною теткой графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской... В ту пору, надо сказать, даже дальние родственные связи поддерживались и блюлись строго.) Иван Владимирович (как и брат его, бывший московский губернатор Петр Лопухин) был мартинистом ревностным, по. убеждению, и самыми тесными узами — и открытыми и тайными — был связан с известным кружком российского просветителя Николая Ивановича Новикова, вовлеченного в масоны обманом, и не менее известной «Типографической компанией», всеми делами и изрядными капиталами которой, прикрываясь именем все того же Новикова, заправлял, равно как и всеми розенкрейцерскими ложами первопрестольной, негласный агент немецкой масонской «системы строгого наблюдения» ловкий проходимец и авантюрист Иоганн Георг Шварц, коего русские «братья» с почтением именовали Иваном Григорьевичем.
Рьяным помощником Шварца во всех его темных деяньях неизменно был сановный Иван Владимирович Лопухин. Слывший любителем и ценителем искусств и поэзии и покровительствовавший юным литературным талантам в университете, он ловко опутывал липкими орденскими сетями Новикова, яро и непримиримо травил Николая Карамзина, видимо распознавшего зловещую сущность тайного масонского сообщества и нашедшего в себе силу решительно с ним порвать. Про молодого писателя, замыслившего проявить самостоятельность, распускались оскорбительные сплетни и слухи, печатались журнальные пасквили, ему подкидывались подметные письма с откровенными угрозами расправы. Лопухин не сомневался, что литературную карьеру будущего автора «Истории государства Российского» удастся сломать, как и намерения по борьбе с масонами недавно назначенного Екатериною II нового московского главнокомандующего.
Незадолго до своей кончины, окончательно убедившись, что «мартышки», как она называла масонов, связанные многими тайными нитями со своими заграничными хозяевами, замышляют злоумышление и противу ее особы, государыня императрица повелела произвести следствие над мартинистами. Дело, однако, повелось таким образом, что более всех поплатился лукаво подставленный под удар «братьями» Николай Иванович Новиков, который и был водворен «на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость». Остальные же масоны большого урона не понесли, до поры затаившись. Тихо отсиделся от высочайшей грозы в своем великолепном имении Саввинском в 30 верстах от Москвы и Иван Владимирович Лопухин. Времени он, впрочем, зря не терял, а, отдавшись литературному вдохновению, сочинял пухлую книгу «О внутренней церкви», в которой под видом стремления к добродетели и самоусовершенствованию подрывал основы патриотизма и нравственности.
С воцарением Павла I, посвященного в члены ордена еще в бытность его наследником-цесаревичем, сторонники масонства приободрились. Свое торжество «вольные каменщики» уже намеревались ознаменовать построением в Петербурге под видом Казанского собора грандиозного и помпезного масонского храма, начертание проекта которого уже было поручено гениальному зодчему Василию Баженову, тоже в свое время «уловленному» в орденские сети.
В первопрестольной по-своему торжествовал Иван Владимирович «со товарищи». Все сколь-нибудь значительные градоправительственные должности переведены были масонам. Еще крепче прежнего взяли «братья» в свои руки и рассадник будущих умов общественных и государственных — Московский университет: директорство над ним было передано старому улыбчивому масону Ивану Петровичу Тургеневу (отцу будущих декабристов), а полное и безраздельное попечительство над благородным пансионом, учрежденным при том же университете в 1797 году, взял на себя верный и преданный семинарист и выкормыш Шварца Антон Антонович Прокопович-Антонский. Преподавание и заведование кафедрами в обоих учебных заведениях отдавалось людям соответственным.
Посему и ездил Иван Владимирович Лопухин и в университетские горницы на Моховую, где тут же при храме наук размещалось в эту пору семейство Тургеневых, и в крашенный желтою краской длинный и приземистый особняк на Тверской (на месте нынешнего Центрального телеграфа), в котором учились и обитали юные благородные пансионеры, ровно в свою вотчину, где его негласные советы и наставления имели великое почтение и силу...
Однако больших масонских надежд Павел I не оправдал. Видимо, почувствовав в масонстве, таящем в себе глухую и страшную антиобщественную силу, опасность для своей короны, он охладел к «братьям». Открытой войны «вольным каменщикам», как его мать Екатерина, он не объявлял, но потворствовать им более не желал, а сверх того понемногу стал чинить всяческие препоны.
Предчувствуя надвигающуюся опасность, Павел I становился все более подозрительным и желчным, не доверял уже никому, в том числе и супруге своей Марии Федоровне, и спешно возводил в Петербурге для себя внушительное убежище — Михайловский замок, а по сути, настоящую боевую крепость с куртинами, бастионами и глубокими рвами, заполненными водой. Однако даже эта вновь отстроенная и почти неприступная в военном отношении твердыня не спасет его, как известно, от скорой лютой расправы заговорщиков...
