Маленький, утонувший в зелени городок Трир очень стар. Легенда гласит, что он основан на целую тысячу лет раньше Рима. Многие столетия город находился под римским владычеством и назывался тогда Колония Августа Тревирорум. Века не сокрушили возведенные рабами мощные, грузные Римские ворота — Порта Нигра. Полуразрушенные башни стоят теперь, как скалы-близнецы. Некогда они были соединены наверху массивным переходом, создававшим большую черную арку. Римляне называли эти ворота Марсовыми, они защищали город Трир с севера.

В IV веке нашей эры Колония Августа Тревирорум достигла наибольшего могущества и не уступала в роскоши Вечному городу. Тогда же римский император сделал ее своей резиденцией.

Несколько сотен лет спустя, в IX веке, на Трир нагрянули норманны, разгромили его и жестоко расправились с жителями. Город превратился в ничтожную деревушку. Цепкие травы и вьюны обвили развалины древних строений.

Шли годы. Триром завладели католические прелаты и сделали его центром старейшего епископства, а затем город стал резиденцией архиепископа. Трирские архиепископы принадлежали к числу влиятельнейших князей средневековой Германии. Это способствовало возрождению города. Он превратился в место религиозного паломничества. В городе развивались виноделие, ремесла и торговля.

Расположенный на границе между Францией и Германией, Трир неоднократно менял властителей. В пору Тридцатилетней войны его жители сражались то на стороне Франции, Испании, то на стороне немецких государств.

Как огромный метеорит в застойную заводь, ударила по феодальным порядкам пограничной, почти еще средневековой Рейнландии Великая французская революция. В 1794 году западные земли Германии были присоединены к Франции. Очень многое из того, что преобразило охваченную революцией сопредельную страну, впоследствии распространилось на Трир и всю Рейнскую провинцию.

Сто маленьких государств и княжеств Рейнландии слились воедино — было создано четыре департамента по типу французских, в том числе Саарский во главе с Триром. В новых департаментах были осуществлены экономические, социальные и политические реформы Великой французской революции и наполеоновской империи. Продажа крестьянам земель церкви и знати, уничтожение всех феодальных повинностей в деревне вызвали быстрый подъем земледелия, а упразднение средневековых цехов, поощрение свободного предпринимательства для буржуазии, отмена внутренних пошлин и открытие французского рынка сбыта в значительной степени способствовали развитию промышленности и торговли. К концу владычества наполеоновской Франции на континенте Рейнская провинция с Рурским бассейном во главе стала наиболее индустриальным районом во всей Европе.

В начале прошлого века Брюккенгассе — в центре Трира — ничем особенным не отличалась от других улиц и переулков. Двухэтажные каменные серые строения были похожи одно на другое. Сады скрывались за высокими оградами, окна — за тяжелыми шторами. Как и во всем городе, многие жители этой улички имели свои огороды, скотные дворы с хлевами. Это придавало Триру, с его двенадцатью тысячами жителей, полудеревенский характер. В сумерки уличка пустела: ее обитатели вели тихую, спокойную, строго размеренную провинциальную жизнь.

В начале 1818 года трирский адвокат Генрих Маркс и его супруга Генриетта, приискивая новую квартиру, прошли на Брюккенгассе и остановились перед домом № 664, принадлежавшим государственному советнику Дагароо. Женщина была в широком салопе, скрывавшем ее беременность, в капоре с лентами, завязанными под подбородком. На мужчине был узкий редингот и цилиндр. Оба внимательно осмотрели жилище снаружи. Единственным малоприметным украшением фасада были латинские цифры и надпись над входной дверью. Они служили как бы метрической справкой и удостоверяли, что дом построен в XVIII столетии церковью Святого Лаврентия. Однако владельцем дома с 1805 года был чиновник Дагароо. Он купил его дешево, когда после введения кодекса Наполеона шла распродажа церковных имений.

Домохозяин принял всеми уважаемых в городе супругов весьма приветливо и повел внутрь дома. Из прихожей первая дверь вела в комнату, слабо освещенную двумя окнами, но достаточно изолированную и вместительную, чтобы служить кабинетом.

Адвокатская практика юстиции советника Генриха Маркса за последний год значительно расширилась, его большая семья должна была пополниться вскоре еще одним ребенком. Поэтому и было решено переехать в новое, более просторное жилище. Генрих Маркс остался доволен предназначавшейся для него комнатой. Однако в домашних делах решающее слово принадлежало его жене.

Осмотр кухни, верхнего этажа, где предполагались спальни и детские, флигеля, в котором должны были размещаться слуги и приезжие гости, занял немного времени. Прилегающий к дому сад оказался достаточно большим, чтобы в нем резвились дети, цвели голландские тюльпаны и настурции. Из сада открывался замечательный вид на Маркусберг — гору Святого Марка.

Дом был взят семьей Маркса в аренду. Здесь 5 мая 1818 года у госпожи Маркс родился третий ребенок, названный Карлом Генрихом. Он появился на свет в угловой комнате второго этажа, выходящей окнами на Брюккенгассе. Мальчик год жил в комнате матери. Потом его сменил родившийся в 1819 году Герман. Карла перевели к старшему брату и сестре. Число детских кроваток неизменно возрастало в доме под номером 664.

Генриетта воспитывала детей строго. Звание матери и жены, возлагавшее на госпожу Маркс множество обязанностей, казалось ей величественным. Генриетта с детства готовилась к нему. В родном Нимвегене, тихом голландском городе, ее учили искусству охранительницы домашнего очага.

Дом голландца — в особенности женская его половина — в те годы был закрыт для посторонних. Окна нимвегенских жилищ всегда завешивались тяжелыми шторами, и жизнь обитательниц была строга и уныло-благонравна.

Генриетта происходила из старинной голландской семьи раввинов Пресборк. Она не была особенно одаренным человеком, очень плохо говорила и писала по-немецки, не принимала никакого участия в духовном формировании Карла, но целиком посвятила себя заботам о детях. Она умела искусно стряпать, штопать, стирать, пеленать новорожденных.

Когда Генриетта еще была подростком, она слышала каждое утро, как ее отец в горячей молитве благодарит своего сурового бога за то, что тот не создал его женщиной. Но Генриетте жребий жены и матери казался завидным. Она стремилась к тому, чтобы добрым поведением, советом, экономией укрепить благосостояние мужа.

Исаак Пресборк был хорошим отцом, но не дело дочери искать себе избранника. Генриетта, по примеру своей матери и многих поколений женщин ее предков, могла стать женой раввина. Ей пришлось бы тогда обрить волосы, надеть рыжеватый парик с нитяным пробором и вести жизнь традиционно замкнутую и полную унижений. Но случай спас девушку от деспотических служителей иудейского культа и богатых купцов. Ее взял в жены молодой трирский адвокат Генрих Маркс — человек образованный, происходивший, так же как и Генриетта, из семьи знаменитых потомственных раввинов, родословная которых вела к глубокому средневековью.

Однако судьба Генриха Маркса сложилась необычно для того времени: уже в молодые годы он решительно порвал с родным домом, разошелся со своим отцом — трирским раввином, освободился от гнета ограниченной догматической иудейской религии. Несмотря на одиночество и бедность, он тяжелым трудом проложил себе дорогу к светскому образованию и стал адвокатом. Благодаря широким знаниям в области юриспруденции, либерализму и гуманности Генрих Маркс приобрел значительную клиентуру и известность. Он пользовался уважением у горожан и своих коллег, получил звание юстиции советника и был избран председателем коллегии адвокатов Трира.

Для ученика Руссо и Вольтера, каким был Генрих Маркс, не могло быть различия между Иеговой и Христом. Просвещенный философ, он внутренне был чужд и иудейству и христианству. По примеру Канта он соединил веру и разум в единую категорию высшей морали.

В 1815 году Трир, как и вся Рейнская область, был присоединен к Пруссии, и прусский король приказал в прежних французских областях отстранить евреев от государственных должностей. Генриху Марксу было запрещено заниматься адвокатурой. Он вынужден был креститься и стать лютеранином. Крещение остальных членов семьи было отложено почти на семь лет. Препятствием явилась семидесятилетняя мать Генриха — потомок многих поколений раввинов. Ради нее медлил Генрих Маркс с крещением своих детей, но после ее смерти все дети юстиции советника 17 августа 1824 года перешли в новую веру.

Отец Карла был либералом не только в религии, но и в политике. Сторонник конституционной монархии, он верил в добрые намерения прусского короля. Либеральная оппозиция имела в Трире два центральных пункта: Общество для полезных исследований и Литературное казино. Последнее было основано во время французской оккупации, в нем собирался цвет интеллигенции города. В большом здании казино помещалась библиотека, читальня с немецкими и французскими газетами, имелся также просторный зал для концертов, театральных постановок и балов.

После французской революции 1830 года трирское казино стало центром либеральной оппозиции города. Когда Карлу шел шестнадцатый год, его отец был заподозрен в нелояльности к прусскому правительству и привлечен к следствию, начатому против членов Литературного казино. Дело Генриха Маркса сводилось к тому, что он в 1834 году был одним из организаторов банкета, на котором ораторы в умеренных выражениях просили у короля Пруссии осуществить в стране либеральные реформы. На этом банкете после речей юстиции советника и других пелись недозволенные песни. В тайном доносе офицера, перечислявшего тех, кто пел революционные гимны, указывался и Генрих Маркс.

Через несколько дней манифестация в казино повторилась уже по другому поводу, но опять пелись «Марсельеза» и «Парижанка». Участники собрания на этот раз восторженно приветствовали французское трехцветное знамя — символ Великой французской революции.

Хотя критика в адрес прусского правительства со стороны выступавших была совершенно безобидной, тем не менее публичное проявление свободолюбия было неслыханной дерзостью для того времени, и королевское правительство сочло это крупным политическим скандалом. Трирское казино было поставлено под надзор полиции; один из выступавших на банкете был арестован. Опубликованные в «Рейнско-Мозельской газете» и в «Кёльнской газете» речи и особенно речь Генриха Маркса говорят, однако, о благонамеренности ораторов. Похвалив короля, учредившего сословные собрания, «чтобы правда доходила до ступеней его трона», юстиции советник в заключение сказал:

«Поэтому мы с глубокой верой ожидаем светлого будущего, так как оно покоится в руках доброго отца — справедливого короля. Его благородное сердце всегда остается благосклонным и открытым для справедливых и разумных желаний своего народа».

Отцу Карла Маркса было 7 лет, когда началась Великая французская революция, 17 — когда Наполеон 9 ноября 1799 года (18 брюмера) совершил переворот, 22 года — когда Бонапарт короновался, и 31 — когда французская армия потерпела окончательное поражение под Лейпцигом во время «битвы народов» в 1813 году. Для Генриха Маркса эти даты были самыми важными вехами его времени, и поэтому слова «свобода», «равенство», «братство», «Робеспьер», «Наполеон», «империя», «война», «сражение», часто употребляемые в доме юстиции советника, вошли в сознание Карла одними из первых.

— Не шали, — говорила проказливому ребенку нянька, — придет Бонапарт и утащит тебя.

Отец Карла имел обыкновение, вспоминая прошлое, ссылаться на то или иное историческое происшествие, свидетелем которого был. Дети всегда знали, как начнет он повествование о минувшем:

— Это было через неделю после того, как в Трир пришли французы…

— Прошло только полгода со времени термидора, когда мой дядя предложил отправить меня во Франкфурт… Это случилось в день битвы под Ватерлоо.

Софи, Герман и Карл играли в великую войну. Герман хотел быть маршалом Даву. Софи предпочитала Мюрата.

В 1830 году летом юстиции советник рассказал за обедом, что во Франции началась новая революция. Снова у всех на устах было слово «республика». Карл в латинском словаре искал разгадки этого слова. «Республика — дело народное, — перевел он. — Господство народа».

Генриетта Маркс боялась войны.

— Всегда этим кончается, — говорила она ворчливо.

Потом разговоры о войне поутихли. Карл увидел в иллюстрированном журнале портрет короля Луи Филиппа. Он читал в это время в истории Рима главу о падении республики.

Генрих Маркс был склонен к сентиментальности. Он горячо верил в неизбежность исторического прогресса и незыблемость просветительских идеалов. Карл, напротив, с юных лет отличался своим самостоятельным, смелым, волевым характером и гибким, приверженным к отрицанию и анализу умом.

Кроме отца, большое влияние на Карла имел близкий друг юстиции советника, будущий тесть Карла Маркса — Людвиг фон Вестфален.

Семья Вестфаленов переехала в Трир за два года до рождения Карла, в 1816 году. Богатый дом знатного барона, окруженный большим красивым садом, находился на Римской улице, неподалеку от жилища Марксов. Женни Вестфален была дружна с Софи Маркс, а Карл учился в одном классе с Эдгаром Вестфаленом.

Карл с детских лет отличался безудержной фантазией. Неутомимый на выдумки, мальчик был очень шаловлив. Он не раз запрягал, как лошадок, своих сестер и бегал с ними по широкой песчаной дороге к горе Святого Марка. Девочки охотно подчинялись брату и готовы были в уплату за его чудесные рассказы даже есть пирожки, которые он «пек» для них из грязи.

Женни Вестфален часто приходила к своей подруге Софи. Она была на четыре года старше Карла. Эта разница в летах сильно сказывалась и отделяла их в детстве; только став юношей и давно покончив с шалостями, Карл робко поднял глаза на прекрасную девушку.

Красавица Женни не могла не поразить столь пылкое воображение, каким обладал Карл. Она была самой очаровательной из принцесс и фей его сказок и мечтаний. Бывало, в детские годы, в доме своего друга Эдгара Карл, забившись в угол гостиной, с нетерпением дожидался той минуты, когда сопровождаемая матерью Женни спустится со второго этажа и пройдет к карете, чтобы ехать на бал.

Юношу Маркса в большом доме Вестфаленов привлекало обилие книг и умная беседа хозяина, всегда внимательно и дружелюбно встречавшего школьного товарища своего младшего сына.

Обаянию Весгфалена-старшего не легко было противостоять. Всесторонне образованный, хорошо разбирающийся в людях, он был страстным эпикурейцем, преклонявшимся перед античной культурой. Гомер с детства заменил ему библию. Он хорошо знал древнегреческую поэзию и философию, говорил на латинском, древнегреческом, французском, английском и испанском языках. Вестфален любил писателей романтической школы. Он часто читал Карлу и своим детям Гомера и Шекспира.

Юный Карл полюбил Людвига Вестфалена как своего второго отца, а после окончания университета посвятил ему докторскую диссертацию.

В обширной гостиной дома Весгфаленов, с завешанных картинами стен, из овальных рам на Карла глядели предки Людвига фон Вестфалена, историю которых ему иногда в свободные вечерние часы рассказывал хозяин дома. Карл слушал затаив дыхание повести о средневековой Англии. Впрочем, к знатной аристократии относилась только мать Людвига Вестфалена — Женни Питтароо, происходившая из знаменитого шотландского рода Аргайлей, воскрешенных на страницах увлекательных романов Вальтера Скотта. В память бабушки получила свое имя дочь Вестфалена Женни. Отец же Людвига Филипп был всего лишь чиновник при дворе герцога Брауншвейгского. Однако во время Семилетней войны Филипп благодаря стечению многих обстоятельств проявил блистательные военные стратегические способности, получил звание фельдмаршала и был произведен в дворяне. В лагере герцога он встретил молодую шотландскую аристократку красавицу Женни Питтароо и влюбился в нее. Они тогда далеко еще не были ровней. Поэтому молодые люди обручились тайно и обменялись клятвами: она обещала ждать, он — смести все препятствия.

Исключительные способности Филиппа Вестфалена, мужество и знание военного дела обеспечили ему дальнейшее быстрое продвижение. Герцог Брауншвейгский, руководивший операциями на западной границе Германии в войне с маршалами Людовика XV, сделал его своим тайным секретарем и военным советником. Вскоре он получил баронский титул и стал фон Вестфаленом. Год спустя Филипп женился на Женни Питтароо. Их сын Людвиг Вестфален во времена Наполеона поступил на службу во Францию, но из-за принадлежности к знаменитой шотландской фамилии был взят на подозрение французскими властями. В 1813 году его арестовали по распоряжению маршала Даву. После падения Наполеона Вестфален был назначен ландратом Зальцведеля, а в 1816 году — правительственным советником в Трир. Здесь он ведал госпиталями, тюрьмами и благотворительными учреждениями.

В начале 30-х годов Людвиг Вестфален был крепкий, высокого роста шестидесятилетний человек с большой, красивой, мужественной головой. Будучи аристократом по происхождению, он отличался от большинства представителей своего класса не только образованностью, но и своим прогрессивным мышлением. В известном смысле он был более прогрессивным человеком, чем отец Карла: в то время как Генрих Маркс, живя в XIX веке, все еще продолжал горячо исповедовать идеалы просветителей XVIII века и оставался сторонником вольтеровской просвещенной монархии, Людвиг Вестфален держался более прогрессивных убеждений. Он разделял взгляды романтиков.

Романтизм как идейное и литературное течение возник в странах Европы на рубеже XVIII и XIX веков. В лучших своих проявлениях он выдвинул таких писателей и поэтов, как Байрон, Шелли, Гюго, Мицкевич, Рылеев. Прогрессивные романтики, последователем которых считал себя Вестфален, разоблачали уродство буржуазной действительности, критиковали капитализм, в частности за его антинародность. Отстаивая неограниченную свободу творчества, романтики стремились к яркому национальному и индивидуальному своеобразию, к правдивому выражению характера, к постижению богатства человеческих чувств. Они достигли значительно более высокой, чем раньше, ступени познания народной жизни, таящихся в ней источников фантазии и творчества. Они воскресили из забвения Данте, Шекспира, Сервантеса.

Стремясь к цельности развития человеческой личности и гармоническому общественному устройству, романтики искали новые идеалы, но устремления эти в условиях того времени оставались несбыточными мечтаниями.

В то же время представители реакционного течения в романтизме искали идеал в средневековом прошлом, в монархии и религии, на место разума и логики выдвигали религиозную мистику.

Людвиг Вестфален пробудил у Карла любовь к литературе и особенно к Шекспиру. Он был хорошо знаком с утопическим социализмом Сен-Симона и в разговорах с Карлом старался заинтересовать своего юного друга личностью Сен-Симона и его учением.

Трирская гимназия Фридриха Вильгельма, в которой Карл проучился шесть лет — с 1830 по 1835 год, имела в то время выдающихся учителей: математику преподавал Штейнингер, древние языки — Шнееман, историю и философию — директор гимназии Иоганн Гуго Виттенбах.

В гимназии Карл Маркс получил основательное образование: он изучал древнюю, среднюю и новую историю, древние языки и философию, родной язык и французский, алгебру, геометрию и физику.

В последнем выпускном классе Маркс штудировал по латинским подлинникам сочинение Цицерона «Об ораторах», «Анналы» Тацита, оды Горация.

Платона, Фукидида, Гомера и Софокла он читал по-гречески.

В курс истории немецкой литературы входили Гёте, Шиллер и Клопшток.

Из французских писателей в последнем классе гимназии изучался Расин и «Размышления о величии и падении Рима» Монтескьё.

В учебном заведении Виттенбаха господствовал дух либерализма и терпимости. Учителя и некоторые ученики были участниками политических движений, направленных против неограниченной монархии и феодальных порядков тогдашней отсталой Германии. Виттенбах в 30-х годах состоял под полицейским надзором. В 1833 году в гимназии был произведен обыск, во время которого были найдены записи антиправительственных речей и сатирические песни, высмеивавшие ограниченность пруссаков. Один ученик был арестован. После манифестации в Литературном казино в январе 1834 года учителю Штейнингеру было предъявлено обвинение в атеизме и материализме, а Шнееману власти поставили в вину участие в пении революционных песен.

Ответственность за господствовавшие в гимназии либеральные настроения была возложена на Виттенбаха. В связи с этим был назначен содиректор гимназии — реакционер Лерс. Ему было поручено политическое наблюдение за преподавателями и учениками.

В этих не столь значительных, но характерных для того времени происшествиях принимали участие отец Карла и его учителя. Проявление свободолюбия в среде, близкой семье Марксов, способствовало формированию первоначальных политических взглядов молодого Карла.

Маркс был дружен с немногими гимназистами: не только разница лет, но и различие интересов являлись помехой в его сближении с ними.

Предпоследний класс — prima — составляли преимущественно великовозрастные ученики. За исключением четверых, в том числе 15-летнего Вестфалена и 16-летнего Маркса, гимназистам давно перевалило за девятнадцать и двадцать. Самому старшему ученику исполнилось 26 лет. Это был чисто выбритый, кряжистый парень. Науки давались ему очень трудно. Он пробыл в школе более 10 лет, порешив, если надо, провести в ней всю жизнь, но добиться свидетельства об окончании. Сын виноградаря предназначал себя духовной карьере. Покуда он открыто возмещал потери от будущей добродетели усиленным потреблением вина. Одноклассников будущий священник держал в повиновении, утвержденном кулаком и руганью, и брал разнообразную дань: от перьев и булочек до ранцев и денег — с несмелых.

