2
Беттина фон Арним полулежала у окна. Звезды плотным неводом лежали на небе. Вдали, под горой, тихо переливались воды Мозеля. Трир затих. Ваза с пионами, белыми и розовыми, стояла на подоконнике. Слегка коптила свеча в высоком подсвечнике. Беттина перечитывала свой дневник, В полутьме ее лицо казалось моложе и привлекательнее. Кошачий носик с красноватыми влажными ноздрями удлиняла световая тень. Он казался тонким и нежным. Полутьма — кудесница. Неряшливо падающие на плечи развившиеся волосы были красивы. Пламя свечи золотило их. Седина растворялась в коричневой мягкой массе.
Беттине хотелось плакать над прошлым, которое возвращал ей дневник. Она давно уже никого не любила, и даже память о Гёте и детской влюбленности в него стиралась, блекла. Ей хотелось, однако, снова любить. Разве морщинки под глазами и седые волосы охлаждают сердце? Разве кладут они запрет на ласку и нежность? Слезы мешают Беттине читать. Вдовство ее тянется уже так давно… Но слезы эти вовсе не мучительны. Тщеславие помогает одолевать извечную женскую тоску.
«Как, однако, хорошо я пишу», — думает она, перелистывая страницы запечатленных некогда мыслей и настроений.
Трирский неподвижный воздух способствует мечтаниям, приятной грусти и щекочущей меланхолии.
«Прекрасно пишу!» — восторгается Беттина.
Она сравнивает себя мысленно с госпожой де Сталь и непревзойденной Севинье, свои литературные образы с метафорами надменной парижской выскочки Жорж Санд и… отдает предпочтение Беттине фон Арним.
Сокровенные страницы дневника писательница с профессиональной расчетливостью проверяет, выправляет, как новеллу, годную для печати, обещающую славу. Ей не кажутся напыщенными ни чувства, ни слова былых, устаревших настроений. До утра она любуется собой, перечитывая строки, посвященные ему, любимому и великому Гёте.
«Я нашла бессмертный ритм «Песни песней», я — Суламита», — радуется Беттина и, вынув рогатую шпильку, распускает волосы по плечам. И хотя никто не увидит ее в этот ночной час, хотя комната пуста, она прикалывает белый пион пониже уха и вполоборота глядится в зеркало.
Накинув шаль, с дневником в руке, Беттина ложится на софу в позе библейской царицы, ожидающей возлюбленного.
Обычно вялого, слегка надменного выражения лица как не бывало. Она собой так довольна. И снова начинается чтение, самолюбование… Какая пошлая привычка спать по ночам, когда можно проводить их в тщеславном предвкушении будущего!
О, магический воздух Трира, способствующий мечтам и самообольщению!
Столичная писательница, друг, жена, сестра поэтов и принцев, наслаждается бессонницей, как наркотическим дурманом.
«Любовь — это взаимное проникновение; я не разлучена с тобой, если я тебя люблю…
Я не пойду спать, пока я не поговорю с тобой, как бы я ни устала! Веки смыкаются и разлучают меня с тобой; меня не разлучают с тобой ни горы, ни реки, ни времена, ни твоя собственная холодность и ни то, что ты не знаешь, как я тебя люблю! И меня может разлучить с тобой сон? Почему же? Я прижимаюсь к твоей груди, пламень любви зажигает твое сердце, и я засыпаю…
Но признай мою любовь и подумай о том, что время бежит, сохраняя одно неизменным: именно то, что в текущем мгновении можно объять вечность.
Любовь — познание; я могу наслаждаться тобой в мыслях, научающих понимать, воспринимать тебя; но когда я тебя совсем пойму, будешь ли ты принадлежать кому-либо, кто тебя не понимает? Разве понимание не есть сладостное чувственное проникновение в любимого?.. Понимать — значит любить; то, чего мы не любим, мы не понимаем; чего мы не понимаем — для нас не существует.
В этой внешней жизни ты не мой; другие хвалятся твоей верностью, твоей близостью, твоей преданностью, погружаются с тобой в лабиринт твоей души; это — те, которые уверены в обладании тобой, которые дают тебе радость.
Я — ничто, не имею ничего, чего ты жаждешь; утро не будит тебя, чтобы ты спросил обо мне; вечер не приводит тебя ко мне; у меня ты не дома.
Но в этом внутреннем мире я питаю к тебе доверие и преданность; все чудесные пути моего духа ведут к тебе, они проложены с твоей помощью…
Ночь тиха, я одна, даль широка, безгранична; лишь гам родина и нет дали, где живет любящий; если бы ты любил, я бы знала, где кончается даль…
Я расскажу тебе из моего детства, из того времени, когда я еще не видала тебя. Вся моя жизнь была подготовкой к тебе; как давно я уже знаю тебя, как часто я видала тебя, закрыв глаза, и как чудесно было, когда наконец действительный мир примкнул в твоем присутствии к давно лелеянному ожиданию…
Там было высокое дерево с фантастическими ветвями, широкими бархатными листьями, раскинутыми, как беседка: я часто лежала под его прохладным сводом и наблюдала, как сквозь него улыбался свет, и так я лежала иногда в глубоком сне; снились сладкие дары любви, потому что иначе я бы не могла по пробуждении понять дерево. Его спелые плоды, упавшие с ветвей, окропляли мою грудь своим соком; эта темная прекрасная кровь винной ягоды, — я никогда ее не видала, но с доверием погружались в нее мои губы, подобно тому как любящий принимает первый поцелуй. И я знаю, что существуют поцелуи, вкус которых напоминает винные ягоды.