Не последнюю скрипку в подготовке цареубийства через своих родственников, приближенных ко двору, и других сановных «братьев» сыграет и величественный московский старец, с довольно свежим, еще розовым и твердым лицом, в снежно-белом, гладком на старинный манер, лишь с одною подвитою волнистою скобкою вкруг головы парике и красною орденскою лентою по-старинному же, шитому по груди и узкому стоячему вороту камзолу — Иван Владимирович Лопухин, который в один из необычайно теплых мартовских дней 1800 года в своей выписной карете, запряженной шестернею цугом, после заезда с визитом в давыдовский дом на Пречистенке, прихватит с собою Дениса и привезет его в благородный пансион для знакомства с юными членами литературного кружка, на заседаниях которого, устраиваемых каждую среду, он так любил бывать на правах «почетного члена, споспешествующего Собранию».
Конечно, в эту пору Денис Давыдов ни о каких масонских кознях, равно как о принадлежности ко многим из них своего вельможного родственного сопровождателя, не имел ни малого понятия. Кое-что он узнает впоследствии от своих близких друзей и двоюродных братьев, кое в чем разберется сам, научившись вдумчиво озирать прошедшее и сопоставлять и анализировать события и факты. Многое для него, вероятно, так и останется тайною. Однако к деятельности «вольных каменщиков», которую он назовет «зловредным немецким бунтом», он всегда будет настроен резко отрицательно. И не случайно, когда его двоюродный брат — известный декабрист Василий Львович Давыдов туманно предложит ему вступить в их тайное общество «по подобию масонов», он решительно откажется.
Представления Ивана Владимировича Лопухина оказалось достаточным, чтобы юные литераторы «Собрания» сразу же радушно приняли в свой круг чуточку смущенного и дичившегося поначалу Дениса. Председательствовал среди своих товарищей миловидный мальчик с тонким, удлиненным, бледным лицом и томным, мечтательным взором, уже признанный среди прочих стихотворец — Василий Жуковский. Он-то и назвал своих приятелей — толстого и рыхлого Александра Тургенева, угловатого и нервного Семена Родзянко, смугловатых и быстроглазых братьев Кайсаровых, самого младшего, беленького, схожего с херувимом 12-летнего баснописца Ваню Петина и других. Здесь же, в сторонке, рядом с Лопухиным, восседал, рассыпав по плечам темные длинные власы, с молчаливым аскетическим протодиаконовским ликом и сам директор пансиона Антон Антонович Прокопович-Антонский, прозванный пансионерами «Три Антона».
— Цель «Собрания» нашего, — сказал Денису Жуковский, — исправление сердца, очищение ума и вообще обрабатывание вкуса. На заседаниях своих мы читаем по очереди речи о разных, большею частью нравственных предметах на русском языке, разбираем критически собственные сочинения и переводы, а также знакомимся с образцовыми отечественными сочинениями в стихах и прозе, с выражением чувств и мыслей авторских и с критическим показанием красот их и недостатков. Впрочем, надеюсь, что вы во всем разберетесь сами, ежели будете бывать у нас на дружеских «Собраниях»... Сегодня, к примеру, мы будем вести речь о тех творениях воспитанников пансиона, кои готовятся к напечатанию в первой книжке нашего альманаха «Утренняя заря».
Потом Жуковский произнес нерифмованный монолог «К надежде», в котором провозглашал мысль, что в бренном и скоротечном мире все тщетно, окромя упования на божественные начала, которые человек призван некою силою отыскать в себе самом.
Лопухин и «Три Антона» благожелательно кивали головами.
Следом Александр Тургенев меланхолично и монотонно зачитал свой прозаический перевод «Песнь на случай открытия синагоги, сочиненную В. Бинком, семнадцатилетним евреем».
Затем свои басни «Осел и Лев на звериной ловле» и «Солнечные часы» несвойственным его виду густым басовитым голоском продекламировал «херувим» Ваня Петин, какие-то стихотворные опыты и переводы читали братья: Кайсаровы и Семен Родзянко...
Но более всего произвело на Дениса впечатление, пожалуй, то, что эти мальчики, его примерные сверстники по годам, а ежели, взять «херувима» Петина, то и того младше, называют себя «пиитами», «авторами», и впрямь так лихо умеют завить вроде бы привычные словеса, что они разом обретают и особый строй, и звучность, и сладкогласие. Он слушал стихотворные строки своих новых знакомцев и невольно ощущал, как в душе его просыпается какое-то неведомое до сей поры, но, видимо, исподволь томившее его душу стремление самому попытаться выразить свои мысли и чувства в слове.
Воодушевленный примером сверстников-пансионеров, Денис дома тут же закрылся в своей комнате и попробовал тоже испытать свои силы в сочинительстве. Однако, оставшись наедине с бумагой, он с пугающей тоскою убедился, что все слова и мысли, которые перед тем так лихо вились и роились в его голове, куда-то разом исчезли, а радостное предвкушение чего-то волнующего и необычного, готовое вот-вот раскрыться в первом его творении, сменилось в душе ознобною звенящею пустотою. Сколько он ни черкал бумажные листы и ни грыз перья, ничего не получалось.