В 1830 году, в первый год посещения гимназии, 12-летний сын юстиции советника слыл неутомимейшим проказником. Подвижной, изобретательный в играх, неисчерпаемый в выдумках таинственных историй, он нередко вызывал неудовольствие, даже растерянность у педантичных педагогов. Они невольно отступали перед столь отчетливой волей и бескрайной пытливостью детского ума. С годами смуглый мальчик с черными горящими глазами как будто угомонился.

Школа стала для Карла только тропинкой, ведущей сквозь валежник к большой дороге. Учителя поздравляли себя между тем с мнимой победой — укрощением строптивого духа — и зачислили подраставшего Карла в разряд средних, малообещающих, склонных к лени учеников.

Эдгар Вестфален считался среди педагогов более даровитым и примерным воспитанником. Встречая советника прусского правительства Вестфалена и его холеную, осанистую жену, преподаватели неизменно предрекали их сыну будущность, достойную столь славного имени. Юстиции советнику Генриху Марксу не приходилось слушать особенных похвал Карлу от наставников гимназии Фридриха Вильгельма.

Выпускные письменные экзамены начинались 10 августа, устные — не позднее середины сентября. Затем прочь от постылых кубических гимназических корпусов на улице Иезуитов.

Осенью 1835 года 17-летний Маркс впервые покидает надолго родительский дом и старый милый Трир.

Отец избрал для него Боннский университет. Карл не спорил. Самостоятельная жизнь влекла юношу неизвестностью, обещанием разгадки бесчисленных вопросов, которые он постоянно ставил перед собой. Пять лет равнодушно носил Карл тугой, узкоплечий гимназический мундир, чтобы сменить его, когда придет время, на студенческий, украшенный галунами и фестонами.

До позднего вечера в комнате выпускника горит лампа. Генриетта на цыпочках проходит к сыну с чашкой кофе. Августовская ночь жжет и давит. Лицо Карла желтое от усталости и духоты. Стулья вокруг него завалены книгами и тетрадями.

Укоризненно вздыхая, мать бесшумно приводит комнату в порядок, прячет в шкаф томики Фенелона, Горация, Лесажа, Фукидида, Шиллера, Кольрауша.

«Сколько книг одновременно читает мальчик!» — думает мать с неудовольствием, видя в этом доказательство небрежного ума и неорганизованного характера.

Вслед за Генриеттой в комнату сына приходит юстиции советник. Стараясь не шуметь, чтоб не разбудить спящих за стеной меньших детей, он садится за стол, перелистывает брошенные тетради. Крючковатые, горбатые уродцы-цифры кривляются на покрытых кляксами страницах.

— Итак, твое решение твердо?.. — спрашивает Генрих Маркс.

— Да, юридический факультет, — отзывается Карл. Он облегченно захлопывает религиозный трактат, который читал, готовясь к экзамену по богословию, и кладет книгу поверх потрепанного томика Софокла.

— Ты можешь осуществить и разрушить мои лучшие надежды… — ласково обращается к сыну юстиции советник.

Волнение Генриха передается Карлу. Он прижимает к седеющей голове свою, сине-черную, и растроганно гладит отцовскую руку.

— Мальчику много дано, и мы смеем требовать, чтоб он оправдал наши ожидания, — говорит с обычной категоричностью госпожа Маркс.

Директор гимназии Фридриха Вильгельма в Трире Виттенбах вставал рано. К шести часам утра он уже бывал на ногах. В дни экзаменов он перед кофе любил проверять работы учеников, придвинув стул к подоконнику. Одна-две телеги, направляющиеся к Главному рынку, не мешали проверке тщательно сложенных стопкой тетрадей.

По резкому, лишенному каких-либо обязательных завитушек почерку Виттенбах тотчас же узнал сочинение Маркса.

Неистовый шабаш маленьких черных чернильных чудовищ-букв, как всегда, раздосадовал учителя. Выдохнув нечто вроде «пуф!», Виттенбах принялся читать.

«Размышления юноши при выборе профессии» Карла Маркса не слишком заинтересовали старика, хотя заметно отличались от откровенно плоских, но напыщенно поучающих, то лицемерных, то хвастливых, то робких, то грубо рассудительных размышлений остальных тридцати выпускников. Одни мечтали стать преуспевающими купцами, другие неумело излагали вычитанные из книг мысли о преимуществах ученой или о почетности военной карьеры. Большинство отдавало предпочтение профессии священника.

Маркс писал:

«Животному сама природа определила круг действия, в котором оно должно двигаться, и оно спокойно его завершает, не стремясь выйти за его пределы, не подозревая даже о существовании какого-либо другого круга. Также и человеку божество указало общую цель — облагородить человечество и самого себя, но оно предоставило ему самому изыскание тех средств, которыми он может достигнуть этой цели; оно предоставило человеку занять в обществе то положение, которое ему наиболее соответствует и которое даст ему наилучшую возможность возвысить себя и общество…

Но не одно только тщеславие может вызвать внезапно воодушевление той или иной профессией. Мы, быть может, разукрасили эту профессию в своей фантазии, — разукрасили так, что она превратилась в самое высшее благо, какое только в состоянии дать жизнь. Мы не подвергли эту профессию мысленному расчленению, не взвесили всей ее тяжести, той великой ответственности, которую она возлагает на нас; мы рассматривали ее только издалека, а даль обманчива…

Но мы не всегда можем избрать ту профессию, к которой чувствуем призвание; наши отношения в обществе до известной степени уже начинают устанавливаться еще до того, как мы в состоянии оказать на них определенное воздействие».

Виттенбах, поймав желтой губой ус, принялся усиленно жевать его. Он дважды перечел слова:

«Уже наша физическая природа часто противостоит нам угрожающим образом, а ее правами никто не смеет пренебрегать».

Виттенбах пришлепнул рыхлыми губами.

— Туманно, расплывчато, — неодобрительно высказался он и отчеркнул последнюю фразу. Читая, он неоднократно подчеркивал целые строки в знак порицания.

Заключительная часть «Размышлений» пришлась ему более по вкусу и менее пострадала от придирчивого учительского карандаша.

«История признает тех людей великими, которые, трудясь для общей цели, сами становились благороднее; опыт превозносит, как самого счастливого, того, кто принес счастье наибольшему количеству людей; сама религия учит нас тому, что тот идеал, к которому все стремятся, принес себя в жертву ради человечества, — а кто осмелится отрицать подобные поучения?

Если мы избрали профессию, в рамках которой мы больше всего можем трудиться для человечества, то мы не согнемся под ее бременем, потому что это — жертва во имя всех; тогда мы испытываем не жалкую, ограниченную, эгоистическую радость, а наше счастье будет принадлежать миллионам, наши дела будут жить тогда тихой, но вечно действенной жизнью, а над нашим прахом прольются горячие слезы благородных людей».

Виттенбах, дочитав, протер очки. Напряженно думал, стараясь вспомнить, где и когда он читал похожие мысли. Может быть, в те дни, когда пришла в Трир французская революция? Не вспомнил, на подозрительность не рассеялась.

«Да ведь птенец на отлете…» — и, махнув рукой, вывел пониже подписи Маркса гармоничнейшими узорчатыми буквами свое заключение:

«Довольно хорошо. Работа отличается богатством мыслей и хорошим систематическим изложением. Но вообще автор и здесь впадает в свойственную ему ошибку и постоянные поиски изысканных образных выражений. Поэтому в изложении во многих подчеркнутых местах недостает необходимой ясности и определенности, часто точности, как в отдельных, выражениях, так и в целых периодах.

Виттенбах».

Карл не замечает смены дня и ночи. Он рвется в будущее, нетерпеливо ждет разлуки с товарищами, даже с родными.

Его отдых — мечты о приближающейся осени в Бонне.

Никогда до той поры таинственное «завтра» так не волновало юношу. Оставалось только покончить со школой.

Родителей тревожат его возбуждение и усталость, но Карл продолжает заниматься по ночам, чтобы без заминки получить необходимый пропуск в университет — аттестат зрелости. Одинаково настойчиво, но внутренне безразлично, в порядке исполнения долга, сдает он устные и письменные экзамены. Отметки получает средние — тройки. Эдгар Вестфален награждается высшими школьными баллами — единицами. Карлу все равно.

Генрих Маркс разделяет ощущение сына. Успехи Карла кажутся ему вполне удовлетворительными.

— Не гимназия, а дом родительский, мы, как могли, обогащали ум мальчика. Мы-то знаем, какая у него золотая голова, — говорит Генрих Маркс жене, прежде чем прочесть ей отзывы учителей на письменных работах Карла.

Глаза юстиции советника беспомощно отступили перед непроницаемой, ровнехонькой изгородью из острых готических букв, выведенных под латинским сочинением сына придирчивым, желчным Лерсом.

Увеличительное стекло помогло Генриху преодолеть препятствие.

Оговорив несколько ошибок, Лерс признавал, что в рассуждении ученика обнаруживается значительное знание истории и латинского языка.

24 сентября кончается гимназическая страда Проносятся экзаменационные дни, торжественный акт в белом гимназическом зале, высокопоучительные прощальные речи педагогов, слезы и объятия родных.

Женни фон Вестфален находится в толпе расфранченных дам, мужчин и девиц; она в белом фуляровом платье с низким корсажем. Карл ищет ее глаза под большими коричневыми, соединяющимися на переносице бровями. Но Женни, чуть повернув головку, улыбается не ему, а Эдгару.

Торжество окончено. Виттенбах покидает застланный сукном стол. Начинаются сутолока, поздравления, объятия. Растроганная Женни проталкивается к Карлу. За нею — Людвиг Вестфален. Он рад за Карла, называет его сыном и громко, многословно хвалит польщенному юстиции советнику. Генриетта отходит в сторону с Каролиной Вестфален. На мгновение Карл и Женни остаются одни.

— Поздравляю, — говорит она уверенно и протягивает руку.

Карл неуклюже прикасается к ее пальцам.

— Послезавтра у нас дома вечер по случаю окончания гимназии Эдгаром… и вами, — добавляет она, чтоб доставить юноше удовольствие.

Обоим вспоминается, что совсем недавно Женни обращалась к Карлу на «ты». Но теперь он больше не ребенок. Через месяц — университет.

В руках Карла желанный аттестат зрелости.

Дом Вестфаленов ярко освещен. Марксы не первые гости. В широких залах — толчея, шум. Карл слегка робел в новом, слишком просторном и непривычного покроя костюме. Он с трудом узнал Женни: на ней платье с пелеринкой, ничем не украшенное. Обычно пышные, немного растрепанные волосы на этот раз тщательно приглажены, разделены пробором и зачесаны наверх. Карл преодолевает досадное смущение, испытываемое перед женщинами, и пересекает комнату. Но Женни занята беседою с приезжим берлинским студентом. Она едва отвечает Карлу кивком и небрежной улыбкой больших близоруких глаз. Отвесив поклон, молодой человек разочарованно отходит в сторону, с удовольствием отмечая свое внезапное безразличие к красавице. Его берет под руку Эдгар. В кабинете хозяина — оживленный разговор.

Директор гимназии Виттенбах, книгопродавец Монтиньи, обер-гофмейстер Хау и адвокат Брикслус, не дожидаясь танцев, засели за карточный стол и занялись вистом. Впрочем, карты не мешают им говорить. Вестфален и Генрих Маркс прохаживаются, куря и вставляя замечания в общую беседу.

— Сейчас лучше печь пироги, чем издавать книги, — злится Монтиньи, заходя с козырей.

Щуря блестящие глаза, по привычке оглядываясь на учителей, Карл зажигает пахитоску и, надув губы, выпускает дым.

Никто отныне не делает ему замечаний.

Концертная часть вечера закончена. Гости разбрелись по комнатам. В ожидании ужина и танцев молодежь теснится на террасе вокруг берлинского студента, умелого рассказчика-весельчака. Изогнувшись и отставив назад тонкую ногу, он говорит о своем путешествии по железной дороге от Нюрнберга до Фюрта.

Затем беседа перескакивает на новое «Немецкое обозрение», которым зачитывается столица.

— Я предлагаю игру в жмурки, — прерывает его кто-то.

Ночь прохладная, но это не помеха. Прикрывая на бегу оголенные плечи шарфами, косынками, пелеринами, девушки спускаются в сад, чуть освещенный унылым фонарем.

Игра возбуждает. Все продолжительнее, ненатуральнее смех, все бессвязнее болтовня. Приходит очередь Карла выйти из круга. Тюлевым, надушенным розовой эссенцией платком завязывают ему глаза. Он нерасторопен и неумел; по-медвежьи растопырив ноги, шлепая по воздуху руками, неуклюже стоит на месте.

— Двигайся, ищи ее, лови! — кричат ему вокруг. Сделав несколько кривых шагов, он вдруг с неожиданной ловкостью бежит, шаря в темноте руками.

Женни, придерживая край платья, кружится перед ним, дразня смехом, ударяя батистовым платком по напряженным, готовым схватить ее пальцам. Девушку нелегко настичь. Она прорывает цепь рук и бежит по саду, Карл — за ней. Сердясь из-за неудачи, он сдвигает повязку с глаз на голову. Шарф, как чалма, лежит на его черных, зачесанных вверх буйных волосах.

Они останавливаются у фонаря.

— Вы действительно уже взрослый, — отвечает своим мыслям Женни, пытливо глядя на колючие усики, на смуглое, худое лицо с необыкновенными, насмешливо-грустными глазами.

Они возвращаются к дому, позабыв об игре, обсуждая предстоящий отъезд в Бонн.

Карл обозревает будущее, университет, книги, как полководец — земли, которые хочет покорить.

— Я никогда не бываю удовлетворен. Чем больше читаешь, тем острее недовольство, тем ощутимее собственное незнание. Наука бездонна, неисчерпаема. Не власть, не внешний блеск придают смысл жизни, а стремление к совершенству, дающее не только эгоистическое удовлетворение, но обеспечивающее и благо человечества.

Юноша облекает в слова сокровеннейшие свои мысли.

— С вашими способностями вы, конечно, добьетесь всего, чего захотите, — говорит Женни.

Дойдя до террасы, они садятся на холодные ступеньки, продолжая говорить. Сад пуст. В доме танцуют, спорят, шумят.

— Я думаю, человек должен выбрать деятельность, основанную на идеях, в истинности которых он абсолютно убежден. Деятельность, которая дает больше всего возможностей работать для человечества, которая приближает к общей цели. Для достижения совершенства всякая деятельность — всего только средство.

Сила, которую Женни угадывает в своем собеседнике, вызывает в ней нежность.

— Я, — говорит девушка внезапно, положив руку на его плечо, — ваш верный, преданный друг, на которого всегда и во всем вы можете положиться. Я хочу видеть вас большим, необыкновенным человеком.

Карл счастлив.

По дороге домой, на углу Брюккенгассе, юстиции советник спросил сына, в чем секрет его неожиданного веселья.

— Ты даже пел сейчас, — добавил старик хитро.

Карл передал ему разговор на ступеньках террасы — то, что он нашел себе неожиданно первого настоящего друга.

— Тебе досталось, милый Карл, — сказал отец очень серьезно и раздумчиво, — счастье, которое приходится на долю немногим юношам твоих лет. Ты нашел достойного друга, старше и опытнее тебя. Умей ценить это счастье. Дружба в истинном, классическом смысле является прекраснейшей драгоценностью в жизни. Если ты сохранишь своего друга и останешься достойным его, это будет лучшим испытанием твоего характера, духа, сердца, даже нравственности.

В середине октября Карл уезжал в Бонн.

Проводы были короткими. Женни пришла к Софи в разгар сборов.

Из кухни в эти дни по всему дому разносился приторный запах печеного теста, корицы и лимона. Генриетта, снаряжая сына, пекла коржики. Меньшие дети, спотыкаясь о чемоданы, бегали следом за братом.

Карл не успел сказать Женни ни одного из собранных сотен слов о своей готовности защищать ее и помогать ей, о гордом сознании того, что она считает его достойным своего доверия, о святости дружбы.

Женни за истекшие недели тоже не говорила с ним больше так искренне и просто, как после игры в жмурки. Ей было стыдно своего порыва по отношению к семнадцатилетнему «ребенку», как она мысленно называла Маркса, чтоб охранить себя от иного чувства, кроме нежной преданности старшей сестры, старшего друга.

На прощанье, не ограничившись поклоном, она подала Карлу руку, как на выпускном акте в гимназии.

— Будьте счастливы, мой друг, — сказала она спокойно и ласково, уступая место Софи и Генриетте, наперебой забрасывавшим уезжающего бесчисленными хозяйственными советами.

Генрих Маркс долго безмолвно обнимал сына.

Наконец дилижанс, отвозивший Карла к речному причалу, тронулся.

Промелькнула вывеска книготорговли Монтиньи-якобинца, где столько часов провел Карл, тщетно выравнивая почерк под неумолчный монолог учителя.

«Какой больной вид у отца», — подумалось вдруг Карлу. Нахлынула грусть: он почувствовал, что кончилось детство.

Лодка, которая шла вниз по Мозелю, доставила Карла в Кобленц. Там он пересел на пароход и 17 октября 1835 года прибыл в Бонн.

Дерзкие песни студентов нередко принуждают разбуженных ночью обывателей натягивать на уши перины.

Довольно грезить, жизнь не ждет, — Должны ли мы покорно ждать? Пришла пора царям сказать, Что жаждет вольности народ. Вперед же, юноши, вперед! Пусть славный цех профессоров Бумажной мудростью живет. Нам в путь пора, корабль готов, Рубите цепи — воля ждет. Вперед же, юноши, вперед!

Песня буравит стены, рвется из старых готических домов на улицу, пронизывает осенний острый воздух.

Студенты молоды, хмельны, уверены в будущем.

По приезде в Бонн Карл поспешил осуществить давнишнее желание — увидеть и послушать одного из вожаков романтической школы. Август Вильгельм Шлегель читал о Гомере. Карл пришел на лекцию незадолго до начала. Его уязвила пустота необжитого холодного зала. Разве Шлегель пережил свою славу?

Следом за слугой, несущим графин с водой, в лекционный зал входит Шлегель. Немногочисленные слушатели откидывают парты. Карл жадно разглядывает его Так вот каков знаменитый переводчик Шекспира! Вместо степенного старца на кафедре щеголь неопределенного возраста. Под яркой кудлатой шевелюрой густо напудренное бритое лицо с большим носом. На всем облике старика — отпечаток французских влияний и моды.

Надломленным, жидким голоском Шлегель обращается к слушателям с приветствием. Карл напряженно вслушивается. Шлегель говорит по-латыни.

В полупустом зале стелется гладкая латинская речь. Старик читает «Одиссею», даег ей восторженную оценку и сопровождает все это историческими пояснениями.

Маркс начал ходить на лекции Шлегеля и, воспользовавшись рекомендацией, нашел случай посетить его однажды вместе со своим товарищем Грюном.

Горничная ввела молодых людей в профессорский кабинет. Карл растерянно отступил к двери, увидев перед собой лысого, дряблого старичка, согбенное тельце которого глубоко ушло в подушки кресла.

За столом, покрытым плюшевой скатертью, перелистывая старые альбомы, сидел профессор д'Альтон, лекции которого по истории искусства студенты посещали с большой охотой Главной удачей жизни пожилой искусствовед считал дружбу, которой удостоил его Гёте. Он не забыл подчеркнуть это, чем напомнил Карлу Виттенбаха. Позабыв о молодых гостях, Шлегель и д'Альтон — многолетние приятели — продолжали разговор, по привычке переходя с одного языка на другой, перемешивая немецкие, греческие и французские фразы.

— Не говорите мне, что «Люцинда» моего брата заслуживает внимания. Это слабое произведение, бесплотное, хотя и посвященное плоти.

Д'Альтон не спорил, стараясь вспомнить, что говорит о «Люцинде» Гёте.

Чувства Карла раздваивались. Он с досадой и состраданием наблюдал напыщенных бюргеров.

Отжившие люди, мертвые темы.

Студенческое землячество уроженцев Трира было ничуть не менее отважным, нежели другие, тайно существовавшие в Бонне корпорации. Трирцы слыли щеголями, мотами, неукротимыми спорщиками и драчунами. Между ними особым почетом пользовалось несколько буянов с искалеченными рапирами физиономиями.

Хотя университетский курс длился 3–4 года, последыши студенческой вольницы проводили в Бонне по 7–8 лет.