…Твоя рука лежала на моей щеке, а рот покоился на моем лбу, и было так тихо, что твое дыхание веяло, как дыхание духа. Обычно для счастливых время было вечностью, которая не кончается, оно было так кратко, что к нему неприложима мерка…
Дух чувствует, что пребывание в добре подготовляет к глубокой, нераспознаваемой тайне. Это, Гёте, ты открыл мне вчера вечером у распахнутого окна, под звездным небом, когда в комнату врывалось и снова вылетело из нее дуновение ветерка.
Эта гордость, эта святая гордость в красоте! Сегодня кто-то сказал, что немыслимо, чтобы когда я впервые его увидела и была свежей розой, ему было семьдесят лет. Но есть разница между свежестью молодости и красотой, придаваемой человеческим чертам божественным духом; красота — это бытие, освобожденное от всего обыденного; она не увядает, она лишь отрывается от ствола, несшего ее цветы, но цветы эти не погружаются в пыль, они крылаты и подымаются к небу…»
С лучом солнца Беттина засыпает, роняя свои записки. Она встает лишь в полдень, томная, скучающая, всем недовольная. Принимает капли против нервных колик и думает, куда девать себя в течение долгого праздного дня.
В числе коротких знакомых Беттины фон Арним в Трире и Вестфалены. Она посетила их вскоре по приезде и нашла в Женни не только восторженную почитательницу своего таланта, но и преданного ласкового друга. В первую же встречу обеим о многом хотелось поговорить, и, улучив момент, когда Каролина и Людвиг задремали — одна над рукоделием, другой — над газетой, приятельницы поторопились переменить гостиную на столь располагающие к откровенной беседе и признаниям комнаты Женни.
Подобрав ноги в не слишком свежих башмачках, писательница устроилась в большом кресле, а Женни примостилась рядом, на бархатном пуфе.
Самой интересной темой разговора Беттина с давних пор считала тему о себе самой и потому тотчас же начала говорить о своих планах, дружбе с наследником престола, литературных удачах и происках завистливых недругов. Женни все это казалось интересным.
Как-никак Беттина фон Арним была не простой смертной — природа одарила ее необычным талантом. Да и жизнь столицы живо интересовала Женни. В Берлине постоянно жил Карл, вращался нередко в том же обществе.
В комнате, робко забившись в уголок софы, притаилась закадычная подруга Женни, миловидная трирская барышня, жадно разглядывающая приезжую знаменитость. Это была рослая девушка с широкими бедрами, с не сходящей с лица улыбкой, с приподнятой верхней губой и круглыми глазами, необыкновенно ясными и простодушными.
Есть женщины, созданные быть поверенными чужих тайн, — этакие превосходные, добросовестно запирающиеся сейфы для чужих человеческих признаний, переживаний, горестей, сомнений. Они не советчицы, по они умеют слушать и сострадать. Такой прирожденной наперсницей была и любимая подруга Женни…
— Вам не надоели столичные новости? — жеманилась гостья.
— О, напротив, все, все это вовсе не безразлично для меня! К тому же о многом я уже наслышана и как будто знаю людей и события, которыми вы живете в Берлине. Прошу вас, продолжайте!
Когда Беттина насытилась небрежными самовосхвалениями и обсуждением собственных дел, она удостоила любезную слушательницу несколькими вопросами. Ответы Женни ее заинтересовали. Красивая провинциалка оказалась весьма сведущей в литературе, и мысли ее смелы и оригинальны. Беттина умела разбираться в людях.
— Бы успеваете в Трире следить за всеми новинками литературы, и я вижу на вашей этажерке множество философских книг, которые внушают мне только почтительный страх. Гегель был бесспорно великий ум и немало обогатил не только науку, но и мозги правителей, однако читать его немыслимо. Увы, он не был поэтом и относился к слову, как портной к грубому самотканому сукну…
— Признаюсь, нелегко было поначалу, но Кант и Фихте приучили меня к отвлеченным мыслям и новым терминам. Я хочу понимать то, что, возможно, заполнит жизнь моего будущего мужа.
— Так вы имеете в виду к тому же не свои интересы! По с вашим образованием и изящной манерой письма и речи, — о, не протестуйте, я читала ваши письма! — право, милочка, вы могли бы запять место в литературе, даже более того…
Но Женни запротестовала:
— Я не тщеславна в этом смысле и, право, гораздо более невежественна, чем вы думаете. Я не хочу быть соперницей моего мужа, я хочу быть его помощником, равным другом, спутником. Разве это малая задача? Много женщин достигли подобного блаженства? Почему думаете вы, Беттина, что его успехи и радости но могут радовать меня, как мои собственные? В борьбе женщин за эмансипацию я часто улавливаю азарт мести и разочарования. Жорж Санд многократно обижали мужчины, ее семейная жизнь была несчастна. Разве бракоразводный процесс с Дюдеваном не вскрыл перед всеми тягот ее замужества? Но я рассчитываю быть счастливой. Может быть, поэтому мы не торопимся со свадьбой. Когда собираешься прожить с человеком всю жизнь до самой смерти, какие-нибудь пять-семь лет кажутся малым сроком и большой необходимой проверкой… Я хочу, чтоб Карл был счастлив со мной, как я сама хотела быть счастливой с ним. Но для этого нужно стать не только доброй женой и умелой матерью его детей, нужно стать также и его товарищем, ого советчиком, заслужить не только доверие, по и уважение. Ведь в нем вся жизнь моего сердца. Иначе брак — лишь пошлая сделка, ржавая цепь и взаимное истязание.