Тогда Денис решил обратиться к переводу. Отыскал какую-то французскую пастораль и попробовал изложить ее русскими стихами:
Перечитав несколько раз то, что получилось, с печалью убедился, что слог его тяжел и неповоротлив, а слова бледны и невыразительны.
Впрочем, скорое печальное событие, больно ударившее по сердцу, на какое-то время целиком заслонило от него и новые московские знакомства, и первые стихотворные опыты. Из северной столицы пришла горестная весть о кончине Суворова.
Скорбь, без сомнения, была всенародной. Однако со стороны властей опять творилось что-то непонятное. Официальные сообщения о смерти героя Италии генералиссимуса всех Российских войск были на удивление кратки и сухи, а потом и того более — вдруг последовал строгий запрет на траурные панихиды в церквах по умершему. Это казалось Денису невероятным, волна горечи и обиды захлестывала разум. Как же так? Что же произошло? Ужели переменчивая Фортуна так легко может отворачивать свой сияющий лик даже от таких великих героев?.. Эти вопросы не давали покоя.
В событиях, без сомнения, ускоривших кончину Суворова и лишивших его даже заслуженных посмертных почестей, ветреная Фортуна была повинна, пожалуй, менее всего. За ее мифическою изящною классическою фигурой и ниспадающими мягкими складками покровами маячили, как всегда, вполне реальные и отнюдь не бескорыстные личности.
Поначалу Павел I готовил возвращающемуся из победоносного похода полководцу величественную и пышную встречу, достойную его последних воинских лавров. Но триумфальное возвращение в Петербург князя Италийского и графа Рымникского было совершенно некстати заговорщикам, уже вплотную занятым подготовкою к устранению оказавшегося столь упрямым и несговорчивым монарха. Взрыв народного и армейского энтузиазма, вызванного торжественным величанием полководца, мог спутать им все карты.
И заработала хорошо отлаженная и умело управляемая машина коварного оговора и вкрадчивого очернения. Благо для этого у заговорщиков оказалось и время: сильно подорвавший свое здоровье в только что завершенной кампании Суворов смог доехать от границы лишь до Кончанского, где и вынужден был отлеживаться, чтобы превозмочь тяжелый недуг.
Будущие цареубийцы, их сановные помощники и вдохновители старались вовсю. Ухищрениями этих «доброхотов», и в первую очередь вошедшего в фавор бывшего рижского губернатора, а ныне генерал-губернатора Петербурга, начальника почт и полиции, члена Иностранной комиссии, обладавшего, по свидетельству современников, на вид удивительно прямодушной и открытой розовой физиономией графа фон дер Палена, впавшему и без того в болезненную подозрительность Павлу I стало внушаться, что самую большую опасность для него представляет не кто иной, как Суворов, которому император изволил отдать под начало все русские войска. Что, дескать, стоит теперь генералиссимусу повернуть подвластные ему армии и против самого государя?..
Это, конечно, были бредни чистой воды. Однако настойчивость и уменье, с которыми они подавались, возымели действие. И славный полководец, еще будучи в Кончанском, вдруг совершенно неожиданно для себя ощутил признаки явной и отнюдь не заслуженной им, как ему казалось, новой царской немилости. Сначала ему сделано было высочайшее порицание по войскам за содержание при его корпусе дежурного генерала, потом снято было генерал-адъютантство с его сына Аркадия, затем был отнят адъютант у самого генералиссимуса. В довершение всего прибыло предписание, которым государь отменял торжественную встречу в Петербурге, в столицу Суворову надлежало въехать вечером, потемну, и, не привлекая ничьего внимания, проследовать в дом своего племянника графа Хвостова на Крюковом канале.
Вопиющая несправедливость, проявленная Павлом I к полководцу, усугубила болезнь и окончательно подорвала его силы. В столицу он прибыл, как и предписывалось, никем не встреченный и не почтенный, здесь к тому же стало известно, что герою Итальянского похода воспрещено являться к императору. И без того худо себя чувствовавший граф Александр Васильевич слег у племянника в доме и более не поднялся. 6 мая 1800 года он скончался.
Все эти печальные подробности Денис Давыдов узнает позднее от племянников Суворова Андрея Горчакова и посредственного стихотворца графа Дмитрия Хвостова, от его верного ученика и славного сподвижника князя Петра Ивановича Багратиона, который чуть ли не единственный из боевых соратников полководца, презрев все высочайшие запреты, приезжал к нему, чтобы отдать последний поклон гению русского воинского искусства. И уже на смертном одре сказал ему Александр Васильевич Суворов свои провидческие слова, выдохнутые из глубины души с последними покидающими его силами: «Помни, князь Петр, война с французами еще будет! Помяни мое слово... Берегите Россию...»