На первом семестре Карл был зачислен ими в разряд «щенков», подобно всем начинающим студентам. Он не мог похвалиться ни одним шрамом, ни одним увечьем.

Несмотря на неустанную слежку педелей, которых при университете было великое множество, трирцы чтили дуэль. Маркс узнал, что меткий удар рапиры ценится не ниже словесного отпора в долгих литературных спорах, не меньше, чем удача в картежной игре и уменье, не морщась, сорить деньгами или лихо пить не пьянея. Ему ли бояться доносчиков, шпиков-педелей, всей этой горе-гвардии старого ханжи, судьи фон Саломона, прозванного Саламандрой! Отсидка в карцере — почет для студента, признание его удальства, орден за бесстрашие.

Чтобы подучиться и подготовить себя к неизбежным дуэлям, Карл начал посещать поединки. «Щенки» допускались на место схватки лишь в награду за выполнение разных услуг. Они относили рапиры, принадлежащие всему землячеству, к точильщику и с большими предосторожностями доставляли их обратно.

Дуэли были строжайше воспрещены, и педеля охотились за нарушителями закона с неистовством загонщиков. Саламандра, юркий, веснушчатый человек, посылал шпиков в кабачки и ресторации. Но студенты распознавали их, жестоко подтрунивали над ними, спаивали их и прогоняли.

В бильярдной пучеглазого Бернарда поединки совершались беспрепятственно. Карл легко завоевал доверие старших товарищей и был допущен, наконец, в качестве зрителя на дуэль. В большой комнате было людно. Бильярдный стол, отодвинутый к стене, служил скамьей. Поединок не обманул ожиданий. Это было жуткое, но увлекательное зрелище — демонстрация силы, изворотливости и отваги.

Пары сменяли друг друга. Два «щенка» неумело дрались на рапирах. Энергично отступая, один из них под громкий смех умудрился, пятясь задом, сбежать по лестнице на улицу.

Карл спросил о причинах схватки.

— Честь! — сказали ему многозначительно. — Честь и общественное мнение.

Он узнал, что бывают дуэли в защиту интересов и чести всей корпорации. Тогда дуэлянты отбираются старшинами.

— Тебе мы дадим парня небольшого роста, — ободрили его.

К концу турнира подошла очередь двух местных знаменитостей, студентов-филологов, «обучавшихся» в университете в продолжение четырнадцати семестров.

Маркс пристально наблюдал за происходящим.

Обменявшись рукопожатием, дуэлянты заняли указанные позиции в двух противоположных концах комнаты.

Два картинных прыжка — и они скрестили оружие.

В декабре здоровье Карла сдало: начались бессонница, головные боли, вялость.

Отец и мать в частых письмах посылали сыну всю углубленную разлукой нежность. Карл отвечал им редко, кратко.

Почтовые дилижансы привозили из Трира упреки и жалобы. Карл забывал письма на столе, на подоконнике, меж страниц штудируемой книги. Белые тонкие листки укоризненно шелестели, требуя выполнения сыновнего долга.

Мать беспокоилась, пьет ли Карл кофе. Когда Карл перечитывал записочки Генриетты Маркс, ему казалось, что она тут, рядом, в неизбежном фартуке и чепце. Он как будто слышал ее голос:

«Ты не должен считать слабостью нашего пола, что я интересуюсь тем, как организовано твое маленькое хозяйство…»

«Экономия, милый Карл, необходима в больших и маленьких делах. Какой беспорядок вокруг тебя! Книги, книги и книги… От них пыльно. Следи, чтобы комнаты твои чаще убирались, назначь для этого определенное время…»

«Моешься ли ты губкой и мылом? Надеюсь, забота матери не обижает любезную музу милого сына…»

Генриетте вторил юстиции советник:

«Прошло уже более трех недель, как нет известий. Какая безграничная небрежность!.. Боюсь, что эгоизм преобладает в твоем сердце. Ты знаешь, что я не настаиваю педантически на своем авторитете и сознаюсь даже детям своим, если не прав. Я просил тебя написать, когда осмотришься вокруг, но, так как прошло столько времени, ты мог бы понять мои слова менее буквально. Добрая мать озабочена и встревожена…»

Спустя два месяца после приезда в Бонн Карл, уступив уговорам родителей, отправился отдохнуть к голландским родственникам, в Нимвеген. Добравшись до Кёльна на лошадях и переночевав в почтовом подворье, он занял место на пароходе, спускавшемся вниз по Рейну.

До Дюссельдорфа небольшой белый пароход «Франкфурт» шел около пяти часов. Зима опоздала, и ничто не препятствовало навигации.

Подняв ворот пальто, 17-летний студент бродил по палубе. Моросил холодный дождь. Войлочный туман стлался по холмам. Карл примостился на сырой скамье. Над кормой набухал брезент. Обычно приветливый рейнский ландшафт казался теперь угрюмым и скучным.

Карл повторял «Песнь о Нибелунгах», воскрешал старые преданья, отдавался мечтам и фантазии. Тысячи слов прибоем шумели в голове.

«Может быть, буду поэтом!..» — многолетнее заветное желание. Вспомнил любимые стихи Гейне.

В темноте «Франкфурт» пристал к дюссельдорфской пристани. Шел дождь. Город на берегу выглядел озябшим, закутанным в старый сырой плащ. С крыш на грязные мостовые уныло стекала вода. Едва светили фонари. За собором начались кривые улицы, дома, близко наклонившиеся друг к другу. XIV, XV, XVI века притаились здесь, как призраки.

Маркс долго бродил по спящему городу, встречая смешных, нетрезвых чудаков и жалких бродяг. Ему вспомнился Гофман и его герои, странные люди мансард, немецких закоулков, кабаков. Думалось о старых, годных лишь на слом городах, о спящей Германии, о будущем. И, как всегда, Карл мучился неудовлетворенным желанием найти разгадку всего, заглянуть в глубину причин, открыть истину.

Утром на переполненном пассажирском грузовом пароходе нидерландской компании Карл поплыл за границу.

Голландцы, прославленные мореходы, исполненные презрения к тихим рекам, пускают по Рейну неповоротливые грязные пароходики. Впрочем, Карла вовсе не интересовали условия переезда. Он не оценил преимуществ кёльнского пароходного общества перед нидерландским.

Среди многочисленных пассажиров боннский студент нашел сверстников-филологов, едущих на каникулы в приграничные города. Заговорили о литературе и тотчас же коснулись указа бундестага, запретившего по всей стране сочинения пяти писателей: Генриха Гейне, Карла Гуцкова, Генриха Лаубе, Рудольфа Винбарга и Теодора Мундта — членов «Молодой Германии».

Втайне надеясь посвятить себя поэзии и литературе, Карл следил за каждой новой книгой, алчно набрасывался на каждый новый сборник стихов, не пропускал ни одного литературного события.

В полдень пароход миновал крепость Везель и, обогнув крепостной вал, причалил к пограничному Эммериху. Начался таможенный досмотр.

Голландские таможенные чиновники учтивы, недоверчивы, медлительны. Неторопливо пломбируют трюм, открывают сундуки и чемоданы пассажиров и, приложив к форменным фуражкам два пальца, исчезают.

Издалека виден Нимвеген. Красивые, светлые дома тянутся вдоль берега. Густую приречную рощу сторожит старинная башня.

Прямо со сходней Карл попадает в объятия поджидающих его теток, дядей и кузин.

Большой зажиточный дом Пресборков живет размеренной, однообразной, раскармливающей жизнью. Первые дни Карл подолгу спит, мало движется. Силы быстро возвращаются к нему. Вместе с выздоровлением подступает пресыщение провинциальным бытом. За обедом ведутся неисчерпаемые беседы о ценах и сбыте голландских товаров, о дерзости Бельгии, о пороках прусского монарха и добродетелях голландской королевы. Карл бежит от этих бесед на одинокие прогулки.

На каждом шагу, даже в скромном Нимвегене, — напоминание о былом величии страны победоносных мореплавателей.

В большом зале ратуши, украшенном потертыми драгоценными коврами-трофеями и бюстами императоров, был заключен некогда почетный мир между Людовиком XIV и республикой Соединенных Нидерландов.

Карл залпом прочитывает историю павшей республики. Венеция, Португалия, Голландия — как сходны их исторические судьбы! Карл настойчиво думает об этом странном сходстве. Но не только история, его увлекают и легенды и пески. Кузины переводят на немецкий язык унылые напевы рыбаков.

Несколько недель безделья проносятся мигом. Отдохнув, опять веселый и сильный физически, Карл покидает гостеприимный Нимвеген и возвращается в Бонн.

Пусть каркают вороны, пусть квакают боннские осатаневшие лягушки в чиновничьих мундирах, в купеческих фартуках — студенты гуляют, поют, неприличествуют, справляя поминки авторитету церкви и семьи.

Поздней ночью, чаще уже на рассвете, из подвального кабачка, шатаясь, припадая на каменные ступени, выходят, горланя песни, юноши. Взявшись под руки, идут, загораживая улицу. У темных столбов потухших фонарей останавливаются и, образуя круг, водят хороводы, неистово горланя «Гаудеамус». На первокурсников нет управы. Они, как вино, должны отбродить. Так водится издавна. Их удаль не находит применения. По пустякам возникают споры и дуэли.

Карл Маркс не отступает от правил. Он поит товарищей вином, спорит до рассвета, бьет по ночам окна в знак протеста против засилья филистеров, богатырски дерется на шпагах по малейшему поводу и успешно ухаживает за молоденькими дочками ремесленников.

Карл Грюн не нахвалится товарищем. Уже на втором семестре Маркс — один из пяти членов президиума трирского землячества.

Когда за ночной дебош Марксу присужден непогрешимым Саламандрой карцер, Грюн во главе процессии студентов провожает отважного дуэлянта отбывать заслуженное с честью наказание.

В Бонне, как и в Трире, весною воздух пропитан ароматом рощ и цветников.

В 1836 году студенты не изменили обычаю, салютуя весне переполненными кубками пунша. Участились дуэли, драки и поцелуи.

Карл был по-прежнему горяч в спорах, ловок в фехтовании, неутомим в шалостях и выпивках. Кант и рапира, грог и философия права отлично уживались вместе.

Юстиции советник регулярно отправлял в Бонн осуждающие письма и необходимые талеры. Но денег Карлу постоянно не хватает.

«Первый курс имеет свои традиции, молодость требует безумств. Чем скорее мальчик отдаст ей дань, тем спокойнее будет его зрелость», — думает Генрих Маркс, посылая сыну осторожные эпистолярные поучения.

Во втором, как и в первом полугодии, Карл занимался главным образом классической литературой и юриспруденцией. Он без пропусков посещал лекции Шлегеля и д'Альтона. Мифологией, преподаваемой Велькером, Карл пресытился на первом семестре настолько, что не стал продолжать ее изучение после пасхальных каникул. Предмет был ему слишком знаком.

Гораздо больше, чем болтливый Велькер, нравился Карлу профессор Фердинанд Вальтер, которого особенно рекомендовал ему отец.

Карл, тяготившийся беспочвенными путаными идеями и страстями других профессоров, уважал в Вальтере его своеобразный, слегка циничный реализм.

В 1836 году юрист Вальтер был уже не молод. Гимнастика, которой он увлекался в юности, закалила его тело. Он был стойкий и упорный католик и считался лучшим оратором среди профессоров Бонна, обладая завидной зоркостью и чутьем по отношению к слушателям. Во время его лекций аудитория бывала переполненной. Студенты, слушающие плавную, чуть игривую речь, подпадали под абсолютное влияние статного, красивого импровизатора. Наиболее сухой предмет становился в его устах нарядной поэмой. Говоря о Риме, он достигал такой изобразительной силы, что переносил слушателей на скамьи сената, заставляя их принимать или отклонять законопроекты Катона и спорить с императорами. Мысль Вальтера не была глубокой, зато фраза его была отточена и облечена в эффектнейшую форму.

Противоположностью Вальтеру являлся Эдуард Бёкинг, читавший в Боннском университете курс римского права. Карл учился у него без увлечения, привлеченный главным образом огромной его эрудицией. 34-летний ученый был так же поглощен раскопками юридических древностей, как дряхлый Велькер — воскрешением мертвых мифов. Но в то время как эллинист стремился к обобщениям, Бёкинг объявлял себя их лютым врагом.

Карл долго не мог распознать особняком державшегося преподавателя права Пугге, крайне мнительного, всегда чем-тo обиженного человека с неподвижным, пепельным лицом.

Профессор согласно городской молве был стеснен в деньгах и слаб здоровьем.

Карты составляли основной интерес жизни Пугге. В игре ему не везло. Таясь от всех, пробирался он в игорные притоны Бонна, проводя ночи в обществе отборнейших пропойц и отребья студенческого мирка.

Однажды Карл застал его за карточным столом. Пугге проиграл почти все.

Маркс, которого не влекла игра, с удивлением, подобным испытанному в бильярдной, когда он впервые изучал приемы дуэлянтов, наблюдал борьбу обезумевшего Пугге с облезлой колодой карт.

Как дрожали его руки, как выпятилась нижняя губа!.. Последний талер вернул профессору проигрыш. Потрясение было настолько велико, что у Пугге началась рвота. Студенты поспешили выйти из игорной залы в ресторацию, чтоб не смущать профессора.

Жалость, вызываемая Пугге, создала ему своеобразную популярность. Студенты любили его за пороки, безволие, доброту.

Дни летели с предельной быстротой. Карл готов был жаловаться на то, что в сутках всего 24 часа, а в часе — только 60 жалких в своей поспешной суетливости минут.

«Веночек», поэтический кружок, к которому принадлежали, кроме Маркса, озорной путаник Карл Грюн и сентиментальный плодовитый стихоплет Эммануил Гейбель, с начала года состязался с поэтами Геттингена. Однако первенство все еще не было присуждено. В ответ на поэтические громыхания и нежные трели боннцев Мориц Каррьер и Теодор Крайцнах присылали сонеты и длиннейшие стихи — возвышенный пафос — в корзинке из-под сосисок.

Весной любовники, дуэлянты, пьяницы и спорщики выползают из погребов и подворотен на лужайки и лесные опушки. Тянет странствовать и бродяжничать.

До Годесберга недалеко — несколько часов ходьбы по прямой тенистой дороге. В Годесберге под чинным дубом превосходнейший трактир «Белый конь», в котором на протяжении столетий пьют и шалят боннские студенты.

Почти все они курят. Пахитоска, сигара, витой кальян или тупоносая трубка — такая же принадлежность учащегося, как сабля и рапира. Маркс, впитавший с колыбели запах посеревших от курева отцовских усов, курит со школьной скамьи. На прогулках, на лекциях пахитоска или трубка — постоянные его спутники.

В одинокое утро после пирушки, когда мысль неповоротлива и уныла, чашка черного, наспех сваренного кофе да теплый искрящийся табак — друзья, приходящие на помощь в беде.

В трактире «Белый конь», дымя пахитосками и осушая кубки, студенты щедро растрачивают время на споры о боге, о смысле жизни.

— Признавая предвиденье божье, мы тем самым ограничиваем человеческую свободу, — говорит Шмальгаузен.

— Именно так. Человек не в состоянии ни уничтожить свои природой данные способности, ни изменить их, он может только облагородить себя. Мы не в силах переступить положенную свыше грань, не можем усовершенствовать и расширить отпущенное нам.

— Бюффон считал, что все абсолютно неизмеримое оказывается также абсолютно непонятным.

— Друзья! — возглашает Карл Грюн. — Вечер спускается на землю, звезды, как маяки в тихом море, зовут наши заблудшие в пучинах знания души. Продолжим споры, достойные Сократа и Платона, лишь после того, как осушим кубки. До дна!

Молодой Маркс — как свидетельствует участник тогдашних попоек на постоялом дворе «Белый конь» — смотрел на происходившее перед ним зрелище с мрачным видом романтического гения. Его лицо с высоким лбом, с властным, пронизывающим взглядом под темными бровями, с резко очерченным, несколько жестким ртом говорило об уже сильно выраженном, серьезном, твердом и смелом характере.

С сумерками ватага студентов покидала Годесберг и направлялась в город.

По пути заходили передохнуть в «подземелье» Дубница, прозванного Хромым палачом.

Кабачок был всего-навсего низким погребком, где с трудом помещались два стола, окруженные пнями вместо табуретов, да несколько винных бочек. На полу не просыхали винные лужи.

Студенты называли погребок камерой пыток, пни — плахами, садовый нож, висевший на стене, — секирой. Хромой скаред Дубниц был глух и стар. Ходили слухи, что в молодости он будто был пиратом, поджег дом врага.

На самом деле винодел прожил жизнь, не покидая боннской округи и зажигая только трубку да дрова в очаге. На частых исповедях Дубниц каялся лишь в том, что подмешивал в вино чистейшую рейнскую воду. Но, не желая лишать себя клиентов, он притворялся злодеем.

Усевшись на бочках, столах и «плахах», студенты требовали вина.

Карл предпочел сырой духоте подвала ночную свежесть. Вместе с Кевенигом и Шмальгаузеном он поднялся наверх.

— Я все-таки не вполне уяснил себе, в чем разногласия кружка Виндишманса с гермесианцами. Не заняться ли стариком Гермесом? — заметил Карл.

— Чепуха! — сказал Грюн. — Георг Гермес и Виндишманс оба ведут в католическую церковь. Та же бурда, только в иной посуде.

— Однако наши правоверные католики не устают предавать их анафеме. Не значит ли это, что небесный спор касается в действительности земных вещей? Иногда задать вопрос — значит начать нащупывать ответ… — отозвался Маркс.

Лето в Бонне проходило для Карла шумно, бестолково, деятельно. Он писал стихи, реабилитировал в спорах якобинцев, путал филистеров и настойчиво учился.

Покончив с Гомером, он изучал Проперция под руководством Шлегеля, деля по-прежнему учебное время между юриспруденцией и филологией. Элегии великого римского лирика увлекали юношу не меньше, чем эпос Гомера. Они отвечали неосознанной, упорной потребности любви. Сердце Карла созрело.

В августе 1836 года он был вызван на дуэль одним студентом из корпуса «Боруссия». Трирцы приняли вызов Марксу как выпад против всего землячества. Оба студента дрались отважно и ловко. Два раза подряд сильным ударом Карл выбивал рапиру из рук противника, но оба раза разрешил ему продолжать поединок. Наконец трирцу надоело затянувшееся фехтование, и он шутки ради взмахнул рапирой, как палкой. В тот же момент противник, воспользовавшись озорством врага в столь серьезном деле, как дуэль, немедленно сделал ловкий выпад и сильным ударом ранил Маркса в правый глаз.

Земляки-студенты любовно выхаживали больного товарища, дежурили у его постели, причислили Карла к «лику героев».

Карл вскоре оправился, сдал зачеты и, нанеся прощальные визиты, собрался в Трир. В экипаже, запряженном цугом, вместе с неизменными Шмальгаузеном и Кевенигом он подкатил к остановке дилижансов, отходивших в полдень в Кёльн. В парадных четырехместных экипажах подъехали провожающие поэты «Веночка» во главе с Карлом Грюном. Под песни и прощальные приветствия друзей трирцы отправились домой.

Карл по-иному смотрел теперь на город своего детства. Уныло-провинциальным, затерянным между лесистыми холмами, опутанным паутиной суеверных предрассудков показался ему Трир.

Как много, однако, в Трире монахов и монахинь! Одни похожи на черных летучих мышей, другие — на жаб.

Зажиточные горожане, чиновники, купцы набожны, чванливы, лицемерны. Прошел почти год, о многом иначе думает Карл, но неизменен Трир.

С первых же дней по возвращении домой он ощутил городскую духоту. Только отец и Людвиг Вестфален остались для него прежними.

Юстиции советник значительно постарел; реже смеялись его черные глаза.

Кашель отца стал более протяжным. Между бровями пролегла страдальческая морщинка, а на висках вздулись склеротические синие жилки.

Дела Генриха Маркса во время отсутствия Карла были нехороши, как и его здоровье. Кашель мешал выступать в суде. Ослабел голос.

Была ночь. Пахли корицей левкои. Блуждая по траве, Карл натыкался на кусты георгинов. Отец шел рядом, жаловался: клиенты начали считать адвоката старомодным.

Собираясь закурить, юстиции советник зажег спичку (их поставлял ему сторонник новшеств Монтиньи). Луч скользнул по узким смуглым щекам, по черной гриве волос Карла, отразился в карих глазах и пересек квадратный гигантский лоб — самое удивительное в лице юноши. Помолчав, он сказал раздумчиво Карлу:

— Я хочу повторить, сын мой, то, о чем писал тебе в Бонн и неоднократно повторял уже раньше. Я желал бы увидеть в тебе то, чего, возможно, сам бы достиг, если бы вступил в мир при таких же благоприятных условиях, как ты теперь. Ты можешь осуществить и разрушить мои прекраснейшие надежды.