— Ваше сердечко из того же загадочного душевного материала, что и у бедняжки Шарлотты Штиглиц. Мне все это чуждо. Я но так альтруистична, да и не могла бы так беззаветно полюбить, — даже Гёте, если б я встретилась с ним не ребенком. Даже Арним не был мне так дорог.
— Не знаю, сумела ли бы и я умереть, чтоб зажечь жертвой угасший талант своего любимого, — тихо, как бы размышляя вслух, сказала Женни. — Я не так романтична. Нет, люди безвольные, как поэт Штиглиц, менее всего беспокоят мое воображение. Они не стоят подвига. Но горе и радость моего Карла будут и мои столько же, сколько и его. Его путь — мой путь, его идеалы — мои идеалы. Отдавая ему себя, я верю в него, в общность наших целей, иначе почему он, а не другой? Нельзя соединить тола, не соединив духа. Мы ведь не животные, мы люди — слабые, но стремящиеся к усовершенствованию. Вот почему брак для меня таинство, нечто великое, насквозь человеческое. Врак — это все та же любовь.
Ноздри Женни вздрагивали от волнения. Не часто говорила она так, как в этот вечер. Беттина фон Арним обняла руками колени и, опустив голову, исподлобья, с нескрываемым удивлением смотрела маленькими, всегда деланно меланхолическими глазами на говорившую.
— Я хотела бы ближе узнать вашего жениха. Мне пришлось слышать о нем противоречивые отзывы. Но ум, оригинальность и дерзость мысли признают за ним все. В последний раз мы встретились на музыкальном утреннике в доме Мендельсонов-Бартольди. Нельзя сказать, чтоб господин Маркс был очень галантен с дамами. Более того — он их не замечает, что, впрочем, понятно. Имея такую прекрасную невесту, он может отречься от дамского мирка, — светски закончила Беттина.
Женни не слушала. Часы на камине показывали четверть девятого, а в десять вестфаленский дом, как и весь добропорядочный Трир, должен был погрузиться в сон.
— Правится ли вам Трир? — несмело спросила подруга Женни, желая нарушить затянувшееся молчание.
— Ах, здесь так жарко! — ответила, снова становясь жеманной, Беттина и принялась обмахиваться батистовым голубым платочком.
Женни между тем продолжала следить за часовой стрелкой. Карл должен был прийти в семь, но его все еще по было. Беспокойство Женни возрастало. Она догадывалась о причине опоздания…
С каждым месяцем и годом юноша становился ей все более дорог. Она жадно собирала в памяти часы их редких встреч. Со времени смерти отца Карл мог свободнее располагать собой и чаще наезжал в родной город. Но оставался в Трире недолго.
Женни невольно вздохнула. Беттина, не замечавшая ее тревоги, беспечно говорила о Берлине, о салоне Мендельсонов.
Абрам Мендельсон-Бартольди и его жена были, по мнению госпожи фон Арним, простыми дилетантами в области искусства, но их дети, в особенности Феликс, являлись подлинными служителями муз, не говоря уже о Вильгельме Гензель, который не только музыкант, но и художник и поэт.
— Все, у кого есть имя в науке и искусстве, все, кто занимает хоть сколько-нибудь видное социальное положение, стремятся туда. Изысканные удовольствия, предлагаемые дилетантами и настоящими мастерами, подымают настроение общества, собирающегося для некоего светского служения духу.
Женни нетерпеливо встала с пуфа и прошлась по комнате.
Беттина осуждала голос Каталани.
«Где же Карл?» — чуть ли не вслух спрашивала себя Женни.
Часовая стрелка приближалась к девяти…
Как она и думала, Маркс опаздывал из-за томительной, нудной размолвки с матерью. Это повторялось так часто в последнее время, что Трир становился для Карла столько же ненавистным из-за ссор в доме возле Мясного рынка, сколько и любимым из-за Римской улицы, — улицы его Женни.
Новую квартиру Марксов начали посещать новые люди, соседи по округе, мелкие купцы и чиновники, ханжи и сплетницы, в обществе которых вдова Маркс очень скоро начала чувствовать себя куда более приятно, нежели среди друзей покойного юстиции советника. Понемногу она растеряла прежних знакомых, о чем вовсе не скорбела.
Старческий эгоизм, самый узкий и тягостный для окружающих, овладел ею. Она стремилась сбыть с рук старящихся дочерей, любой ценой выдать их замуж, и даже долгое умирание хворого с детства Германа не могло вывести ее из тупого равнодушия, нарушаемого лишь одним страхом — остаться без достаточных средств.