Дружба Карла и Женни перешла в любовь. В памятный вечер в актовом зале гимназии Фридриха Вильгельма перед Женни впервые появился Карл-юноша.

В саду дома Вестфаленов они заключили дружеский союз. Но такой союз между свободными от иных привязанностей девушкой и юношей был только попыткой избежать любви. Теперь, после жизни в Бонне, робость, которую внушали женщины Карлу, исчезла. Первое рукопожатие подсказало это Женни. Перед ней был юный мужчина, не суетливый и не отступающий. Обаяние сильного, созревающего ума подчиняло Карлу людей. Со школьной скамьи он не вызывал в хорошо знавших его людях средних чувств: он внушал либо преклонение, либо завистливую враждебность.

Женни словно сидела на берегу реки. Жизнь проплывала мимо. Дни исчезали листками скучного календаря.

Карл привез из Бонна новые мысли, уверенность в себе, ожидание завтрашнего дня. Он шел вперед, воодушевленный множеством поставленных перед собой целей. Его бодрость, энергия, трезвость и вместе взлет мыслей поразили чуткую, рвущуюся к содержательной жизни девушку. Женни безошибочно отличала подделку от настоящего. Она решительно отклоняла многочисленные брачные предложения. Но робость овладела ею, когда перед ней оказался Карл.

Женни чувствовала себя слабее его. Она приняла его любовь. Как это было? Женни не хочет говорить. Можно ли объяснить, почему именно он?

Произошло, как это бывает всегда. Слова и поцелуи.

Пусть слова любви стары — они были новыми для Женни и Карла.

Для Карла любовь священна. Слово «люблю» имеет для него особый смысл: оно значит также и «навсегда». С детства он видел, как бережно любил Генриетту Пресборк юстиции советник. Генрих Маркс — однолюб. Он учил сыновей уважать женщину. Карл помнил мать беременной, истомленной родами. Он видел, как малейшей заботой и радостью делился с ней отец. Жена, соратник, друг — разве эти три слова не синонимы? Они должны быть синонимами.

Любовь казалась Карлу неисчерпаемой, как знание, движущейся, труднодостижимой, как истина. Разве не меняется любовь, как жизнь, как люди?

Предстоящие годы разлуки не пугали Карла. Главное, что они с Женни нашли друг друга.

Карл любил смену времен года. Весну олицетворяли для него зацветающий платан и темный плющ.

Плющ вился по гимназической часовне, плющ окутывал террасу дома Вестфаленов, платан рос на углу Римской улицы. До угла, до платана, Женни разрешала Карлу провожать ее. Они подолгу стояли, разговаривая, на перекрестке улиц. Любуясь невестой, Карл дотягивался рукой до тяжелой ветки, обрывал большие мягкие листья с косыми прожилками. Платановые листья устилали улицу, приминали пыль.

Карл любил траву. В жаркие неподвижные дни лета он купался в Мозеле. Берег был зеленый, густо поросший мятой и ромашками. Птицы, казалось, дремали в воздухе. Звенели стрекозы. Карл плавал, нырял, резвился в воде или неподвижно лежал, обсыхая под солнцем. Мать, отпуская сына на реку, наказывала сидеть в тени, прятаться от лучей. Но Карл предпочитал ракитнику траву, а тени — солнце.

Прижавшись к траве, он слышал отчетливо биение легковозбудимого сердца, которое казалось ему теперь пульсом земли. Жизнь была вся впереди, вдали, за горой Святого Марка. Карл мечтал. Знание мира было книжным. Мятежники, сражающиеся за справедливость, звали его в свои ряды. Иногда он брал с собой на берег Мозеля «Дон Кихота» и, перелистывая, страдал вместе с благородным идальго и смеялся.

С цветами и травой юности долетали к Марксу лоскутки образов и обрывки слов. Чудесные ассоциации минувшего.

Карл иногда приносил цветы Женни. Из букета она всегда выбирала самый яркий, чтоб приколоть к корсажу. Цветы и трава украшали их любовь.

Осень таилась в радужных гроздьях вестфаленских виноградников, алела в кустах красной смородины. Виноградники. Фруктовые сады. На их желтой согретой земле промелькнули отроческие годы Карла.

Карл приехал в Берлин. Карета выбралась на Старо-Лейпцигскую улицу и остановилась у крайнего дома.

В Трире, перед отъездом, родители несколько дней сряду выбирали пансион, где мог бы жить в Берлине юный студент. Предпочтение было отдано гостинице на Старо-Лейпцигской улице. Еще бы, сам Лессинг некогда имел обыкновение, посещая прусскую столицу, останавливаться именно в этом пансионе.

Берлин встретил Карла дождем. На Унтер-ден-Линден копошились в непролазной грязи каменщики. Кое-где на пустырях строились квадратные дома.

Возле ратуши возница попридержал вымокшую лошадь и кнутом показал седоку главную достопримечательность города — асфальтовый тротуар. Карл выглянул и не нашел ничего интересного в черной гладкой блестящей массе. С непривычки люди ходили по ней осторожно, глядя себе под ноги, как бы боясь поскользнуться.

Король был в Потсдаме, и дворцы, мимо которых наемная карета везла студента и его небольшой багаж, казались безлюдными.

После наполеоновского урагана, превратившего нарядный город Фридриха II в запущенную провинциальную чиновничью резиденцию, Берлин снова пытался вернуть себе былое внешнее величие. Это давалось нелегко.

В годы, когда там учился Маркс, столица Пруссии насчитывала более 300 тысяч жителей. В торговле и промышленности преобладала средняя и мелкая буржуазия, но тон в столице задавали только дворяне, офицеры и высокопоставленные чиновники. В Берлине не было еще тогда ни крупных предпринимателей-миллионеров, как в Кёльне, ни пролетариата, как в Руре. Первые современные заводы появились в прусской столице только в 40-е годы. Здесь в 1841 году на заводе «Борзиг» был построен первый локомотив. Но в 30-е годы еще преобладали массы ремесленников с их кустарным и полукустарным производством.

Средняя и мелкая буржуазия, составлявшая основную часть населения, не имела никаких политических прав; выходившие в Берлине две газеты не решались заниматься политическими вопросами, они интересовались главным образом театром и литературой.

По сравнению с беспечным Триром, с замечтавшимся на холмах Бонном прусский город показался Карлу каменным истуканом, обряженным в мундир. Чиновники и военные — все на один покрой, на одно лицо — проходили степенно по тротуарам. Выражение старательности, напряженного самодовольства застыло на их лицах.

Мундиры. Карл никогда не думал, не предполагал, что их можно выдумать в таком большом количестве и разнообразии. Лацканы, эполеты, пуговицы — золотые, синие, красные, — узкие шпаги разной величины.

Интенданты, офицеры, даже студенты — все исчезали под сукном и позолотой мундиров. Жители Трира были всего лишь скромными неисправимыми провинциалами по сравнению с франтоватым столичным чиновничеством.

Карл с унынием наблюдал этот парад костюмов, улиц, домов, различимых лишь по количеству этажей и вывескам бесчисленных управлений и интендантств.

Прославленный на всю Германию философом Гегелем и теологом Шлейермахером университет оказался с виду таким же серым и безличным, как дворцы, кирхи и казармы. Скука, чинная, благонамеренная, облепила старые стены, как копоть.

Берлин, столь контрастировавший с настроением Карла, пришелся ему, однако, по сердцу. Солнцем согреты были воспоминания. Он был счастлив и хотел быть один. Чужие люди, каменная пещера, выдолбленная в квадрате скалы-дома, не мешали ему отдаваться своим мечтам о будущем, своим планам борьбы за него.

Необычайная сконцентрированность чувства освобождала его от любовных поисков, от опустошающих «примериваний», от суррогатов влечения. Если он приглядывался к женщинам, то лишь для того, чтобы еще раз отдать предпочтение своей невесте. В Берлине, как и во всей вселенной, не было для него девушки привлекательнее и желаннее. В Женни он отгадал женщину единственную, совершеннейшую. Перед нею меркли самые красивые, самые умные женщины мира. Перед нею отступали во тьму героини излюбленных книг. Все они, не заслуживая сравнения, лишь оттеняли ее превосходство.

Отец снабдил его, отправляя в Берлин, рекомендательными письмами к знакомым, которые, по его мнению, должны были помочь Карлу «стать на ноги». Генрих Маркс адресовал сына к деловым людям и видным чиновникам. Он хотел, чтобы Карл бывал в богатых, «солидных» домах, завязал «нужные» знакомства.

Но Карл поступил иначе. Прибыв в Берлин, он сразу же прекратил тот разгульный образ жизни, который вел в Бонне, порвал старые, связанные с этим периодом знакомства, но в то же время не пожелал искать покровительства у тех людей, к которым его направлял отец.

«Приехав в Берлин, — писал позже Карл своему отцу, — я порвал все прежние знакомства, неохотно сделал несколько визитов и попытался погрузиться в науку и искусство».

Генрих Маркс упорно продолжал наставлять юношу на свой лад:

«Благоразумие требует, — а ты не можешь пренебрегать им, так как ты больше не один, — создания себе некоторых опор, само собой разумеется, честным, достойным способом. Люди почтенные или считающие себя такими нелегко прощают небрежность, тем более что не всегда они склонны находить для объяснения ее только самые честные мотивы; особенно они этого не прощают в тех случаях, когда они несколько снизошли. Господа Ениген и Эссер, например, не только достойные, но и очень нужные для тебя люди, и было бы весьма неразумно и действительно невежливо пренебрегать ими, так как они тебя очень прилично принимают. В твоем возрасте и в твоем положении ты не можешь требовать взаимности…»

Впервые поучения юстиции советника злят юношу. Карла снова корят за нелюдимость и нерасчетливость.

«Нет, отец, — думает он, читая письма отца, — мы разные люди».

«Не говоря о том, что общество дает большие преимущества, — читает нехотя Карл в новом родительском послании из Трира, — с точки зрения развлечения, отдыха и образования…»

«Общество… Развлечения!..» — он готов смеяться, но из любви, детской любви к отцу, преодолевает досаду.

«Нет, — говорит Карл, закуривая сигару, — мне это не подходит».

Он думает о том, как все отдаляется от него Трир, как все дальше, все наивнее, беспомощнее кажется ему столь любимый отец, ограниченнее — мать.

Никогда он не будет юстиции советником, адвокатом, как Генрих Маркс. А бывало, он видел себя преемником старика отца, восседающим в кабинете где-нибудь на Брюккенгассе или Симеонштрассе. Генрих передал сыну своих клиентов, свою вывеску…

— Мы люди иного времени, — шепчет Карл. — Мы…

Ему приятно произнести слово «мы». Под его сенью двое: он и Женни.

«Пусть убираются к сатане эти дряхлые подленькие людишки в орденах, в почете, в так называемое силе!»

Карл ловит себя на том, что почти полдня не думал о Женни. Ощущение невольной вины охватывает его. Поджав ноги, он садится на скрипучее новое кресло, обитое мышиного цвета репсом, и отдается мечтам, самым безудержным и страстным. Не в его привычках долго оставаться бездеятельным. Мечты, воспоминания — все это только рычаги, только стимулы. Поэзия. Стихи. Песни. С ранних лет Карл хотел быть поэтом. В родительском доме верили в его талант. Никто не умел сочинять таких сказок. Ничья фантазия не была столь блистательной.

— Ханзи, — говорил юстиции советник жене в присутствии сына, — в колыбель нашего Карла добрые феи положили лавровый венок стихотворца.

Его родители им особенно гордились. Они называли его своим «сыном счастья» и, поскольку остальные дети были менее одарены, возлагали на него все свои надежды.

В дни семейных празднеств Карл неумело подбирал рифмы и получал в награду рукоплескания.

Поэзия. Карл знал наизусть сотни поэм, баллад и стихов. Он повторял напыщенные строфы романтиков, он подражал им, увлеченный звучностью слов, неистовством холодной лиры.

Мир, люди. Он знал о них еще так немного. Те, кого он знал, внушали ему отвращение. Юноша пытался бежать, укрыться от них в царство эльфов, сирен, демонов. Сказка была милее действительности, которую студент лишь начал познавать в свои 17–18 лет. Женни любила баллады и народные сказания. Она тоже знала их очень много. В них воспевались небывалые существа, таинственные средневековые чародеи, волшебницы и колдуны. Для барышни Вестфален собирал Карл, выискивая в книгах, старинные народные песни. Их суровый и неистовый склад, их то мрачный, то пенящийся, как пиво, грубоватый сюжет влияли так же на молодого поэта, как стили Брентано и загадочная проза Гофмана.

— Женнихен! — шепчет Карл. «Женнихен, дорогая невеста, — думает он, — обещанная жизнью как дар за победу… Победу над чем? Над учебниками. Какая чепуха! Над собой. Но тут нет борьбы…»

Генрих со страхом спрашивал себя, не одержим ли Карл каким-нибудь злым демоном, который испепеляет мозг и сушит сердце.

Отец верил в сына, считал его «светлой головой», но проявления его гениальности, выявившиеся уже в поисках нового мировоззрения, воспринимал как неспособность Карла «жить по-человечески» и часто упрекал его в том, что вместо делового подхода к учению он погружается в абстрактное философствование, тоскует о письмах от Женни и т. д.

«Эта растерзанность противна мне, и я меньше всего ожидал ее от тебя. Какие у тебя для этого основания? Разве тебе не все улыбалось с самой колыбели? Разве природа тебя не щедро одарила? И разве ты не одержал самым непостижимым образом победу над сердцем девушки, за что тебе тысячи завидуют? И первая же неудача, первое неисполненное желание заставляют тебя терзаться! Разве это сила? Разве это мужской характер?» — писал Генрих, сетуя на сына за его переживания из-за отсутствия писем от невесты.

Отец не мог представить себе, что письмо от девушки, пусть и такой прекрасной, как Женни, может иметь для Карла большее значение, чем успех в каком-нибудь преуспевающем буржуазном или чиновничьем доме. Любовь к Женни, думал он, должна быть действенной. Карл должен завязать в Берлине хорошие, нужные деловые связи, а ведь именно в «приличных» домах только и можно завести знакомства с влиятельными людьми, которые сумеют распознать талант в его сыне, оценят его «светлую голову» и предоставят ему выгодное место. Но Карл вместо сообщений о новых знакомствах прислал восторженное послание, осчастливленный письмом своей невесты:

«Передай, пожалуйста, привет моей любимой, чудесной Женни, — писал он отцу. — Я уже двенадцать раз перечел ее письмо и всякий раз нахожу в нем новую прелесть. Оно во всех отношениях — также и в стилистическом — прекраснейшее письмо, какое только может написать женщина».

Образ отдаленной расстоянием девушки в неспокойном, обожженном страстью и тоской мозгу молодого студента становится небывало прекрасным.

Студенты Берлинского университета занимались значительно прилежнее, чем в других университетах. Выпивки и особенно дуэли были здесь большой редкостью. Студенты прусской столицы стремились овладеть науками, жили в мире возвышенных устремлений.

Берлинский университет был в то время центром гегельянства. Если прежние философские течения принимали вселенную как раз и навсегда данное и неизменное творение бога, то Гегель строил свою систему развития мира, как развитие идеи. Таким образом человеческая мысль или идея, по Гегелю, имела возможность принимать участие в совершенствовании мира. Это была одна из прогрессивных составных частей его учения.

В 30-е годы XIX столетия все науки строили свои выводы на открытиях гегелевской философии; тогда полагали, что знаменитая его всепроникающая диалектика дает окончательный ответ на все волнующие людей вопросы.

В то же время прусский король и прусское правительство в немалой степени чувствовали себя в безопасности оттого, что Гегель обосновал их право на существование своими философскими выкладками и утверждениями, будто все существующее разумно. Гегелевская философия стала официальной доктриной прусских государственных учреждений.

Лекции в университете не были единственным и основным источником духовного роста Карла. Он работал главным образом самостоятельно и к тому же с чудовищной интенсивностью: Маркс в это время стремился познать мир, чтобы прежде всего ясно разобраться в самом себе и выработать мировоззрение, которое отвечало бы его внутренним влечениям. В 1837 году он писал отцу: «Я должен был изучать юриспруденцию и прежде всего почувствовал желание испытать свои силы в философии».

Одновременно с изучением философских трудов Карл углубился в произведения по истории и теории искусства. По ночам он писал стихи, баллады, песни, а днем, после короткого сна, читал «Лаокоон» Лессинга, «Эрвина» Зольгера, «Историю искусства древности» Винкельмана, «Историю немецкого народа» Людена, «Германию» Тацита. Он еще не увлечен Гегелем, считает себя противником его титанической, но пока таинственной философии.

Разногласия с отцом, отказ Женни писать ему письма, пока помолвка не перестанет быть тайной для ее родственников, напряженная нечеловеческая работа родили строки, которые Карл вложил в уста разочарованного героя одного из своих неоконченных произведений:

Ха! Казнимый на огненном колесе, Я должен весело плясать в круге вечности…

Плохой и хороший поэты одинаково полно отдают себя поискам слова и рифмы. В миг рождения стиха Карл не судья своего творения. Оно дорого ему затраченной энергией, пережитой радостью, отраженным светом мысли. К тому же лирические строки приближают к нему Женни и дают выход большим противоречивым чувствам. На секунду мелькает улыбка, иронически прищуриваются глаза. Но только на мгновение.

Стихи дописаны и окрещены «Поэзией», Они — его сегодняшнее я, его настоящее:

Образ твой звучал, как песнь Эола, Крыльями любви касаясь дола. С грозным шумом, с ярким блеском Улетал он к небесам, Опускался к перелескам, Подымался к облакам. И когда борьба в груди стихала, Боль и радость в песне расцветала. Формы нежной красотою Дух навеки покорен, Светлых образов толпою Я внезапно окружен. И, от пут земных освобожденный, Я вступаю в творческое лоно [1] .

Карл перечитывает написанное, перечеркивает, правит.

Чувство неопределенного недовольства вдруг приходит на смену глубокому удовлетворению.

— Кому я подражаю? — спрашивает он себя.

Старый, беззубый Шлегель иронически посматривает на своего ученика. Виттенбах кивает неодобрительно головой.

— Простоты, простоты нет. Все это вычурно, — заявляет он. — Учитесь у Гёте, молодой человек!

Карл снова читает свои стихи. Эти мятежные, смелые строки нравятся ему больше других.

Не могу я жить в покое, Если вся душа в огне, Не могу я жить без боя И без бури, в полусне. Я хочу познать искусство — Самый лучший дар богов, Силой разума и чувства Охватить весь мир готов. Так давайте в многотрудный И в далекий путь пойдем, Чтоб не жить нам жизнью скудной В прозябании пустом. Под ярмом постыдной лени Не влачить нам жалкий век. В дерзновенье и в стремленье Полновластен человек [2] .

Проходят дни. Возвращаясь из университета, Карл снова пишет. Ночь. Коптит керосиновая лампа. На потолке кольцами вьется дым. Скупая хозяйка не топила печи. Поверх мундира Маркс набрасывает шинель и подбирает крепкие ноги. Чем холоднее рукам, тем безудержнее ткет мысль свой пылающий узор.

«Это будет необычная баллада, — надеется он, теряя свойственные ему трезвость и ощущение смешного. — Мрачная, как «Лесной царь» Гёте».

На рассвете, вконец изнеможенный, он, шатаясь, добирается до кровати и засыпает так спокойно и крепко, как и надлежит в 18 лет. Утром, набрасываясь на кофе и булочки с маслом, перебирая записи лекций, юноша не скоро вспоминает о ночных творческих муках. Иные мысли заняли его. Но по пути в университет он в кармане шинели находит скомканный лист и осторожно, нежно распрямляет его.

Перед ним мрачная баллада — «Ночная любовь».

Он пошлет ее Женни и отцу. Они оценят. Может быть, эти стихи и хороши. Карл не уверен. Его острый, чуткий слух улавливает снова чужой ритм. Но как проверить? Нелегко открыть себя как поэта! Чем больше он перечитывает «Ночную любовь», тем больше находит в ней совершенства. Так идет он по Фридрихсштрассе, неучтиво толкая прохожих и декламируя про себя свои стихи.

Вечером Карл отправляется на улицу Доротеи, в ресторанчик «Дядюшка», где предстоит встреча с только что приехавшим из Трира Эдгаром Вестфаленом.

Марксу не терпится поскорее получить вести о Женни, послушать новости из родного города. Но Эдгар опаздывает. Чтоб скоротать время, юноша курит и пьет черное баварское пиво, закусывая пирожками, до которых сызмальства был большой охотник.

В зале душно, толпу кружит вальс.

Карлу жарко и неудобно в штатском костюме, но так как посещение «Дядюшки» строжайше запрещено студентам, Карлу пришлось переодеться. Иначе какой-нибудь педель, опознав, занесет его имя на черную доску. Придется вести длинный спор с университетским начальством о благопристойности ресторана, куда после сумерек сходится мелкий служилый люд, подрабатывающие на проституции служанки и продавщицы модных лавок.

Коричневый сюртук слишком широк в плечах, длинные брюки ниспадают складками на щиколотки. Карл кажется самому себе крайне неуклюжим. Он решает не смотреть в зеркала, развешанные по стенам, но не может удержаться. Ну конечно, бант повязан криво, небрежно свисают концы вдоль бортов сюртука. Привыкший к воротнику студенческого мундира, Карл все больше тяготится своим необычным костюмом и решает впредь не одеваться подобным образом.

Перед его столом — оркестр. Музыканты изо всех сил наигрывают вальсы и полонезы, непрерывно ускоряя темп. Слишком пестро и вычурно одетые женщины кружатся без отдыха со своими шумными, бесцеремонными кавалерами.

Приметив Карла, одна из особенно развязных танцовщиц оставляет своего артиллериста. Это перчаточница из маленькой лавки подле университета. Она обращается к Марксу по-латыни со стихами Горация и просит утолить ее жажду пивом.

Карл угрюмо помалкивает, готовый броситься наутек, но на помощь ему приходит Эдгар. Присутствие женщины стесняет обоих. Они нерешительно обнимаются. Эдгар неуверенно садится.

Многое рассказано, много выпито, прежде чем Карл решается заговорить о своих стихах с Эдгаром, поэтический вкус которого он издавна ценил. Но в авторстве признаться так и не решается.

Карл читает одно за другим свои произведения. Песни гномов, сирен, бледной девы сменяются балладами о рыцаре, которому изменила возлюбленная.

Эдгар слушает, хмуря брови, иногда просит повторить. Но вот Маркс кончил.

— В общем, — говорит Эдгар раздумчиво, — стили эти не лишены искренности. Но после Платена, после «Книги песен» Гейне быть поэтом стало трудно. Стихи эти уступают в мастерстве даже Давиду Штраусу и Альберту Ланге.

Вестфален строг и придирчив. Карл кусает губы. Чувство обиды внезапно наполняет его.

Карл не хочет начинать спор. Ему вдруг становится как-то безразлично — хороши, плохи ли стихи.

Беседа возвращается к Триру. Далеко за полночь юноши основательно навеселе покидают «Дядюшку» и, крепко расцеловавшись, расстаются на углу Старо-Лейпцигской улицы.

Наслышавшись много похвального об Эдуарде Гансе, видном берлинском юристе, Маркс поспешил записаться на курс его лекций. Ганс с первого взгляда понравился второкурснику. Он был молод — редкое и приятное свойство для профессора. Он был насквозь современен. Ни унылая тога, ни пыльная средневековая традиция, которой обвит был Берлинский университет, не были в силах лишить индивидуальности этого крепкого, приветливого с виду человека. Сосед по парте восторженно шепнул Карлу, едва Ганс взошел на кафедру:

— Он был учеником и другом самого Гегеля.

Маркс отнесся к этому равнодушно. Гегеля он читал в отрывках, знал лишь отчасти его учение, а уважать более понаслышке, чем по собственному убеждению, было и вовсе чуждо его характеру. Он подумал о том, что следует, не откладывая, включить в план занятий по философии труды Гегеля и основательно продумать их.

Как-то раз после лекции по уголовному праву, лекции, мастерски составленной и преподнесенной, Карл догнал Ганса в коридоре. Ему хотелось высказать профессору свое восхищение прослушанным. Смело, неотразимо гегельянец Ганс только что нанес удар застывшей, забронировавшейся науке о праве в лице прославленного Савиньи.

— Мир движется, меняется круг идей, но от нас требуют незыблемых древних истин. Сановные мудрецы нас запугивают словами «история», «историческая школа». Я убежден, что мы должны, наконец, восстать против ограниченности и закостенелости этой школы. Пусть не смутит наши умы важничанье, прикрывающее, как рубище когда-то богатой одежды, уродство и убожество. Юриспруденция должна быть освобождена от рабских цепей омертвелых истин, сегодня звучащих как ложь, должна быть возвращена в братский круг исторических и философских дисциплин. Право всех народов развивается во взаимной связи. Пора это понять раз и навсегда. Логическое развитие общих правовых начал принимает у каждого народа специфические черты, — говорил Ганс. Карлу это казалось бесспорным.

— Юриспруденция не мертва, как латынь или греческий, это наука для людей, — сказал он убежденно и заслужил одобрительный кивок Ганса.

Они остановились у большого окна. Ганс милостиво расспрашивал студента и давал ему советы. Легкая улыбка уверенного в себе человека, не знающего больших житейских трудностей, улыбка, одинаково чарующая женщин и мужчин, пробегала по его живым глазам и терялась в больших мужественных губах.

— Я рад, — сказал Маркс, — случаю, давшему мне возможность узнать последователя Гегеля.

— Спасибо. Но будьте осторожны с последователями. Незадолго до смерти гениального учителя я восстал против него, да простится мне это.

Ганс имел в виду свое выступление против Гегеля, когда тот пренебрежительно и враждебно отозвался об Июльской революции и английском билле о реформе. Карл еще не знал об этом.

— Вы не из Рейнландии? — спросил он между прочим Карла и прочел четверостишие Гейне, посвященное Рейну.

И то, что Ганс вспомнил стихи и, видимо, хорошо знал любимого им поэта, очень понравилось Карлу.

— Рейнландия — порог Франции, — заметил Ганс далее. — Мы увидим с вами еще много интересного. Наша эпоха требует больших голов и смелых сердец, я бы сказал — французских.

— Как определили бы вы нашу эпоху? — спросил, заинтересовавшись, Карл.

— Эпохой революций.

— Эпохой революций?! — фамильярно дернув Ганса за полу тоги, позабывая дистанцию между студентом и профессором, почти закричал Маркс. — Вы правы. Вспоминая свое детство и отрочество, я вижу мир всегда только в состоянии напряженного ожидания. Чего? Схватки. Кого с кем?

— Кого? — улыбнулся Ганс. — Бедняка с богатым, плебея и аристократа-плутократа. До свидания, молодой человек! Мы еще поговорим при случае.

Карл вернулся в аудиторию в глубоком раздумье. Слова Ганса отвечали каким-то уже мелькнувшим у него самого мыслям.

Эпоха революций…

Вначале Карл с увлечением записывался на лекции по самым различным научным дисциплинам. Его специальностью должна была стать Юриспруденция. Одновременно он хотел работать по философии и истории. Заинтересованный другими малознакомыми предметами, он брался за них независимо от того, в какой связи они находились между собой. Его одинаково увлекали и шекспировская комедия, и лекция Риттера по географии, и пандекты напыщенного, маститого профессора Савиньи. Но, аккуратно посещая некоторое время лекции по церковному праву, логике, судопроизводству, теологии и филологии, Карл быстро пришел к выводу, что, за исключением Ганса да еще двух-трех профессоров, преподавание в Берлинском, как и в Боннском, университете поручено скучным, трусливым людям, раз навсегда вызубрившим и из года в год все более высушивающим свой предмет.

Он не мог довольствоваться этой плоской передачей мыслей, найденных умами более сильными и оригинальными, чем их случайные толкователи. Посещение лекций теряло для него свой первоначальный смысл. Он перестал писать конспекты. Старые профессора очень скоро были разгаданы им: большинство тянуло лямку науки, как хомут. Одни были бы гораздо более на месте на церковной кафедре, другие — в канцелярии интендантства. Худшие отличались цепкой наглостью, пронырливым невежеством и беспредельным ханжеством.

О том, каким мог и должен был бы стать университет, говорили молодые смелые ученые вроде профессора Ганса и доцента Бруно Бауэра. К последнему Карл присматривался с особенным вниманием.

Оба считались гегельянцами, оба многое переняли у своего великого учителя. Карл твердо решил также заняться Гегелем. Начал он подумывать и об университетской карьере.

«Если я не стану поэтом и писателем, то, может быть, надену профессорскую тогу, — думал Карл. — Мы совершили бы переворот в немецкой науке». Он думал о себе, Бруно Бауэре, Гансе и им подобных. Будущее принадлежало новым людям, его, Карла, поколению. Чем больше он думал, тем больше склонялся к приятному выводу, что университетская карьера не помешает литературной. Этим устранялись все препятствия.

Нередко, придя домой из университета, Карл доставал потрепанные тетради своих стихов. На первом листке необычайно разборчивым почерком он вывел посвящение: «Моей дорогой, вечно любимой Женни фон Вестфален».

Перелистав страницы, он нетерпеливо вскакивал из-за стола. Долго сидеть на одном месте он вообще не умел, не мог. Принимался без конца шагать по комнате, не замечая пространства. Мысль его распрямлялась, как тело. Он переделывал на ходу отдельные строки своих творений. Стихов было уже немало. Он по-прежнему колебался в их оценке. Кроме стихов, Карл принялся за прозу. Восемнадцать главок уже написано…

Забывая о только что прочитанном пункте уголовного судопроизводства и изучаемых принципах прусского гражданского права, он возвращается к столу, чтоб продолжать начатую повесть. В предстоящей главе по замыслу нужно описать «ее» глаза — глаза героини. Будут ли это глаза Женни? Он волнуется, как будто пишет письмо с адресом Вестфаленов, которое он не имеет права согласно уговору с невестой писать.

«Милая, она может думать, что, не имея возможности ей писать, ее видеть, я охладею, я забуду! Как мало она знает меня!»

Его одолевает неистовство страсти и тоски. Это похоже на вдохновение. Нет, героиней его книги будет не Женни, она будет ее противоположностью. Так будет разумнее.

«Глаза девятнадцатая…» — выводит он неуверенными, беспокойными буквами и продолжает:

«И были у нее большие голубые глаза, а голубые глаза обыкновенно — как вода Шпрее.

Глупая алчущая невинность заявляет о себе в них невинность, жалеющая самое себя, водянистая невинность; при приближении огня она испаряется серой дымкой; и далее нет уже ничего за этими глазами, весь их мир голубой, их душа — синильщик. Карие же глаза — идеальное царство; бесконечный одухотворенный мир ночи дремлет в них; вспыхивают в них молнии души, и взоры их звучат, как песни Миньон, как далекая, полная неги, знойная страна, где живет божество, обладающее изобилием, что упивается своей собственной глубиною и, погрузившись во всеобъемлемость своего бытия, излучает бесконечность и терпит бесконечность. Мы чувствуем себя как бы скованными чарами, хотели бы прижать к груди мелодичное, глубокое, полное чувств существо и пить душу из его глаз и слагать песни из его взоров».

Глаза Женни светло-карие, переменчивые, глубокие. О них пишет Карл.

Женни фон Вестфален — красавица. Он любит ее с неистовством неугомонного Роланда. Нет, проза тривиальна, как вода реки Шпрее. Он отбрасывает начатую главу ради новых стихов к невесте.

Карл принялся за изучение Гегеля. В университете он бывал все реже. Посещал по-прежнему прилежно только лекции Ганса и Бауэра. Он решил лично познакомиться с Бауэром, но покуда еще медлил. Хотел встретить молодого гегельянца, когда будет во всеоружии, ибо поставил своей задачей овладеть основами учения его учителя. И всю эту зиму он держался вдали от берлинцев, вел жизнь по-прежнему уединенную. Книги, впрочем, заменяли ему людей, когда дело шло о познании той или иной философской системы. Он умел подбирать и изучать книги, как никто.

Медленно Карл перебирает письма родных. Он снова в Трире. Снова отец делится с ним своими честолюбивыми надеждами:

«Я надеюсь, мой сын, дожить до дня, когда твое имя прогремит и слава увенчает тебя».

«Я знаю, честолюбие мое — признак слабости, эгоизма, пустого тщеславия. Но я верю в тебя и в твое будущее. С такой ясной головой ты не заблудишься в мире и, — старик вздыхает, — добьешься карьеры легче, чем твой отец».

В этот раз письма из Трира посвящены Женни. Генрих Маркс перенес и на нее любовь, которую он питает к сыну. Карл трепетно, подолгу перечитывает каждую строчку, относящуюся к невесте. Как приняла Женни посланные ей стихи? «Она заплакала», — пишет Софи.

«Женни любит тебя, — успокаивает его сестра. — Если разница лет причиняет ей горе, то это только из-за ее родителей. Она будет теперь постоянно подготавливать их; затем напиши им сам; они ведь тебя очень ценят. Женни часто нас навещает. Еще вчера она была и, получив твои стихи, плакала слезами счастья и боли. Наши родители и братья любят ее сверх всякой меры; раньше десяти часов ей не позволяют уходить от нас, — как это тебе нравится? До свидания, милый, добрый Карл, прими мои самые сердечные пожелания, исполнения твоих самых сердечных желаний…»

Наступила весна 1837 года. На Старо-Лейпцигскои улице, где жил Карл, стало непроходимо грязно. С крыш на дурно выложенную плитами мостовую стекала по трубам серая жижа, пахнущая птичьими гнездами, сырой соломой, котятами. Домохозяйки неистовствовали во дворах, выколачивая ковры и гардины. Пыль плотной массой врывалась в открытые окна.

В Тиргартене, куда забрел Карл, несмело распускались рахитичные, уже пыльные почки на низких деревцах. Липы стояли еще оголенные. Ветер гнал по аллеям песок, ловко делясь и запуская его в глаза прохожим. Молодой студент разочарованно оглядел этот жалкий оазис и свернул на Унтер-ден-Линден, намереваясь зайти в ресторацию выпить кофе с хрустящими прославленными безе и просмотреть газеты.

Счастливое совпадение столкнуло его с молодым профессором Гансом. Профессор, как всегда, блистал изяществом, довольством, улыбкой. Карл присоединился к нему, и они пошли на Жандармский рынок в ресторан Штехели.

— Там будут наши, — сказал Ганс.

Маркс догадался, что профессор имел в виду также и Бруно Бауэра.

— Отличный случай узнать Бауэра поближе.

— Рекомендую. Это один из интереснейших людей, выдвигаемых нашим временем. Он идет походом на бога. С увлечением и мужеством он борется с теологами и наносит им все новые удары, раскрывает один за другим все их секреты, уничтожает предрассудки.

— Противопоставляя богу бога?

— Богом станет человек.

— Лестно для нас. Раньше бога пытались очеловечить, теперь обожествляют человека.

— Ого! У вас недоверчивый, острый, неспокойный ум, мой юный друг. Со временем вы можете стать очень сильным в диалектике, — говорит Ганс раздумчиво. — У Бауэра много оригинальности, но, по правде говоря, я юрист, и небесные дела занимают меня сейчас в последнюю очередь. Читаете ли вы Гегеля?

— Да. Читал «Феноменологию духа», но говорить об этом еще рано. Признаюсь, меня отпугивает это нагромождение мыслей величественных, но не всегда удобоваримых.

Едва Ганс появился на пороге, опередив Карла, несколько человек в бархатных блузах с огромными бантами a la Латинский квартал подняли в его честь кубки.

— Это актеры из соседнего театра, — сказал Ганс и ответил им античным приветствием и низким поклоном.

Ганс — истый берлинец — помогал Карлу ориентироваться среди новой обстановки и людей:

— Это Мейен, Эдуард Мейен, которому Берлин кажется центром мира и бытия. Я знаю его давно и насквозь. Ему присущ налет особой берлинской пресыщенности. Нельзя отказать ему в некотором багаже эстетических знаний. С недавних пор он воображает, что живет в гуще социального и политического движения. Боюсь, что это больше ему кажется. Он тоже вышел из гегелевской школы и прошел все фазы, начиная от той поры, когда нас возносили, до того момента, когда к нам, молодым, начинают относиться с некоторым подозрением. Как большинство, он сильнее в критике, чем в творчестве… Сейчас он мечтает о журналистике. Не далее как вчера он объяснял мне, что только в ней начало нового мира… Все же это не худший из молодых. Он меньше иных витает в абстрактном мышлении, и ему близки живые порывы.

Ганс терпеливо отвечал на вопросы.

— Это Людвиг Буль. В его слабом тельце живет неукротимый, сильный дух.

— Насколько мне известно, Буль — человек больших знаний. Образование доставило ему одно из первых мест на столбцах северогерманской прессы. Я читал его статьи. Нужно, однако, учесть, что прусская публицистика не вышла еще из детского возраста: спеленатая, она совершенно беспомощна и растет калекой. Как прав был Берне, когда, высмеивая мероприятия Союзного сейма, терроризирующие нашу печать, говорил: «Где нет ничего, там и король теряет свои права!» — заметил Карл.

— Вы судите смело и верно, — согласился Ганс, снова удивленный знаниями и отважными суждениями юноши.

Так началась дружба между молодым профессором Эдуардом Гансом и студентом Марксом.

Все, что писал в Берлине 19-летний Маркс, исходило не из какой-либо уже сложившейся политической и социальной идеологии. Напротив, никакого цельного мировоззрения у молодого студента в то время еще не было. Он писал свои сочинения, движимый порывами общечеловеческой любви, охваченный добрыми чувствами абстрактного гуманизма и идеализма.

Карл очень скоро понял, что поэзия не его призвание. После года пребывания в Берлине он писал отцу: «…внезапно, как бы по удару волшебного жезла… передо мной блеснуло, словно далекий дворец фей, царство подлинной поэзии, и все, что было создано мной, рассыпалось в прах».

Тоска по Женни, бессонные ночи, несколько курсов лекций по различным дисциплинам, которые одновременно слушал Карл в университете, подорвали его здоровье, и он тяжело заболел.

Жизнь Женни в Трире в это время также была трудной. Она отвечала отказом на все брачные предложения, исходившие из аристократических кругов, чем вызвала неприязненное к себе отношение в семье. Ее глубокая любовь к Карлу придавала ей силы в борьбе с чувством страха и уныния, которые иногда охватывали ее. Но она смеялась втайне над ухаживавшими за ней чванливыми высокопоставленными чиновниками и самовлюбленными, недалекими прусскими офицерами. Она любила Карла за его преданность идеям свободы, за его решимость бороться с тиранией, за широкое поле его мыслей, за поэтичность его души и любовь к народу. Она доверила свою жизнь и счастье молодому и, в сущности, бедному студенту, веря в то, что его ждет большое будущее.

В октябре 1837 года Карл, чтобы покончить, наконец, с создавшимся мучительным для него и Женни положением, сделал официальное предложение и попросил ее руки. Несмотря на противодействие сводного брата Женни, юнкера и реакционера Фердинанда фон Вестфалена, ставшего впоследствии, после революции 1848 года, министром внутренних дел Пруссии, Карл получил согласие отца и матери Женни на помолвку. Однако Женни все еще не решалась писать письма своему жениху, и это действовало на него удручающе. Подрывало здоровье молодого студента также разочарование в своем поэтическом творчестве. «От огорчения по поводу болезни Женни и моей напрасной, бесплодной духовной работы, от грызущей досады на то, что приходится сотворить себе кумира из ненавистного мне воззрения, я заболел… Оправившись, я сжег все стихи и наброски новелл и пр…».

Так писал Карл своему отцу в обширном письме, в котором рассказывал, что происходило с ним в первый год пребывания в Берлине.

Врачи посоветовали Карлу отдохнуть некоторое время в деревне. Маркс уехал в Штралов, берлинское предместье, и прожил там несколько недель, изучая Гегеля.

«Всемирный дух никогда не стоит на одном месте. Он постоянно идет вперед, потому что в этом движении состоит его природа. Иногда кажется, что он останавливается, что он утрачивает свое вечное стремление к самопознанию. Но это только кажется; на самом деле в нем совершается глубокая внутренняя работа, незаметная до тех пор, пока не обнаружатся достигнутые результаты, пока не разлетится в прах кора устарелых взглядов и сам он, помолодев, не двинется вперед семимильными шагами. Гамлет восклицает, обращаясь к духу своего отца: «Надземный крот, ты роешь славно!» То же можно сказать о всемирном духе: он «роет славно».

Карл несколько раз перечитал пленивший его глубиной мысли абзац. Так поэта волнует откровение чужих стихов. Он решительно отчертил текст и, не удовольствовавшись этим показателем внимания, восхищения гегелевским гением, тщательно списал абзац в тетрадку, предназначавшуюся для лекционных конспектов и оставшуюся девственно чистой. Буквы бежали с пера Маркса на бумагу в невообразимом беспорядке. Никто, кроме него самого, не мог бы разобраться в этом сложном переплетении черточек и чернильных пятен.

— «Все движется, все меняется, мир, вещи, люди», — Карл твердил эту ясную истину, довольный, как Коперник, открывший вращение Земли. — Великая, простая правда.