Она с досадой ждала свадьбы Карла и Женни, обеспокоенная тем, как бы сын не потребовал своей доли отцовского наследства. Вымещая свое недовольство, старуха презрительно называла барышню Вестфален бесприданницей.
И когда Карл как-то заявил о своем намерении взять для продолжения образования необходимую, завещанную ему сумму, злобе и слезам матери не было предела.
— Как? — вопила она, сорвав чепец, чтобы потрясти сердце сына видом седой косички, прикрепленной к макушке. — Как, брать последние деньги, чтоб подорвать окончательно благосостояние бедной старой матери и никем не защищаемых сестер? И это теперь, когда смерть стучится у нашего порога, чтобы похитить твоего юного брата! Или, ты думаешь, отец оставил нам состояние какого-нибудь Ротшильда! Двадцать две тысячи и сто десять талеров, шаткий домишко да два виноградника… Двадцать две тысячи! Я хотела бы умереть, чтоб не быть обузой своим детям, но, однако, бог не берет меня, и кто знает, когда возьмет к себе. Двадцать две тысячи на столько неустроенных людей!
Карл выбежал прочь, заткнув уши. С тех пор разговор о деньгах возобновлялся всякий раз, когда он переступал порог материнской комнаты. Сестры проходили мимо Карла с молчаливым упреком. Брат Герман, неудавшийся купец, гулко кашлял и отхаркивал кровь.
Какие-то тучные торговки, пухлые священники, шустрые мелкие чиновники с супругами толпились в доме Генриетты Маркс в качестве ее друзей и советчиков.
Карл, изнемогая от отвращения и скуки, бежал из этого совиного мрачного дупла, которым казался отныне ему осиротелый отчий дом.
Иногда Генриетте удавалось задержать его слезами И обещаниями перемениться. Мигая покрасневшими веками, она старалась пробудить в нем жалость к своим старческим немощам и одиночеству.
«Сколько в ней фальши и страха за свое скудное добро!» — думал Карл, смиряясь.
Но кротость быстро оставляла его, и мирная беседа неизбежно приводила к ссоре. В особенности если старуха упоминала о Женни и пробовала на свой новый лад отзываться дурно о Вестфаленах. Тогда гневу Карла не было предела.
В этот раз было именно так.
— Ты идешь к своей невесте? — невиннейшим голоском спросила Генриетта сына, увидев, что он снимает с вешалки шляпу. — Я понимаю, что общество милой девушки тебе дороже материнского, хотя за два дня, что ты здесь, я не удостоилась и двух часов беседы, а поговорить всегда есть о чем. Но материнская снисходительность безгранична. Мы, матери, прощаем детям, даже если они причина всех наших страданий.
— Скорее говори, в чем дело, — не столько выговорил, сколько выдавил из себя Карл. Он вымещал свое нарастающее раздражение на широкополой мягкой шляпе.
— Я, конечно, не в претензии, что Вестфалены не выказывают мне с тех пор, как умер твой дорогой отец, никаких знаков утешения, точпо они никогда меня не знали. Вообще в городе ходят слухи, что отношения между тобой и Женни будут разорваны. Только чрезмерная материнская любовь вынуждает меня сказать тебе это. Я столько выстрадала, думая о том, как это может на тебе отразиться…
Карл сделал шаг вперед. Его желтоватое лицо побагровело. Сделав вид, что не замечает состояния сына, она продолжала как пи в чем не бывало:
— Право, ты не представляешь себе, сколько твоя семья претерпела от этих людей, которым ты отдал предпочтение! Я знаю, что они тебе дороже и ближе матери, сестер, брата. Что ж, мое терпение давно стало нечеловеческим. Но я должна тебе сказать, Карл: понимая, что можно ослепнуть от любви, я все же не пойму, как ты не видишь, что все Вестфалены обладают одной характерной чертой, весьма опасной. Все они непостоянны и экзальтированны. То витают в небесах, то падают в пропасть.
— Довольно! — шепотом выговорил Карл и пошел к выходной двери.
Карл вырвался на улицу. Он тяжело дышал. Его маленькие широкие и крепкие руки беспокойно сжимались и разжимались. Он подобрал сорванную ветром ветку и смял ее мгновенно. Это несколько успокоило его, но идти на Римскую улицу он но решился и свернул к Мозелю.
Трир остался позади. Душный маленький город католических, протестантских, еврейских храмов, чиновников, мелких буржуа…
Прокрустово ложе для дерзающих и восставших.
Трир предстал перед ним как законченное воплощение идеи филистерства, как высший предел уродства, пошлости, застоя и мертвечины. Война с этими людьми, война этому миру! Ненависть и проклятие!
Дорога к реке напомнила Карлу детство. Он знал каждый ее изгиб, каждый куст и дерево. Запыленные мадонны в деревянных нишах значительно обтрепались за минувшие годы.
Более часа, покуда не стемнело, бродил Маркс одиноко по дорогам. Он овладел собой, преодолел гнев и отмахнулся от мыслей о матери.
Все это казалось ему теперь досадно мучительным житейским пустяком, ничтожным укусом. Но более того.