Маркс перелистал исчерченную пометками, вынесшую не одну битву с противоречивым юношеским духом книгу и задержался на гравированном портрете автора. Прозрачные глаза старого Гегеля смотрели вперед упрямо, проникновенно с большого, точно высеченного из гранита лица. Растрепанные волосы выбивались из-под бюргерского колпака.

— И такой мозг погиб, разъеденный холерными бациллами! — пожалел Маркс.

— Он умер вовремя, если даже не слишком поздно, — сказал как-то Ганс, осуждая политические воззрения последних лет жизни учителя.

«Его идея развития раздвинула рамки мира, — думал Карл. — Это лампа чудесного Аладдина, озаряющая подземелья мысли и все закоулки земного бытия. Гегель похитил ее у неба и был испуган сам яркостью света. Он хотел прикрутить фитиль, но тщетно».

Отложив книгу, юноша принялся шагать из угла в угол, как всегда, когда мысль его работала особенно напряженно и быстро. Он шагал все быстрее, как бы в ритм несущимся думам, все по одной и той же линии, наискось, от умывальника к столу.

В открытое окно деревенского дома врывались фиолетовые цветущие ветки сирени. Пели вдалеке птицы. Им вторила шумящая убаюкивающе-ровно водяная мельница.

Больше месяца жил уже в Штралове Карл. Больше месяца, пользуясь болезнью как поводом редко выходить из дому, он продумывал страницу за страницей Гегеля. Он встретил новое учение как враг, готовый к бою, но почувствовал себя пленным. Готовый защищать предшественников Гегеля от его разрушительной теории, он сдался. Возможность отыскать смысл бытия в самой действительности была слишком притягательна для ума деятельного, необычного, воинственного. Карл разрушил без сострадания свой Олимп, низверг богов, требуя, чтоб они сочувствовали его исканиям здесь, на земле. Кант, Шеллинг, Фихте, еще недавно чтимые, лежали поверженными в прах. Гегель открывал Карлу мир, помогая познать историю человечества, законы, по которым строятся отношения между людьми.

И сейчас сановный нелюдим Гегель стал Марксу понятен. Прежнее раздражение перед его учением исчезло. Карл научился блуждать, не теряя дороги, среди гранитных валунов, острых скал его мыслей. «Феноменология духа» казалась молодому студенту книгой бури. Столько воздуха, открывающихся для мыслей просторов было в ней! Идея диалектического развития, как ураган, опрокидывала несокрушимые столбы, на которых доныне бюргеры строили свой мир.

Маркс продолжал читать. Вошел Адольф Рутенберг, преподаватель в кадетской школе, журналист.

— Какая странная, неистовая мелодия в этих книгах! — сказал Карл в изнеможении. — Сколько бесценных и сколько фальшивых жемчужин в этой сокровищнице!

— Фальшивых? — переспросил его Адольф. — О неверующий Фома! Поклоняясь, ты тут же низвергаешь. Твой мозг, что буравчик, точит и во всем сомневается.

— В первую очередь — в том, чему готов поклоняться. Объясни, если на то пошло, такое отчетливое противоречие: если знание есть исторически развивающийся процесс, ведущей силой которого является все та же борьба знания и природы, то почему старый великан ставит сам себе предел, объявляя, что предметом познания является абсолютное знание?

Рутенберг беспомощно пыхтит и лезет за трубкой в оттопыренный карман широкой неподпоясанной блузы.

— В такой день, когда за окном солнце, когда хорошенькие девушки нежно смеются вдали, неохота пускаться в эти сырые дебри. Спроси Бруно.

Но Карла не уймешь.

— Я пытался обойти эти путаные нагромождения, в первый момент обманывающие диалектической простотой. Но проклятый мой дух не знает покоя. Роет, гонит от книги к книге, от мысли к мысли. Так пришел я к философии и приду, видимо, еще ко многому. Неуловимыми нитями связаны все виды знания. Юриспруденция немыслима без философии и истории. Абстракция есть только путь к конкретному. Но и познание конкретного беспредельно. Млечный Путь, кажущийся нам дымкой, — сотни тысяч осязаемых звезд. И вот я разрушаю то, что создал накануне, чтоб из развалин возводить новое здание. Надолго ли? Но иначе нельзя. Я отрицал Гегеля — и принялся изучать его, чтоб осмеять, низвергнуть, растоптать. На моем щите были имена Канта и Фихте — и вот я побежден и примкнул к теперешней мировой философии. Так выглядит идея развития, учит меня на мне самом. После стольких отрицаний я вооружаюсь Гегелем, как Зигфрид — мечом героя, и хочу сражаться дальше. Как знать, не пронзит ли меч со временем и старого прусского гения!

— Не удивлюсь. Ты головастик, Карл. А разум — наиболее смертоносное оружие. Я на десять лет старше тебя, но вот никогда не додумывался и до сотой части того, что тревожит тебя между прочими вопросами, этак по пути, как камешек, прилипший к башмаку. В твои же годы, как ты, безусый, я обкрадывал книги, щеголяя словами и мыслями их авторов без всякого стыда. Сам я думал мало, почитал два-три авторитета, признанных и непризнанных, лихо пел, танцевал и верил, что библия писана бессмертными. А я был не из худших. Я жил, как щенок, увидевший мир. Ты совсем из другой глины. Не дилетант, как большинство худших, и не педант, завязший на всю жизнь в двух-трех проблемах. Ты мятежник. Но я боюсь, не засушишь ли ты свое сердце.

С недавних пор 30-летний учитель кадетского корпуса и юный студент из Трира с едва пробивающимися черными волосками над короткой, пухлой верхней губой, стали закадычными друзьями. Рутенберг познакомил Карла и с другим учителем — Карлом Фридрихом Кеппеном. В сумерки они часто катались на лодке. Нигде на суше не говорилось так свободно. Устраивали причал на песчаном берегу, разжигали костры, пили, пели, спорили.

После нескольких недель в Штралове Маркс опять выглядел силачом.

Карл ценил своих новых приятелей. Рутенберга он больше любил, Кеппена — уважал.

Позже других узнал Маркс самого Бруно Бауэра. Знакомство произошло на лодке, в сумерки.

Бруно Бауэр курил, глядя на берег. Карл разглядывал его лицо, повернутое в профиль: три острые линии, образующие лоб, нос и подбородок. Было что-то отталкивающее в рисунке узкого носа, что-то фанатически упрямое в треугольном подбородке.

«Способен ли он на широкие обобщения?» — пронеслось в мозгу, но сейчас же исчезло.

Маркс был высокого мнения о революционном штурме неба, которое предпринимал молодой доцент.

— Кстати, Маркс, я рад сообщить, что вы приняты в члены нашего клуба, — сказал Бруно. — В филистерском ядовитом мирке, который наступает на нас со всех сторон, этот клуб единственное противоядие. Не рассчитывайте увидеть там каких-нибудь сиятельных господ. Кроме здесь присутствующих, вы найдете также Альтгауза, изучающего теологию и потому отъявленного атеиста, моего брата Эдгара да еще нескольких, способных мыслить и потому неспокойных.

Лодка причалила к песчаному берегу. Бруно и Фридрих Кеппен быстро насобирали сухих веток и разожгли костер. Карл тщетно призывал Адольфа к благоразумию, но тот, не дожидаясь начала трапезы, ловко выбил пробку ударом по донышку и наполнил кружки. Быстро хмелея, он становился назойливо нежным, грустным и болтливым.

Бруно не был расположен на этот раз к шуткам и каламбурам. Он подсел к Марксу, о котором уже был наслышан, и осторожно вовлекал его в разговор. Поглощенный одной темой, он обычно сводил беседу к евангелию и богу.

— Я работаю над евангелием все последние годы и могу сказать без колебаний, что в первых трех томах уверен. Что касается четвертого, то доказательства еще не все собраны, поэтому будем говорить о первых трех. В евангелии нет ни атома исторической правды. Этот напыщенный петух Штраус возвел здание на песке и напустил дыма, застилающего глаза даже зрячим. Нет ничего хуже современного апостола…

— Которого усмиряет министр народного просвещения, — подхватил Карл.

— Господин Альтенштейн вовсе не похож на нынешних филистеров в орденах и с раскормленными задами, — высокомерно заметил Бауэр. — Обычно мы перестаем верить внезапно, без долгих колебаний, теряем религию, как невинность, в раннем возрасте. Нередко мы мстим неверием богу за то, что провалились на экзамене, хотя перед тем усердно молились и давали обеты. Это самый ненадежный способ перестать верить. Атеистом можно стать так же, как ученым, лишь многое продумав и, если хотите, даже перестрадав. Настоящие безбожники пришли к истине через веру, через борьбу с ней.

Карл внимательно слушал Бауэра. Обращаясь к прожитым 19 годам, он не находил там того, о чем говорили Кеппен и Бауэр. Он не мог вспомнить, был ли когда-нибудь, как его отец, последователем деиста Руссо, произнес ли хоть раз слово «всевышний», придавая ему то значение, которое оно имело для юстиции советника. Он вырос между несколькими богами: суровым иудейским, которого чтил дядя-раввин Самуил, благодушным лютеранским, которому усердно молилась в кирхе Софи и с некоторых пор Генриетта Маркс, и античными богами, которых прославлял Виттенбах, рассказывая о неповторимом расцвете Трира. В этот мир богов Карл поселил и героев из «Песни о Нибелунгах» и рейнских сирен из баллад и сказаний. Сказка добивала религию. Он не штурмовал неба, которое никогда не казалось ему обитаемым.

— Увы, — воскликнул Карл с комическим пафосом, — я еретик с детства!.. Вы говорите, — добавил он, становясь серьезным, — что христианство не было навязано в качестве мировой религии древнему греко-римскому миру, а вышло из его недр? Это верно. Но чему, кому оно служило и служит? Вольтер говорил, что если бога нет, его следует выдумать. Почему? Не небо, а земля интересует меня. Я ищу идею в самой действительности. Если прежде боги жили над землей, то теперь они стали центром ее.

Время в рыбачьей деревне проходило быстро — в чтении, спорах, мыслях о будущем. Карл решил не перечить отцу и, следуя его воле, не ездить на каникулы в Трир.

Когда в огородах Штралова отцвели тыквы, Рутенберг объявил, что пора возвращаться в столицу.

Бруно Бауэр и Кеппен тоже торопили с возвращением в Берлин. Начинался театральный сезон. Следуя советам членов докторского клуба, Карл намеревался изменить образ жизни.

«Ученый нашей эпохи должен быть всесторонне образован, знать толк в искусстве, направлять ход политической стрелки. Знание стоглазо и тысячеруко…» — думалось Карлу, и, не жалея себя, он взвалил на свои неокрепшие, юношески сутулые плечи тяжелую ношу.

Ему же первому пришел на ум план издания журнала театральной критики, встреченный восторженно всем бауэровским кружком. Это должно было быть чем-то совершенно невиданным в германской прессе. Маркс сызнова перечитывал Шекспира, Кальдерона, Лопе де Вега. Спор затягивался обычно до самого утра. Стада, идущие на водопой, возвращали будущих театральных критиков к действительности, и они расходились с песнями, веселые и охмелевшие от бессонницы и шума.

— Если театр — зеркало эпохи, то наш предполагаемый журнал сможет отразить не одно уродство прусского режима! — кричал Карл в окно вслед уходящим братьям Бауэрам.

Вернувшись в Берлин, Маркс решил не прятаться в берлоге, как прозвал его комнату Бауэр, и присмотреться к столичной жизни, главным образом театральной. Мысль об издании журнала была отброшена не сразу. В погребке Гиппеля на Фридрихс-штрассе члены докторского клуба были не только завсегдатаями, но и заправилами. Отсюда после стакана вина молодые доценты, учителя и немногочисленные студенты отправлялись в театр либо в Певческую академию.

Карл, впервые познавший волнения и радости театра, стал неистовым приверженцем и судьей кулис. После любительских спектаклей в трирском казино, где завывал нестерпимо патетически Хамахер и путали реплики актрисы, после Бонна, куда изредка забредала на гастроли какая-нибудь посредственная, неумелая актерская труппа, берлинские театры производили особенно сильное впечатление на юного провинциала. Шекспир не был в чести на берлинской сцене, и Карл с досадой отмечал это, но Кальдерон и Лопе де Вега, но Мольер и Шиллер не сходили с репертуара вместе со Скрибом и Кернером.

Впрочем, главным поставщиком берлинской сцены являлся неутомимо плодовитый Эрнст Раупах. Его 75 пьес, одна другой сентиментальнее, ненатуральнее, мелодраматичнее, обрушивались на театры, как оспенное поветрие.

Но Карл терпеливо смотрел даже пьесы скучного водолея Раупаха и принужден был после спектакля в погребке Гиппеля отстаивать Софокла перед этим любимцем публики.

Вместе с Рутенбергом и Кеппеном Карл не пропускал ни одного спектакля «Фауста», он знал наизусть весь текст. Не только величие гётевской мысли, но и игра непревзойденной Шарлотты фон Хаген и ее дочерей привлекала в Королевский театр университетскую молодежь, так же как и придворных.

Образ Маргариты неотделим был для Карла от образа хрупкой Шарлотты. Одержимый неизменной любовью к Женни, Карл отыскивал и находил сходство между своей невестой и этой избалованной поклонением и удачами актрисой.

Симпатией молодых членов докторского клуба пользовалась также и Генриетта Зонтаг. Чтоб попасть на ее концерт, ни один из них не отказывался заложить в ломбарде часы или скучнейшие тома учебника Неандера по истории церкви, ни один не останавливался перед тем, чтоб в дождь и в холод простоять в толпе с рассвета до полдня у кассы, ни один не жалел рук и глотки, чтоб выразить свой восторг и благодарность. Горе тем, кто отдаст предпочтение толстой итальянке Каталани перед обаятельной любимицей, уроженкой Берлина! Такой спор мог решаться поединком.

Вне спора — скрипка Паганини. Карл нередко бывал очарован магическим смычком.

Уже давно окончен концерт. Уже заперты тяжелые дубовые двери Певческой академии. Бруно Бауэр молчаливо играет в углу гиппелевского погребка в неизменный крейц, Рутенберг допивает вторую бутылку вина, Кеппен зубрит, окружив себя дымной завесой, индусские наречия, Альтгауз превозносит современных драматургов, а Карл все еще отдается звукам и видит перед собой длинноволосого изможденного Паганини. Его скрипка пробуждает поэта. Рифмы снова зовут к себе юношу.

Осень 1837 года на исходе. Первый год пребывания в Берлине прошел. Есть особая скрытая сила в датах. Год. Карл думает о минувших сроках. Более двенадцати месяцев не видел он Женни, не гладил руки отца, не слышал незлобивого ворчания матери и не играл в прятки с младшими сестрами, не мастерил игрушек больному брату. Что сделано за это время? Не растранжирил ли он время, не потерял ли его?

Днем некогда писать в Трир, некогда подводить итоги. Ночи в Берлине такие тихие… С вершины завтрашнего дня смотрит Карл на отошедшее вчера. Как полководец после боя, обходит он поле битвы. Да, год был для него непрерывной борьбой. Кому адресовать разговор с самим собой? Кому исповедаться? Кто поймет? Беспорядочные думы требуют формы. Мысль хочет стать словом.

Отец. С детства Карл был с ним откровенным. Может быть, потому юстиции советник первый понял незаурядную даровитость сына, может, потому много ждал от него. Отец был всегда его другом, его поверенным. Прилив нежности и благодарности помогает Карлу начать письмо, которое, однако, более всего он обращает к самому себе. Он говорит сам с собой, механически торопливо записывая этот длинный монолог, выношенный, созданный целым годом одинокой жизни, размышлений, тоски по Женни.

«Бывают в жизни моменты, — пишет Карл, — которые являются как бы пограничной чертой для истекшего периода времени, но которые, вместе с тем, с определенностью указывают на новое направление жизни.

В подобные переходные моменты мы чувствуем себя вынужденными обозреть орлиным взором мысли прошедшее и настоящее, чтобы таким образом осознать свое действительное положение. Да и сама всемирная история любит устремлять свой взор в прошлое, она оглядывается на себя, а это часто придает ей видимость попятного движения и застоя; между тем она, словно откинувшись в кресле, призадумалась только, желая понять себя, духовно проникнуть в свое собственное деяние — деяние духа.

Отдельная личность настраивается в такие моменты лирически, ибо каждая метаморфоза есть отчасти лебединая песнь, отчасти увертюра к новой большой поэме, которая стремится придать сверкающему богатству еще расплывающихся красок прочные формы. И тем не менее, мы хотели бы воздвигнуть памятник тому, что уже однажды пережито, дабы оно вновь завоевало в нашем чувстве место, утраченное им для действия. Но есть ли для пережитого более священное хранилище, чем сердце родителей, этот самый милосердный судья, самый участливый друг, это солнце любви, пламя которого согревает сокровеннейшее средоточие наших стремлений! Да и как могло бы многое дурное, достойное порицания, быть столь успешно выправлено и заслужить прощение, если бы оно не обнаружилось как проявление существенного, необходимого состояния? И как, по крайней мере, могла бы злополучная подчас игра случая и блужданий духа быть свободной от упрека в порочности сердца?

Следовательно, когда я теперь, в конце прожитого здесь года, оглядываюсь назад, на весь ход событий, чтобы ответить тебе, мой дорогой отец, на твое бесконечно. дорогое для меня письмо из Эмса, — да будет мне позволено обозреть мои дела так, как я рассматриваю жизнь вообще, а именно как выражение духовного деяния, проявляющего себя всесторонне — в науке, искусстве, частной жизни…

Мое небо, мое искусство стали чем-то столь же далеким и потусторонним, как и моя любовь. Все действительное расплылось, а все расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределенные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувства и жажда смелого полета — вот чем отмечены все стихи в первых моих трех тетрадях, посланных Женни. Вся ширь стремления, не знающего никаких границ, прорывается здесь в разных формах, и стихи теряют необходимую сжатость и превращаются в нечто расплывчатое…»

Карл отрывается от письма. Разбрасывая по столу, сыплет на долго не просыхающие буквы янтарный песок из песочницы. Вспоминает Эдгара Вестфалена и удивляется тому, что испытал чувство досады и обиды, когда тот осторожно критиковал его творчество.

«Нужно дойти самому, нужно понять, вскрыть себя своим собственным хирургическим ножом».

Часы на кирхе отбивают два часа пополуночи. А Карл только начал обход минувшего года, только прикоснулся к тому, что сам определяет ныне как прах времени и мыслей. И снова начинается беспощадная критика самого себя. Он пишет, как мятежник, идущий приступом на тайну, обороняющуюся с помощью догм и схоластического знания. Карл обращается к отцу как к знатоку юристу и старается привлечь его на сторону принципов, которые отстаивает молодой Ганс против мертвой схемы Савиньи. Он пишет о прочитанных книгах, о продуманных идеях, о Гегеле, о своей борьбе с ним и о своем поражении.

Четыре часа ночи. Глаза Карла помутнели. И без того неразборчивый почерк становится жуткой карикатурой на самого себя.

«Привет моей милой, чудной Женни!»

Хлопает входная дверь в доме Генриха Маркса. Это Софи возвращается с почты. Сбросив отсыревшие под теплым осенним дождем пелерину и капор, она врывается в комнату, держа перед собой толстый конверт, долгожданный серый конверт с берлинским штемпелем, с адресом, выведенным знакомым мелким почерком.

— Письмо от Карла, и какое письмо — целый том!

Софи посылает сестренку на Римскую улицу за Женни.

Женни приходит раньше, чем успели накрыть стол к ужину. Матовые щеки ее розовеют. Склонившись над свечой, начинает она чтение доверенного ей письма с приписки.

— Он просит разрешения приехать в Трир, — шепчет она нерешительно.

Но Генрих Маркс угрюм.

— Вот, — говорит он в тревожном раздумье, — вот письмо, отражающее все недостатки моего сына. Бессвязное, бурное творчество, бессмысленное перебегание от одной науки к другой, бесконечные размышления при коптящей лампе, созидание и разрушение. Растрата дарования, бессонные ночи, родящие чудовищ. Мы лишены невинной радости, доставляемой разумной корреспонденцией. Если мы получаем сегодня извещение о завязавшемся новом знакомстве, то затем оно снова навеки исчезает. Едва мелькнет рапсодическая фраза о том, что, собственно, делает, думает, творит наш милый сын, как регистр этот снова закрывается, будто заколдованный. В Берлине, по слухам, холера. Мать и я в непрестанной тревоге, а Карл в это время, умалчивая о самом главном, доказывает мне, что вред идеализма в противоположении действительного и должного. То, что он пишет, как всегда, умно, но ведь это опасный тупик. Он идет по стопам новых демонов. Он плутает, он отрывается от жизни, не заботится о будущем, о своей карьере.

Приступ кашля мешает старику говорить. Женни подает ему чашку с водой, отсчитывает капли микстуры.

— О Женнихен, на вас мы возлагаем столько надежд! Вы лучше отца и матери сумеете заставить Карла стать достойным мужем и отцом семейства, — продолжает Генрих едва слышно, когда кашель прекратился. — Я не могу больше состязаться с Карлом в искусстве абстрактных рассуждений, он тут силен, как молодой бог, но в науке простой жизни мальчик беспомощен, и его будущее — значит, и ваше — теперь не кажется мне безоблачным…

Но Женни больше не слушала жалоб старика. Жадно, увлеченно впитывала она в себя строку за строкой, страничку за страничкой письмо молодого студента. Лицо ее постепенно успокаивалось, бледнело, и в опущенных глазах мелькали удовлетворение, восхищение и радость.

— Это исповедь большого ума и большого человеческого сердца. Я горжусь Карлом, — сказала она твердо.

Карл приближался к Триру подавленный, печальный. Не с этим тягостным чувством предполагал он навестить город, оставленный более полутора лет тому назад, город, где жили и ждали его Женни и отец, два наиболее любимых им на земле существа.

Какая тревога в каждой строке короткой, зачитанной до пятен записки матери! Всегда многословная, Генриетта Маркс на этот раз вовсе изменила своим правилам. Добрый отец уже более двух месяцев не покидает постели. Кашель уменьшился, но какой-то иной недуг сводит его в могилу.

На почтовой станции не встретит сына, суетясь от радости и волнения, Генрих Маркс, в первую ночь после долгой разлуки не услышит Карл шороха бархатных домашних туфель отца, в шлафроке и сбившемся на затылок колпаке пробирающегося в его комнату, чтоб говорить до пробуждения петухов «по душам» обо всем самом важном для обоих.

Эти задушевные ночные беседы — лучшие в отроческой жизни Карла.

Но Генрих Маркс не встает более. Он устрашающе изнурен. Желтизна его щек — желтизна разложения и смерти. Глаза его потускнели, и пересохшие губы лежат на лице вялым пепельным листом.

Женни сидит в уголке дивана. Радость при виде входящего юноши, смешанная с беспокойством и состраданием, вызывает слезы на ее огромных прекрасных темно-карих глазах.

Карл бросается к невесте, прижимается губами, лбом, щекой к ее рукам, но голос отца, еле слышимый и прозвучавший как бы издалека, прерывает долгожданное свидание.

В комнате полутемно и душно. Карлу в этом сумраке, пропахшем лекарствами, испарениями тела, непроветриваемыми перинами, становится не по себе. Он опускается на колени у подушек отца и, с трудом удерживая крик испуга при виде его лица, начинает что-то поспешно рассказывать о дорожных впечатлениях и Берлине.

10 мая 1838 года тихо умирает Генрих Маркс.

Утром по Триру разносится весть о смерти юстиции советника.

После похорон отца Карл старался поменьше бывать дома. День отъезда приближался. Надвигалась новая длительная разлука с Женни. Оба страдали от ее приближения.

В доме Вестфаленов Карл нашел отныне то, что навсегда потерял со смертью отца. Он ближе сошелся с отцом Женни Людвигом Вестфаленом и проводил в доме невесты большую часть времени. Вскоре, однако, Карлу пришлось возвратиться в Берлин, чтобы продолжать занятия в университете.

Прошел год.

5 мая Карл проснулся особенно поздно. Он до рассвета по обыкновению читал, потом возился с конспектами и лег в постель, когда по улице, громыхая, прокатила тележка молочницы, запряженная неповоротливым козлом. Карл не сразу вспомнил, что это день его рождения, хотя еще накануне получил несколько поздравительных писем из Трира.

Двадцать один год. Совершеннолетие. Карл подумал об отце. На столе подле чернильницы стоял в бархатной рамке слегка пожелтелый дагерротипный портрет покойного Генриха Маркса. Тонко очерченное лицо, окаймленное непослушными волосами. Отец был красивее сына. Тонкий нос, правильный овал и небольшой приятный рот. Карл не унаследовал этих черт лица. Но глаза, лоб были те же у обоих.

Портрета Женни в комнате студента не было. Она упорно отказывала Карлу в этом подарке. Ничто не должно было, по ее мнению, преднамеренно возвращать мысль жениха к ней.

Совершеннолетие… Но Марксу не хочется подводить итоги. Он живет, как сам того хочет. Он ничего не боится в жизни и ни о чем не сожалеет. Жизнь превосходна, полна увлекательных задач и целей.

После смерти отца Карл почти все свое время посвящал изучению философии. Он редко бывал в университете, центром его духовной деятельности стал докторский клуб. Карл был почти на 10 лет моложе других членов клуба, но его ярко выраженная индивидуальность сделала его вскоре одним из идейных руководителей младогегельянцев.

40-е годы отличались быстрым хозяйственным и общественным развитием, ростом промышленности, возникновением рабочего класса, укреплением сил буржуазии. Кроме того, происходил значительный прогресс естественнонаучных знаний. Германия шла навстречу буржуазной революции. Борьба против феодального мира обострилась, а так как христианство было духовным оплотом феодализма, то эта борьба проявлялась прежде всего в наступлении на религию.

Экономический подъем вызвал к жизни критику реакционной политической системы Гегеля, согласно которой прусское государство и христианская религия представляли собой… воплощение абсолютного духа, абсолютной идеи, или, иначе говоря, прусское государство, по Гегелю, и было как раз царством божиим.

В то же время в противоположность этой реакционной политической системе диалектический метод Гегеля был прогрессивным революционным началом, так как рассматривал все в безграничном непрерывном движении и развитии.

Это противоречие между прогрессивной диалектикой и реакционной политической системой привело к расколу последователей Гегеля на старогегельянцев и младогегельянцев.

Если ко времени, когда Карл начал учиться в Берлинском университете, гегелевская философия представлялась сторонникам великого философа прочно слаженной системой, то к концу 30-х годов раскол его школы становился все более и более заметным.

Гегель считал, что религия, бог есть сама вечная истина: философия — это религия и религия — философия.

Давид Штраус своей сразу ставшей знаменитой книгой «Жизнь Иисуса» разрушил гегелевскую гармонию между религией и философией. Он доказывал, что библейские и евангельские рассказы есть мифы древних евреев.

Полемика вокруг книги Штрауса привела к объединению сил младогегельянцев. Критикуя реакционную политическую систему Гегеля, они в то же время ставили себе целью развить его идею непрерывного развития.

Человеческую деятельность Гегель понимал только как мышление. Младогегельянцы противопоставили этому практику, философию действия и критику. Они считали, что достаточно вскрыть неразумное в государстве и обществе, чтобы немедленно короли, правительства, церковь, стремясь к разумному устройству государства, принялись тотчас же все исправлять. Философия действия и критики стала политическим оружием младогегельянцев.

Людвиг Фейербах в 1839 году выступил с критикой гегелевской философии, рассматривая в качестве мирового принципа уже не дух, а природу. Не мышление является первичным элементом, а бытие, чувственная живая материя, конкретная действительность обусловливают наше мышление. Эта материалистическая философия Фейербаха помогла младогегельянцам полностью освободиться от системы Гегеля и наряду с критической философией оказала значительное влияние на формирование мировоззрения молодого Маркса.

До Фейербаха все последователи Гегеля, естественно, были идеалистами, считали бога всемирной идеей, всеобщим началом, способным творить материю, создавшим всю вселенную и человека. Божественное происхождение королевской власти считалось неоспоримой истиной. Младогегельянцы верили, что прусское государство есть лучшая форма организации общества, и были убеждены в том, что мышление, идеи способны привести к либеральным изменениям в государстве.

Так было до вступления на престол короля Фридриха IV в июне 1840 года. От него младогегельянцы с нетерпением ждали всяких реформ и разумных преобразований, которые он должен был предпринять, как они надеялись, под воздействием их критики и их идей. Шли недели и месяцы. В Берлине, как и по всей немецкой земле, ждали конституции. Новый правитель молчал и принимал петиции с ничего не говорящей вельможной улыбкой.

Но вот, наконец, в речи к дворянам он ответил на все чаяния доверчивых и терпеливых либералов.

— Я твердо помню, — начал молодой король и поправил корону на густо смазанной розовым маслом голове, — что перед всевышним господом ответствен за каждый день и каждый час своего правления. И кто требует от меня гарантий на будущее, тому я адресую эти слова. Господь дал мне корону. Лучшей гарантии ни я и никакой другой человек дать не могут. И эта гарантия прочнее, чем все обещания, закрепленные на пергаменте, ибо она вытекает из самой жизни и коренится в ней. И кто хочет довольствоваться простым, отеческим, древнехристианским правлением, тот пусть с доверием взирает на меня.

Дворяне и буржуа поклялись в верности и, взирая на короля, пятясь задом, покинули тронный зал. Так под лучами монарших слов растаяла их давнишняя мечта — конституция с королевского соизволения.

Речь монарха Карл прочел в погребке Гиппеля между двумя кружками черного пива. Никакой иллюзии он не утратил, так как иных королевских слов и не ожидал.

Карусель истории двигалась по заранее обведенному кругу. Короли, впрочем, не казались Марксу решающей силой реакции либо прогресса. Его забавляло и радовало, что крикливые либералы получили заслуженный щелчок. Думая о неизбежных разочарованиях, которые принесет Германии царствование еще одного Фридриха Вильгельма и его клики, Карл курил одну за другой толстые сигары. Но вскоре мысли молодого человека перескочили на другое. Забот было немало в этом году.

С осени Бруно Бауэр находился в Бонне, куда нетерпеливо звал и Карла. Но Маркс оттягивал приезд. Причиной задержки была выпускная университетская диссертация, работа над которой, однако, уже близилась к концу.

Впереди перед Карлом все отчетливее вырисовывалась университетская кафедра. Он стоял на ней в пыльном почтенном парике, в темной тоге, которой предстояло выгореть от времени.

Еще при жизни отца Маркс решил посвятить себя ученой карьере. Он мечтал взорвать реакционные системы философии и права новой истиной, гораздо более дерзкой, чем поход Бауэра на евангелие.

Но старый либеральный вельможа Альтенштейн, министр просвещения, умер. Бруно, а с ним и все юные дерзатели науки потеряли своего покровителя. Письма из Бонна становились все раздраженнее. Бауэра травили, и новый министр, убоявшийся еретической хулы евангелия, отгораживался, ничем не хотел помочь ученому. Боннские богословы только того и ждали, чтобы с позором изгнать антихриста из своей среды. Маркс на примере своего друга смог увидеть истинное положение. Независимости прусского профессора в области научных исследований не существовало.

Бруно злобно жаловался своему юному товарищу. Письма приходили, пропитанные желчью. Ученый был беспомощен и тонул в болоте под восторженное кваканье старых университетских жаб.

Но Бауэр не хотел сдаваться. Он знал, каким мужественным бойцом со всякой пошлостью являлся Карл. Он знал, какое острое оружие — его разум.

«Приезжай, приезжай скорее, разделайся с несчастным экзаменом», — умолял Бауэр.

Невеселые откровения. Читая письма из Бонна, Маркс невольно вспоминал Пугге, сытую дрему Шлегеля, томление преследуемого властями Велькера, пошлость студенческих дней.

«Назначенные мною лекции — критика евангелия — уже вызвали у местных профессоров священный ужас; особенно скандальной они считают критику, — сообщал Бруно. — Многие студенты высказывались в том смысле, что в качестве будущих духовных лиц они не могут посещать моих лекций, так как я гегельянец… Но я ударю в критический набат так, что от одного страха им придется прибежать.

Тебя еще здесь нет, но я должен написать тебе заранее, чтоб больше потом к этому не возвращаться: по приезде сюда ты не должен говорить ни с кем ни о чем ином, кроме погоды и т. п., до нашей с тобой беседы.

Я придерживаюсь следующего принципа: высказываться вполне только на кафедре! Я проводил его этой зимой и буду придерживаться его впредь, так как это именно то единственное место, где можно в таком положении говорить от всей души. Кроме того, конечно: да здравствует перо! Но только не рассуждать с этими людьми о более серьезных вопросах: они их не понимают! Или же они ограниченны и предубежденны…

Здесь, как и в других местах, нам придется играть некоторое время оппозиционную роль, и скоро это должно еще углубиться в сравнении с тем, как дело обстоит теперь…

Здесь мне стало также ясно и то, что я в Берлине не хотел еще окончательно признать или в чем признался себе лишь в результате борьбы, — именно сколько всего должно пасть. Катастрофа будет ужасна и должна принять большие размеры. Я готов почти утверждать, что она будет больше и сильнее той, с которой в мир вступило христианство…

Когда ты приедешь в Бонн, это гнездо привлечет, может быть, всеобщее внимание. Приезжай, торопись!»

Покончить с Берлинским университетом, разделаться с последними экзаменами восьмого семестра уговаривал Бруно Маркса.

Настаивать, однако, было нечего. Карл и сам хотел поскорее снять студенческий мундир и получить докторскую степень. Он готовил диссертацию, рассчитывая защитить ее в Иене, а не в прусском университете, на который быстро спускались сумерки реакции, и добиться права читать лекции вначале лишь в качестве приват-доцента.

Но не в правилах юноши было, взявшись за какое-нибудь научное дело, выполнить его кое-как. Велики, неиссякаемы были его потребности в знании, зорким глазом наградила его природа.

В свои 22 года он не боялся никаких препятствий и никогда не отступал.

Наука, предмет, заинтересовавшие Карла, поглощали все его внимание. Он, как великие астрономы, углубившиеся в изучение небесного свода, в погоне за одной звездой открывал тысячи мелких светил.

Но это внезапное обилие открытий убеждало его не в том, что он все постиг, а в том, что он нашел одну из бесконечно малых величин всей истины. Работоспособность Карла возрастала с каждым годом его жизни, и вместе с ней росли его любознательность, желание все охватить и понять. Для своей диссертации он избрал тему о различиях между натурфилософией Демокрита и Эпикура. Он предполагал, начав с этого, разработать впоследствии весь цикл философии стоиков, эпикурейцев и скептиков. Античный мир с первых дней работы Карла в Берлинском университете заинтересовал его. Маркс поклонялся Эсхилу и превозносил вольнодумца Эпикура.

Кеппен, который, как и Рутенберг, со времени отъезда Бауэра по-прежнему почти ежевечерне распивал бутылочку рейнвейна в обществе дорогого Карла Генриха из Трира, был немало удивлен, найдя однажды на столе приятеля несколько итальянских грамматик.

— Ты ненасытен, как акула. Зная столько древних и новых языков, можно было бы сделать передышку. Право, трудно понять, сколько вмещает одна человеческая голова.

— Без знания языков трудно знание вообще, — ответил Маркс, поморщившись. — Без знания языков я не могу уловить подлинный дух культуры, дыхание нации, историю народа. Зная латынь, я решил узнать эволюцию античного языка, умирание его и рождение нового. Язык Данте, Петрарки не менее великолепен, чем язык Цицерона, Брута и братьев Гракхов. И разве Дидро, Руссо, Бальзак не кастрированы в немецком переводе?

— С твоей памятью и терпением ты легко усваиваешь чужую речь, — с обычной, чуть уловимой завистью сказал Адольф, которому трудно давались иностранные языки.

— Каждый последующий изучаемый язык дается мне легче предыдущего. Но самое главное — разобраться во внутренней языковой сущности, в его происхождении, развитии и структуре. Я люблю с малолетства филологию. Немецкая грамматика Гримма, право, не менее занимательна, чем книги Кювье о мамонтах и ихтиозаврах. Тут, как и там, по косточке воспроизводится диковинный скелет.

— Но, одолев уже с полдюжины языков, ты так-таки не можешь избавиться от рейнского диалекта и говоришь с нами все еще, как добрый мозельский винодел, — добродушно подзуживал Кеппен.

Карл порозовел от смеха. Он сам знал про этот свой, по мнению истых берлинцев, недопустимый порок.

— И более того, — досказал тут же Рутенберг, — Карл, как Демосфен в одиночестве, читает вслух монологи Гёте и с их помощью пытается отучиться от неправильных ударений.

— Не глотать слов и не шепелявить, — весело признался Карл. — Но, право, даже китайские иероглифы дались бы мне легче, чем это. Однако я добьюсь удачи, дайте срок.

Зимой в Берлине начался долгожданный карнавал, длившийся с Нового года почти до самой пасхи. Карл любил посещать в это время публичные народные балы, где до рассвета продолжались пляски и оглушительная сутолока. Сам он не танцевал; забравшись на хоры, он курил, пил с друзьями и наблюдал разнообразную толпу.

Но в катанье на санях, затеваемом студентами, он принимал самое деятельное участие. Зима в Берлине — веселая пора.

И снова чередуются: занятия итальянским языком, диссертация. И еще вот что: мысль написать книгу о гермесианизме — учении хитроумного доцента Гермеса, которое ловко переплело мистическую церковную догму с кантовской философией.

Во время пребывания в Бонне Карл внимательно следил за угодливым ученым и рвался в теологической схватке обезоружить его. Соблазн все усиливался. Ко времени окончания Берлинского университета план книги созрел, тема была давно выношена, перо отточено.

Лето этого года случилось душное, Карл предпочитал писать по ночам. Днем, в жару, валялся на постели, читая, а под вечер шел в докторский клуб либо на свидание с Фридрихом и Адольфом куда-нибудь в подвальный кабачок, на террасу ресторации или пивной.

Кеппен, с которым Карл был с некоторых пор особенно дружен, читал ему там вполголоса отрывки дерзкого памфлета, который готовил к годовщине рождения «старого Фрица» — короля Фридриха Прусского. Книга эта должна была быть посвящена Марксу.

Не обращая внимания на гудящую толпу, на грохот посуды и музыку, Кеппен читал, все более увлекаясь, и, как обычно, все настороженнее становился Карл. Вопросы его кололи автора.

— О черт! — воскликнул Карл, не удержавшись. — Уверен ли ты в том, что старый развратник из Сан-Суси, унизивший великих французских энциклопедистов до роли своих шутов, достоин такой апологии? Мне трудно оспаривать тебя, история покуда не впустила меня в свои катакомбы, но короли всегда кажутся не столько философами, сколько в лучшем случае опытными прохвостами. Иное дело — философия восемнадцатого века; ей, конечно, мы обязаны многими прекрасными мыслями.

Но Кеппен был убежден в своей правоте и потому несговорчив.

— Великий Фридрих — великое исключение. В нем король никогда не отставал от философа.

— Проверим, — сказал Карл. Это суровое обещание означало для него бесконечно много: десятки прочитанных книг, бессонные ночи, выписки, конспекты, сопоставления, новые мысли, новые открытия.

«Проверим!»

Карл любил беседы с многознающим Кеппеном. Одаренный историк из реального училища в Доротеенштадте с одинаковой страстностью рассказывал о Будде, цитировал священные книги Ведд и патетически декламировал наизусть великолепные речи Робеспьера, Мирабо и Демулена.

Он распевал грубовато-шутливые песни французской революции и, подражая неутомимому раскачиванию баядерок, гнусаво читал нараспев монотонные ритмичные молитвы браминов.

Нередко он принимался рассказывать северные мифы, приводя Карла в неописуемый восторг прекрасными образами и мудростью народных изречений.

— Вот она, колыбель прекрасного! — говорил Маркс. — Язык родился в пещере, в землянке, в деревне. Эпос не может быть превзойден.

Но Фридрих Кеппен был не столько ученый, сколько артист. Слишком поверхностный, он запоминал лишь факты, не умея делать выводов и обобщений. Карл же стремился узнать историю — науку. Он принялся изучать прошлое народов и стран.

Как несколько лет тому назад в Нимвегене перед ним стройным рядом кладбищенских плит встали минувшие годы соединенного Нидерландского государства, так теперь Европа античная, средневековая, современная, десятки погибших и возрожденных цивилизаций рассказывали ему последовательно о своих мятежных судьбах. Египет, Македония, Византия и вольная Испания одинаково приковывали к себе его неутомимые глаза. И снова открытие за открытием.

Прошлое планеты, которая с некоторых пор перестала Марксу казаться необъятной, необозримо большой, лежало, как труп на столе анатома. Карл скальпелем вскрывал покровы и мускулы.

Давно миновало то время, когда Карл, самый юный из членов докторского клуба, чувствовал себя менее опытным в вопросах, которыми жили окружающие молодые ученые, юристы, доценты. Ни вожак кружка Бауэр, ни Кеппен, ни даже самонадеянный ревнивый Альтгауз не только не считали уже Карла младшим, но даже открыто признавали его превосходство. Рутенберг иногда пытался восставать, в особенности когда бывал навеселе, но в конце концов присоединялся к каждой мысли, высказанной «трирским чертенком».