Привычные, иные настроения овладели им. Думал о Бруно, собиравшемся в Бонн, о Рутенберге и Кёппене, о диссертации, за которую следовало уже приниматься. Вскоре студент Карл должен стать доктором Марксом. Поглощенный думами о будущем, Карл очнулся на горном спуске к маленькой иримозельской деревне. Уже зажглись кое-где огоньки. В кузнице равномерно падал на наковальню молот. Женщина гнала по дороге хворостиной низкорослую корову. Мычали козы, плакали дети. Марксу неудержимо захотелось подойти ближе, приглядеться к этому незнакомому, давно интересовавшему его миру. Но, взглянув на вечернее небо, он вспомнил данное Женни обещание быть у нее в сумерки и повернул назад. Однако решение, внезапно промелькнувшее в уме, было им принято. Как только невеста его уедет из Трира навестить родных, он пойдет бродяжить вдоль Мозеля и Рейна. До конца каникул еще несколько недель.
Почти бегом Карл добирается до города, до Римской улицы. Он с ужасом замечает, как запылены его ботинки и узкие брюки, и предвидит укоряющий взгляд Каролины фон Вестфален, которая сейчас появится на пороге гостиной.
Старая баронесса не стесняется делать будущему зятю замечания и требует безупречной аккуратности в его туалете. Карл останавливается у ограды дома и листьями платана сметает предательскую пыль. Потом поправляет галстук и старается распрямить изрядно пострадавшую во время материнской проповеди шляпу. Тщетно. Вздохнув безнадежно, молодой студент тянет цепочку колокольчика на дубовой двери вестфаленского дома и покорно ждет выговора.
— Наконец-то, — облегченно вырывается у Женни, когда Карл появляется на пороге ее кабинетика.
Беттина щурит глаза и сладенько улыбается:
— Не правда ли, мы встречались?
Карл кланяется. Известная писательница интересует его. Еще больше, чем ее литературная слава, интригует окружающих дружба этой женщины с Гёте и будущим прусским королем. К тому же жена даровитого Арнима, стремившаяся прослыть Эгерией, считается отважной и свободомыслящей.
— Мы виделись у Мендельсона-Бартольди, — подтверждает Маркс, думая о том, что во время кратких светских встреч ему никогда не удавалось поговорить с Беттиной.
Обернувшись к Женни и поймав ее вопросительный взгляд, Карл отвечает. У них вошло в привычку во всем отчитываться друг- перед другом.
— Большую часть дня я провел у Монтиньи. Какой хороший, однако, старик! Старость не коснулась его. За всем выдающимся следит по-прежнему и сохраняет ясность и трезвость духа, которым могут позавидовать молодость и зрелость. Я нашел в его лавке ворох последних французских газет и журналов… Париж занят, помимо всякой столичной чепухи, придворных интриг и сплетен, возвышений и крахов банкиров, также и самым интересным событием последних лет — майским восстанием под предводительством Бланки и Барбеса. Десятилетие заканчивается так же кроваво, как началось.
— Вы читаете газеты? — язвительно спросила Беттина.
Женни и Карл удивленно посмотрели на нее.
— Газеты созданы лишь для плебеев, пусть то будут плебеи духа. Гуманные идеи незыблемы, и нет надобности пачкать руки о грязные писания продажных журналистов, чтобы знать и чтобы требовать осуществления великих идеалов. Я политик чувства и сердца. Я живу в мире но таком, какой он ость, а каким я его создала. Мои идеалы — идеалы вечные.
— По большинство человечества живет в противоположном, то есть реальном мире… к тому же всякие идеалы имеют способность плешиветь и седеть от времени, — сухо отозвался Карл. Ему вдруг захотелось избавиться от общества столичной знаменитости.
— Как скоро начнется в Париже процесс арестованных? — спросила Женни и, покуда Карл подробно рассказывал обо всех перипетиях последнего восстания, внимательно смотрела на говорящего.
«Как изменился он за эти годы! — думала Женни. — Нет прежней юношеской припухлости щек, преждевременные морщинки уже пометили необыкновенный лоб — лоб мыслителя, уже легли веером вокруг глаз. Сколько отваги в глазах, силы, смеха и презрения! И эти черные, отливающие сталью волосы богатыря, как они красивы и могучи!..»
Мысли Женни уносили ее прочь от Трира.
«Душно, нечем дышать, нечем жить в современной Германии. Мы уедем отсюда, Карл и я. Но жизнь наша вряд ли будет тиха и безмятежна. Карл боец. Торжествующие филистеры, мракобесы, деспоты и лицемеры — его исконные враги». Женни перебирает в памяти долгие беседы с женихом. «Только тот, кто сделает наибольшее количество людей счастливыми, истинно велик», — говаривал Карл. Узкий, мелкий эгоизм чужд ему. Ненависть к прусско-королевской тирании поведет его в первые ряды борющихся за свободу. Женни в этом уверена. «Неужели в Германии неизбежны кровавая борьба, революция?» — задает она себе вопрос. Вздрагивает и невольно закрывает глаза. И все-таки она чувствует, что только в этом просвет. О возможности революции она думает с тайным трепетом, с непреодолимым интересом. Карл столько раз говорил ей с восхищением о героях девяносто третьего года.
— Революция — это подвиг, но это смерть, — шепчет Женни. «Может быть, Германия пойдет своим новым путем, может быть, Карл не бросит якобинского вызова всему, всему вокруг нас, — думает она и сейчас же резко осуждает себя: — Какие, однако, трусливые, мелкие чувства! Чего я боюсь? Разве не страшнее всего разъедающее душу прозябание. Карл прав, тысячу раз прав в своей ненависти к произволу, к неравенству, к торжествующей пошлости. Я пойду за ним всюду, куда бы ни повела нас борьба за освобождение духа».
В десять часов зазвонили маленькие, с фарфоровой обезьянкой на пьедестале, часы на камине. Им ответили из нижней гостиной тремя тактами старинного брауншвейгского военного марша и десятью ударами стенные часы. Фальцетом и басом отсчитывалось время.
На площади Мясного рынка на ратуше десять раз кивнули головами десять глиняных епископов. Трир готовился ко сну. Наступил бюргерский час.
Карл грустно встал и послушно направился желать доброй ночи всем обитателям вестфаленского дома.
Беттина и Женни расцеловались на освещенной угрюмым ночником лестнице.
— До свидания, дорогая Беттина! До завтра, Карл, милый!
Дверь захлопнулась. Трирская летняя ночь — щедрый дар природы. Трудно спать, когда светят звезды, пахнут цветы и деревья, ошалевшие от тепла и безветрия. От ароматов и звезд прячутся трирские обыватели за толстыми гардинами и скрипучими жалюзи.
Наглухо заперты дома. Ночь существует для сна, для брачных перебранок, вялых, точно отмеренных ласк в темноте, за шторами альковов.
— О ночь! — патетически простирая немолодые руки вверх, шептала Беттина. — О час мучительных дум и божественного созерцания собственной души, о небо!..
Карлу нелегко было удержаться от смеха. Напыщенность, ходульность вызывали в нем столько же веселья, сколько и злобы.
«Чего в ней меньше — простоты или ума?» — подумал он брезгливо.
— Вы говорили, госпожа Арним, о своих социальных идеалах. Если ночь не мешает вашим мыслям, я хотел бы узнать, что подразумевалось под этими словами? — спросил он, решительно обрывая спутницу на полуслове вдохновенной импровизации.
«Какой, однако, невежливый молодой человек!» — разочарованно решила Беттина.
С необычайной, почти артистической легкостью она переменила тон и соскочила со словесных высот на казавшуюся ей прозаически скучной землю.
— Я не скрываю своих идеалов, — наоборот, я хотела бы сделать их достоянием всего человечества и повести людей за собой… Вы, конечно, знаете о моей дружбе с кронпринцем? На него, на этого богом высоко одаренного человека, будущего нашего повелителя, возлагаю я осуществление всего лучшего, о чем может мечтать Германия. Фридрих-Вильгельм Четвертый призван быть вождем народа. Он укрепит и поведет его на мужественный подвиг — таково призвание короля.
— Вы как-то сказали, я слышал, что только гений может быть королем…
— Да, и кронпринц имеет все данные, чтоб оправдать ожидания наши. Это будет гений на троне.
Карл громко засмеялся.
— Наивность! Признаться, и я раньше верил в возможность просвещенной монархии, но ведь это только сказка для детей и утешение для бюргерской беспомощности и лицемерия.
Карл искоса взглянул на профиль своей спутницы и смолк.
Беттина вспылила. По нечистой, серой коже ее лица пошли красные пятна. Жеманства ее как не бывало. Забывшись, она заговорила крикливо, почти исступленно. Ее божеством был кронпринц. Она вдохновенно вещала, как в гипнотическом трансе, предсказывая великое будущее желанному правителю.
— Я знаю, он уничтожит все преграды, воздвигаемые придворными и бюрократами. Он даст конституцию стране, он объявит религиозную свободу, он спасет просвещением бедных и невежественных, голодных, столь легко становящихся на путь преступления. Он отменит смертную казнь. Он вернет нам традиции великого Фридриха.
— Спасибо, теперь я знаю, что имеете вы в виду под словом «мои идеалы», — сказал вяло Карл, когда Беттина наконец замолчала. Ему стало окончательно скучно с ней, и, под разными предлогами отказавшись от прогулки к скале Рейнграф, он распростился с госпожой Арним на пороге ее дома.
В июне сорокового года на престол вступил Фридрих-Вильгельм Четвертый. Шли недели и месяцы. В Берлине, как и по всей немецкой земле, ждали конституции. Новый повелитель помалкивал и принимал петиции с ничего не говорящей вельможной улыбкой.
Но вот наконец он нарушил гнетущее молчание и в речи к дворянам ответил на все чаяния доверчивых и терпеливых либералов.
— Я твердо помню, — начал молодой король и поправил корону на густо смазанной розовым маслом голове, — что перед всевышним господом ответствен за каждый день и каждый час своего правления. И кто требует от меня гарантий на будущее, тому я адресую эти слова. Господь дал мне корону. Лучшей гарантии ни я и никакой другой человек дать не могут. И эта гарантия прочнее, чем все обещания, закрепленные на пергаменте, ибо она вытекает из самой жизни и коренится в ней. И кто хочет довольствоваться простым, отеческим, древнехристианским правлением, тот пусть с доверием взирает на меня.