Диссертация, которую Карл показал Бруно в черновике, не получила одобрения. Бауэр ожесточенно раскритиковал даже извечные стихи Эсхила в предисловии. Что-то в работе Маркса мгновенно и глубоко уязвило профессора теологии.

— Прометей, опять Прометей! Самый благородный святой и мученик в философии, сказано у тебя. Зачем этот вызов?

— Но какие это неповторимые строки, — прервал Карл, — какие слова! Они звучат, как гром! Голос грома бессменен в веках…

Знай хорошо, что я б не променял Моих скорбей на рабское служенье… Я ненавижу всех богов: они Мне за добро мучением воздали…

Разве я не прав, когда говорю вместе с Эпикуром: нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто присоединяется к мнению толпы о богах?

Карл стоял, откинув назад большую гордую голову. Бруно почувствовал невольно его силу, его правоту, но не уступил.

— Нет и нет! Зачем дразнить гусей теперь, когда ты не знаешь, как устроится твое будущее? Ты не должен выходить за пределы чисто философского развития. Следует поступиться кое-чем ради кафедры, ради возможности, наконец, жениться и устроиться профессором.

— Что?

Бауэр не был знаком с Марксом-громовержцем, он никогда доселе не видал припадков его гнева и неодолимой вспыльчивости. Бруно растерялся.

— Что?! Ты предлагаешь мне угодничество, выслуживание? Да это человеческий недостаток, внушающий мне наибольшее отвращение. Пресмыкаться, лгать, раболепствовать ни в частной, ни в общественной жизни я не буду. Я не хочу прятать свои взгляды под плотной философской формой, загадочной, впрочем, только для глупцов.

— Ты еще не знаешь всей боли комариных укусов. Когда я предостерегаю, во мне говорит осторожность и снова осторожность. Займи кафедру и затем бросайся в бой.

— Чем вооруженный? Графином и тряпкой от грифельной доски? Нет. И цитировать библию я не стану в угоду филистерам и трусам. В Эсхиле я полюбил не только величавого поэта, но и борца за человечество. Его Прометей — неповторимый символ.

— Как бы тебе самому не стать Прометеем, прикованным к скале.

— Ты мне чрезмерно льстишь.

— Я вижу, Карл, практическая деятельность отвлекает тебя в сторону от больших идей все дальше. Бессмыслица! Ты прирожденный ученый. Теория к тому же является в настоящее время сильнейшей практикой, и мы еще не можем знать, в какой мере мошь ее будет расти.

Маркс считал, что со смертью Альтенштейна исчезло самое заманчивое в профессорской деятельности, искупавшее немало теневых ее сторон. Не стало свободы в изложении философских взглядов. К тому же министром был назначен Эйхгорн, о котором говорили, что он силен задом, а не головой.

Тщетно Бруно уговаривал его остаться на кафедре, отдаться чистой науке. Карл мечтал издавать газету, считая ее лучшей трибуной для вольнодумцев. Он рвался в бой. Их споры с Бауэром становились все острее. Маркс доказывал, что философия должна стать средством преобразования действительности, должна направить свое острие против прусского государства. Впервые после нескольких лет тесной дружбы каждый из них почувствовал, что не только равнодушие, но и вражда могут в будущем разъединить их навсегда.

«Был ли он когда-нибудь полностью с нами? — спрашивал себя самолюбивый Бруно. — Такого не обуздаешь: ретивый и властный ум».

«Он не прав и путает, как всегда. Нет, это не боец», — выносил приговор Бауэру Карл, оставшись один.

Но размолвка их на этот раз была все же непродолжительной. Слишком много оставалось общих целей и планов.

Бруно вернулся в Бонн, Карл заканчивал диссертацию и сдавал последние экзамены. Будущее казалось ему теперь более отчетливым, чем когда-либо до этого. Докторское звание обещало самостоятельный заработок. Наконец-то кончится затянувшееся жениховство, все более гнетущая разлука с любимой. Отсрочка брака с Женни порождала непрерывные недоразумения с окружающими. Не щадила невесты сына и Генриетта Маркс; трирские кумушки и ханжи наперебой измышляли истории, тревожащие семью Вестфаленов. И любовь молодых людей подвергалась все большим испытаниям, пробе на огне человеческого злословия и клеветы.

«Скорее увезти Женни подальше от гнусного болотца — Трира!» — мечтал Карл. Препятствия лишь горячили его, укрепляли волю. Он влюблялся все неудержимей, изнемогал от ожидания, ревновал, сомневался и снова верил и ждал, покорный обстоятельствам, но готовый бороться до конца, до победы.

Мог ли он обречь ее, Женни, на нищету, на студенческие лишения? Нет. Но покупать ценой подлости, уступки сытое профессорское место он не мог даже ради нее. Этого не допустила бы и сама Женни. Она требовала от него силы воли и верности не только ей, но и себе самому. Карл метался, но, как всегда, сомнения только подстегивали его работу.

В дни разъедающего душу кризиса он кончает Берлинский университет и отсылает диссертацию декану философского факультета в Иену. Он смело штурмует жизнь и выходит победителем. Гимназия, студенческая скамья — унылая неизбежность — позади. Карл не хочет быть ни жалким Пугге, ни беспомощно брюзжащим Велькером, ни даже академическим повстанцем Гансом.

На прусской университетской кафедре нет места для неукротимого ума и дерзкой речи доцента Маркса. Лишь газета — подходящий барьер для поединков с реакцией. Перо не худшее оружие. Карл мечтает поскорее начать сражение. Время приспело. Ничто не удерживает Маркса более в Берлине. Но прежде чем броситься в первую схватку и тем самым во многом определить свою дальнейшую дорогу, он хочет повидать Женни, получить ее напутствие.

В этот раз он отправляется в Трир не прямым путем, а с остановкой во Франкфурте-на-Майне. Там тетка Бабетта — добрейшее существо, нежно любящее детей покойного брата, — готовит ему родственный прием. Но не встреча с родными привлекает Карла. Он давно по достоинству оценил условное значение родства.

Ему хочется снова увидеть старую столицу аристократов и денежных магнатов, средневековый город, взрастивший гений Гёте и сарказм Берне, родину нескольких Ротшильдов и десятков тысяч жалких нищих.

Карлу не сидится в зажиточно-уютном домике Бабетты, и под разными предлогами он старается улизнуть от ее неустанного гостеприимства и забот. Он убегает на улицы города и проводит дни и вечера в толпе. Франкфурт — необычайный город. Во всем он разный. Рядом с широкими мощеными площадями лежат в столетнем сне средневековые лачуги, деревянные логовища давно сгнивших несчастливых алхимиков и безрадостных мудрецов. В больших ресторациях, в танцевальных залах по вечерам пляшут кадриль и сводящий с ума всю Европу бесшабашный канкан. Купцы, банкиры с отвислыми животами и подбородками веселятся вовсю.

Навстречу Карлу попадается пахнущий просмоленными бочками пристани человек в рваной самодельной обуви и в шапке, от которой остались один околышек да просаленный ободок. За пару грошей на табак и пиво он предлагает перевезти Маркса на первой попавшейся, привязанной к столбу лодке на другой берег Майна, готов поступить к нему слугою, даже спеть ему гессенскую песню или что-нибудь проплясать. Он был пьян вчера и мучится тем, что не может опохмелиться. Но сегодня он трезв. Сатана тому свидетель, он слишком трезв!

Карл отказывается от всех предложений безработного бродяги, но не хочет обижать его милостыней.

Спутник Карла поет о черте, подкупившем сейм.

Наконец они сворачивают в темный переулок и останавливаются у стеклянной замусоленной двери.

— Вот, — говорит бродяга, — лучшего кабака, чем этот, нет во всем Франкфурте. Ну что же вы размышляете? Тут, право, недорого.

Не желая разочаровывать своего провожатого, Карл, ничего не объясняя, толкнул дверь. Задребезжал колокольчик.

В удушливом табачном дыму едва различимы были люди: извозчики, мастеровые, сторожа, грузчики, бродяги.

Все столы были заняты. Карлу удалось присесть на кончик скамьи подле волосатого старика, который немедленно представился новому соседу, горделиво объявив, что по профессии он щетинщик. В доказательство он показал всем свои насквозь исколотые, обезображенные багровые руки в шишках и неизлечимых волдырях, поясняя, что выдергивать щетину из свиных туш дело трудное и он желает такой работы черту, попам, банкирам и всякой иной сволочи в орденах и при капиталах. Другой сосед Маркса оказался трубочистом. Уроженец Швейцарии, он всего лишь месяц как перешел немецкую границу. От него Карл узнал подробнее о Вейтлинге, имя которого уже слышал в Берлине. Трубочист был занятным собеседником. Это был весельчак, балагур и крепкий пьяница, фатовато одетый в желтую рубаху с красными пуговицами и шнуром. Он с первого слова понравился Марксу. Было только нечто странное в его лице, благообразном и чистом. Не сразу можно было объяснить себе причину. Лицо трубочиста оказалось лишенным какой бы то ни было растительности: отсутствовали не только усы, но и ресницы, даже брови. На голове же вились красно-рыжие кудри. Он походил на каноника, и что-то послушнически настороженное было в его глазах. Всматриваясь внимательнее, Карл заметил следы глубоких ожогов на лице рабочего. Он постеснялся расспрашивать, но догадался, что во время странствия по трубам бедняга стал жертвой пламени и хоть спас зрение, но лишился ресниц, отчего глаза и лицо приобрели столь странное выражение.

В пивной пели. Карл с трудом разобрал слова.

Когда песня смолкла, трубочист начал настойчиво проповедовать.

— Ребятки! — говорил он, смачно жуя хлеб и запивая его пивом. — Правду на земле установим мы, оборванцы, нищие… Кто захочет умереть за свободу и наше благо? Те, кто испил горькой водицы, кто наголодался, у кого живот пуст, а голова горяча. Кто сыт, тот терпелив.

— Твоя правда, — согласились вокруг, — фабричный рабочий не пойдет в тюрьму.

Разговор продолжался в том же духе и звучал для Маркса как откровение.

Хозяин и трубочист, видимо, издавна были коротко знакомы. Карл заметил, как они перемигивались и, склонившись друг к другу, как два опытных заговорщика, совещались за спинами посетителей.

До поздней ночи просидел Маркс в пивной, приглядываясь и прислушиваясь к окружающему.

На прощание Карл шутками и расспросами сумел так расположить к себе сметливого трактирщика, что получил от него в полутьме у двери тщательно сложенный, зачитанный грязный листок.

«Призыв о помощи

Мы, немецкие рабочие, хотим вступить в ряды борющихся за прогресс. Мы хотим получить право голоса при общественном обсуждении вопросов о благе человечества, ибо мы, народ, в блузах, куртках и картузах, мы самые полезные и самые сильные люди на всей божьей земле…»

Карл с трудом разобрал эти фразы. Отыскав уличный фонарь, льющий мертвенно-синий свет, поднял листок и, прижавшись к столбу, продолжал разбирать засаленные, кое-где прорванные строчки.

«Мы хотим поднять свой голос во имя нашего блага и блага всего человечества, и пусть убедятся тогда все, что мы отлично понимаем свои интересы, я хотя не умеем выражаться по-латыни и по-гречески и не знаем мудреных слов, но на чистейшем немецком языке мы сумеем вам прекрасно рассказать, где жмет нам сапог».

Карл давно дочитал. «Какая уверенность в этих словах! — думал он. — Эти люди труда заслуживают внимания».

Он стоял, нахмурив брови, вбирая воздух широкой струей, раздувая, как только что в кабаке, ноздри удивительного, властного носа, некрасивого сильного носа, такого же, какой был на лице Сократа. Мир лежал перед ним, как загадочный объект на столе ученого. Холодно и смело он изучал строение объекта, смутно желая найти подтверждение своим научным догадкам.

Не задерживаясь более во Франкфурте, Карл поехал дальше.

Снова Трир, опостылевший Трир, куда он хотел бы не возвращаться более, если б можно было поскорее увезти с собой Женни прочь из маленького городка, душного и плодящего гадов.

В смрадной атмосфере дома Генриетты вспыхивают ежедневно споры и пререкания.

Женни уехала — отдохнуть и поправить здоровье — к подруге. С ней уехал и добрый Вестфален. Болен Монтиньи. Глухие ставни спущены на окнах книготорговли.

Карл решает до переезда в Бонн к Бауэру некоторое время провести в бродяжничестве. Он устал от дрязг и хочет вновь одиночества и свободных наблюдений. С дорожным мешком странствующего студента пускается Карл в путь по тропинкам вдоль Мозеля к Рейну.

Солнце и леса обещают ему много светлых, радостных дней. Насвистывая песенку франкфуртского подмастерья, раскуривая одну за другой горькие сигары, он на рассвете оставляет Трир.

Благословенна Рейнландия! Махровые маки устилают берега рек. Виноградные лозы ползут по холмам, в долинах лежит «золотое руно» — река. Тих Мозель, но переменчив и резв Рейн. Воды его зелены, дно каменистое, изрытое. Нет другой реки, взрастившей столько легенд, реки веселой и мрачной одновременно, как река Нибелунгов и Лорелеи.

Среди низких и густых лесов стоят барские усадьбы. Высокими, крутыми заборами обнесены поместья, не желающие дряхлеть замки, феодальные сторожевые башни на горных вершинах. Позади псарен, овинов, хлевов, где-нибудь на склоне, примостились деревеньки. Барские коровы с колокольчиками на гладких шеях откормленны и лоснятся; барские лошади проказливы, избалованны, выхоленны; свиньи из помещичьего свинарника чванливы и мясисты.

Крестьяне — арендаторы барских земель, мелкие виноделы, платящие трудные оброки, угрюмы, грязны, худы и голодны.

Неповторимы прирейнские песни. Незабываемы пляски в праздник урожая и виноградных сборов. Печальны и тягучи деревенские причитания-напевы в зимние вечера.

Благословенный край Рейнландии! Долговечны тут люди, которым принадлежат необъятные земли, сады и замки, но бог не шлет долгой жизни крестьянам.

Кровь жителя теплой и золотоносной равнины горяча. Помещики рейнские гостеприимны, болтливы и несдержанны в поступках. Охота, рыбная ловля, скачки по лесам и обрывистым холмам — их любимое развлечение.

И горе крестьянину, которого застигнет феодал в запретном лесу за недозволенной порубкой или даже сбором хвороста. Расправа коротка. Тщетны просьбы. Сапогом и острой шпорой бьет господин своего раба. Потом виновного стегают отобранным хворостом, а случается — привязывают к дереву или вешают на суку.

Помещики Рейнландии — вспыльчивые люди, и собственность их охраняют все германские законы испокон века.

Много в мире печали. Печальны прирейнские деревни. Старчески грустны крестьянские дети, играющие на опушках лесов, возле реки на драгоценном песке. Природа вокруг них так щедра, так мотовски расточительна. Но обойден счастьем тут жалкий арендатор, опутанный долгами мелкий крестьянин, умирающий от голода и холода в стране хлеба, вина и лесов, где помещик стережет даже связку хвороста — топливо бедных.

В середине октября 1842 года Карл прибыл в Кёльн — центр рейнской экономической жизни. Город насчитывал тогда около ста тысяч жителей. Совсем недавно, в 1841 году, была пущена в эксплуатацию железнодорожная линия Кёльн — Аахен. Несколько раньше здесь была создана также рейнская компания буксирных пароходов. Развитие транспорта и металлургической промышленности, активизация предпринимательства в Кёльне и всей Рейнской провинции способствовали дальнейшему бурному росту деловой жизни.

Кёльнские буржуа Кампгаузен, Дагоберт, Оппенгейм, Левиссен, адвокат Юнг и другие основали акционерное общество с капиталом в 30 тысяч талеров, чтобы создать новую газету. Маркса пригласили в Кёльн для переговоров о сотрудничестве в новом органе рейнских промышленников и банкиров. Интересы тамошней буржуазии, которые должна была защищать «Рейнская газета», носили скорее экономический, чем политический характер. Речь шла прежде всего о требовании экономических реформ.

Карл, приехавший из Бонна, с утра гулял по городу вместе с Бауэром. Маркс любил осматривать малознакомые города, находя в каждом нечто индивидуальное — своеобразную мету истории. Проходя мимо прославленного собора, товарищи не могли удержаться от атеистических, полных умерщвляющего яда замечаний. Но Карл отдавал дань великолепной готической архитектуре, чем рассердил непримиримого Бруно.

Неподалеку от главного моста через Рейн расположилась ярмарка — бурливая, многоцветная, грубая, как средневековье. Карл — большой любитель народных развлечений, уличной сутолоки и пестроты — ни за что не согласился уступить Бауэру и пойти осматривать дом, где родился Рубенс. Звуки дребезжащей, как телеги на кёльнских улицах, шарманки привели молодых ученых к карусели. Маркс взобрался на пегую лошаденку из картона и глины и понесся рысцой под визг и гиканье других пассажиров.

Уже на третьем круге Бруно не утерпел и тоже взгромоздился на ярко-рыжего теленка. Но его укачало. Он жалобно требовал остановки.

Накатавшись всласть, слегка пошатываясь от приятного головокружения, Карл потащил приятеля в тир. Там они тщетно десять раз подряд целились в кентавра и черта, не попадая. Отличные бойцы на шпагах, они были плохими стрелками.

Потом пили пиво в балагане; кормили ручного медведя медовыми пряниками; скакали вперегонки на ослах, дергая их за хвосты, чтоб сдвинуть с места; танцевали вальс друг с другом, наступая на ноги молодым местным жительницам; и, наконец, после двух сеансов акробатического представления выбрались из толпы восхищенных и весьма снисходительных зрителей и бросились к Сенному рынку. Они непозволительно опаздывали.

Первым человеком, который с распростертыми объятиями бросился к входящим, оказался агент предпринимателей, субсидирующих новый печатный орган — «Рейнскую газету».

Вскоре пришел и Арнольд Руге, знакомый Маркса. Он долго, горячо и значительно пожимал руку Карла.

— Мы не хотим, — сказал собравшимся доверенный сильнейших рейнских промышленников и делегат акционерного общества, — доводить дело до крупных столкновений с прусскими властями. Отнюдь нет, господа. Таково всеобщее желание. Наша газета должна внушать читателям, влиятельным и невлиятельным, принципы бережливости в управлении финансами, необходимость развития железнодорожной сети, — тут он победно оглядел всех присутствующих и особо нежно улыбнулся Мозесу Гессу, которого уважал за купеческое происхождение. — Понижение судебных пошлин и почтового тарифа, общий флаг и общие консулы для государств, входящих в состав таможенного союза, ну и все прочее, что сами вы знаете лучше нас. Немножко вольности, немножко политической остроты, соблюдая все же осторожность. Я сам, господа, склонен, как и вы, к бунтарству, к якобинству. Каждый промышленник немного революционер. — Раздался смех, но агент был не из смущающихся. — Земля, по-моему, дана человеку, чтоб он рвал с нее лучшие цветы и наслаждался.

«Да он рассуждает почти как наш лобастый Штирнер!» — подумал Карл.

— Какая, однако, досада, — сказал Руге, подсаживаясь к Карлу, — что волна жизни относит тебя все дальше от чистой философии. Ты ринешься в костер политической борьбы, и «Рейнская газета» в этом отношении может оказаться поджигающим факелом. Смотри не сожги себя.

— Моя статья о цензурном уставе — дебют, покуда не вполне счастливый, правда, — думая о своем, начал Карл.

— Будь спокоен: рано или поздно я напечатаю ее, хотя бы за границей, — пообещал твердо Руге. — Но скажи, друг, с Боннским университетом и войной за кафедру все покончено?

— Я сражался бы хоть с самим чертом, если бы было за что. Но немецкая кафедра — гроб для воинствующего духа. Об университете я могу лишь сказать, как Терсит: ничего, кроме драки и распутства, и если нельзя обвинить его в военных действиях, то уж в распутстве нет недостатка. Вонь и скука.

К разговаривающим подошли Бауэр, Юнг и Гесс.

— Мы поднимем в газете такой дебош против бога, — сказал Бруно, — что все ангелы сдадутся и бросятся стремглав на землю, моля о пощаде.

— Нелегко будет, пожалуй, отвоевывать свободу, — сказал Карл, — однако предлагаю штурм.

— Да, именно штурм, — подхватил обрадованный Гесс.

— Штурм небес! — вскричал Бруно.

— Штурм земли, — поправил Маркс.

— Пойдем по стопам Якоби.

— У короля, говорят, разлилась желчь от негодования, когда он прочел его «Четыре вопроса».

— Отважный малый, этот житель Восточной Пруссии. Я сразу отгадал, кто прячется под этим псевдонимом. Он — Якоби — наш старый воин, — вставил снова Гесс.

— Сомнительно, однако, чтоб гнет цензуры ослабел… Но не будем отступать, — прибавил Карл.