Дворяне и буржуа поклялись в верности и, взирая на короля, пятясь задом, покинули тронную залу. Так под лучами монарших слов растаяла их давнишняя мечта — конституция с королевского соизволения.
Карл речь монарха прочел в погребке Гиппеля между двумя кружками черного пива. Никакой иллюзии он не утратил, так как иных королевских слов и не ожидал.
Карусель истории двигалась но заранее обведенному кругу. Короли, впрочем, не казались Марксу решающей силой реакции либо прогресса. Его забавляло и радовало, что крикливые либералы вроде гуманной Беттины получили заслуженный щелчок. Думая о неизбежных разочарованиях, которые принесет Германии царствование еще одного Фридриха-Вильгельма и его клики, Карл курил одну за другой толстые сигары. Но вскоре мысли молодого человека перескочили на другое. Забот было немало в этом году.
С осени Бруно Бауэр находился в Бонне, куда нетерпеливо звал и Карла. Но Маркс оттягивал приезд. Причиной задержки была выпускная университетская диссертация, работа над которой, однако, уже близилась к концу.
Впереди перед Карлом все отчетливее вырисовывалась университетская кафедра. Он стоял на ней в пыльном почтенном парике, в темной тоге, которой предстояло выгореть от времени.
Еще при жизни отца Маркс решил посвятить себя ученой карьере. Он мечтал взорвать реакционные системы философии и права новой истиной, гораздо более дерзкой, чем поход Бауэра на Евангелие.
Но старый либеральный вельможа Альтенштейн, министр просвещения, умер, и Бруно, а с ним и все юные дерзатели науки потеряли своего покровителя. Письма Бауэра из Бонна становились все раздраженнее. Его травили, и новый министр, убоявшийся еретической хулы Евангелия, отгораживался, ничем не хотел помочь ученому. Боннские богословы только того и ждали, чтобы с позором изгнать антихриста из своей среды. Маркс на примере своего друга смог увидеть истинное положение в стенах университета. Независимости прусского профессора в области научных исследований не существовало.
Бруно злобно жаловался своему юному товарищу. Письма приходили, пропитанные желчью. Ученый был беспомощен и тонул в болоте под восторженное кваканье старых университетских жаб.
Но Бауэр не хотел сдаваться. Он знал, каким мужественным бойцом со всякой пошлостью являлся Карл, он знал, какое острое оружие — его разум.
«Приезжай, приезжай скорее, разделайся с несчастным экзаменом», — умолял Бауэр, знакомя Карла со своей новой жизнью.
Невеселые откровения. Читая письма из Бонна, Маркс невольно вспоминал гибель Пугге, сытую дрему Шлегеля, томление преследуемого властями Велькера, пошлость студенческих дней.
«Назначенные мною лекции — критика Евангелия — уже вызвали у местных профессоров священный ужас; особенно скандальной они считают критику», — сообщал Бруно.
«Многие студенты высказывались в том смысле, что в качестве будущих духовных лиц они не могут посещать моих лекций, так как я гегельянец… Но я ударю в критический набат так, что от одного страха им придется прибежать.
Тебя еще здесь нет, но я должен написать тебе заранее, чтоб больше потом к этому не возвращаться: по приезде сюда ты не должен говорить ни с кем ни о чем ином, кроме погоды и т. п., до нашей с тобой беседы.
Я придерживаюсь следующего принципа: высказываться вполне только на кафедре! Я проводил его этой зимой и буду придерживаться его впредь, так как это именно то единственное место, где можно в таком положении говорить от всей души. Кроме того, конечно: да здравствует перо! Но только не рассуждать с этими людьми о более серьезных вопросах: они их не понимают! Или же они ограниченны и предубеждены…
Здесь, как и в других местах, нам придется играть некоторое время оппозиционную роль, и скоро это должно еще углубиться в сравнении с тем, как дело обстоит теперь.
О том, в каком отношении философия находится к государству, они не имеют ни малейшего представления; только пиетисты имеют тонкий нюх — некоторый род страха — и бормочут между собой о предстоящем скоро общем отречении злых. Они предчувствуют кризис, как звери предчувствуют природные катастрофы, но к этому нельзя относиться серьезно, так как эта воркотня представляет собой давно пережеванную церковную формулу.
Здесь мне стало также ясно и то, что я в Берлине не хотел еще окончательно признать или в чем признался себе лишь в результате борьбы, — именно сколько всего должно пасть. Катастрофа будет ужасна и должна принять большие размеры. Я готов почти утверждать, что она будет больше и сильнее той, с которой в мир иступило христианство…
Когда ты приедешь в Бонн, это гнездо привлечет, может быть, всеобщее внимание. Приезжай, торопись!»
Покончить с Берлинским университетом, разделаться с последними экзаменами восьмого семестра уговаривал Бруно Маркса.
Настаивать, однако, было нечего. Карл и сам хотел поскорее снять студенческий мундир и получить докторскую степень. Он готовил диссертацию, рассчитывая защитить ее в Иене, а не в прусском университете, на который быстро спускались сумерки реакции, и добиться права читать лекции вначале лишь в качестве приват-доцента.
Но не в правилах юноши было, взявшись за какое-нибудь дело, выполнить его кое-как. С самых ранних лет он никогда не испытывал радостей легкого удовлетворения, — так велики, неиссякаемы были его потребности в знании, таким зорким глазом наградила его природа.
В свои двадцать два года он не боялся никаких препятствий и никогда не отступал.
Наука, предмет, заинтересовавший Карла, поглощали все его внимание. Он, как великие астрономы, углубившиеся в изучение небесного свода, в погоне за одной звездой открывал тысячи мелких светил.
Но это внезапное обилие открытий убеждало его не в том, что он все постиг, а в том, что он нашел лишь одну из бесконечно малых величин всей истины. Работоспособность Карла возрастала с каждым годом его жизни, и вместе с ней росли его любознательность, желание все охватить и понять. Для своей диссертации он избрал разработку темы о различиях между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура. Он предполагал, начав с этого, разработать впоследствии весь цикл философии стоиков, эпикурейцев и скептиков. Античный мир с первых дней работы Карла в Берлинском университете заинтересовал его. Маркс поклонялся Эсхилу и превозносил вольнодумца Эпикура.
В эту же пору напряженной работы над диссертацией Карл принялся изучать итальянский язык.
Кёппен и Рутенберг со времени отъезда Бауэра по-прежнему почти ежевечерне распивали бутылочку рейнвейна в обществе дорогого Карла-Генриха из Трира. Кёппен был немало удивлен, найдя на столе приятеля несколько итальянских грамматик.
— Ты ненасытен, как акула. Зная столько древних и новых языков, можно было бы сделать передышку. Право, трудно понять, сколько вмещает одна человеческая голова.
— Ну, за эту голову я отдал бы сотню голов наших общепризнанных умников, — сказал Адольф Рутенберг, который по-прежнему с изумлением взирал на движение Карла вперед.
— Без знания языков трудно знание вообще, — ответил Маркс, поморщившись.
Он не любил похвал, потому что слишком хорошо знал сам подлинную цену своим достижениям. Стремление к самосовершенствованию было так велико в нем, и цели, еще не осознанные до конца, но уже внутренне намеченные, были так велики но сравнению с уже достигнутым, что он не придавал большого значения добытому сегодня. Карл жил будущим. Настоящее являлось лишь ступенькой, пробегаемой торопливо.
— Без знания языков я но могу уловить подлинный дух культуры, дыхание нации, историю народа. Зная латынь, я решил узнать эволюцию античного языка, умирание его и рождение нового. Язык Данте, Петрарки не менее великолепен, чем язык Цицерона, Брута и братьев Гракхов. И разве Дидро, Руссо, Бальзак не кастрированы в немецком переводе?
— С твоей памятью и терпением ты легко усваиваешь чужую речь, — с обычной чуть уловимой завистью сказал Адольф, которому трудно давались иностранные языки.
— Каждый последующий изучаемый язык дается мне легче предыдущего. Но самое главное — разобраться во внутренней языковой сущности, в его происхождении, развитии и структуре. Я люблю с малолетства филологию. Немецкая грамматика Гримма, право, не менее занимательна, чем книги Кювье о мамонтах и ихтиозаврах. Тут, как и там, по косточке воспроизводится диковинный скелет.
— Но, одолев уже с полдюжины языков, от рейнского диалекта ты так-таки не можешь избавиться и говоришь с нами все еще, как добрый мозельский винодел, — добродушно подзуживал Кёппен.
Карл порозовел от смеха. Он сам знал про этот свой, по мнению истых берлинцев, — недопустимый порок.
— И более того, — досказал тут же Рутенберг: — Карл в одиночестве читает вслух монологи Гёте и с их помощью пытается отучиться от неправильных ударений.
— Не глотать слов и не шепелявить, — весело признался Карл. — Но, право, даже китайские иероглифы дались бы мне легче, чем это. Однако я добьюсь удачи, дайте срок.
— Добьется, как всегда, — уверенно произнес Адольф.
Зимой в Берлине начался долгожданный карнавал, длившийся с Нового года почти до самой пасхи. Карл любил посещать в это время публичные народные балы, где до рассвета продолжались пляски и сутолока. Сам он не танцевал; забравшись на хоры, он курил, пил с друзьями и наблюдал разнообразную толпу.
Но в катанье на санях, затеваемом студентами, он принимал самое деятельное участие.
Обычно зимний сезон открывал сам наследный принц. Весь город высыпал на улицу, не столько чтоб глазеть на жокеев, скачущих впереди разукрашенной королевской процессии, сколько ради русских бородатых кучеров и казачка в курточке, лихо помахивающего вьющимся кнутом.
— Смотрите! — кричат в упоении немки с тротуаров, — Русские! О господи, какие красивые дикари!..
Как бы пародируя великосветский санный поезд, студенты отправляют свой. Чтобы в каждую пару саней посадить по парочке, половина из них наряжена в женские костюмы.
Лишь немногие приглашают с собой своих подружек. С ними несподручно дебоширить и проказить напропалую.
Студенты разодеты в вывороченные шубы, в шлафроки и чепцы; у иных страусовые перья воткнуты под картузы или опрокинутые кухонные горшки. Гиканье, визг, песни оглашают улицы. В костюме знакомой прачки, с подушкой, подложенной на живот, на козлах глубоких саней восседает Кёппен. Рядом с ним Маркс, в плаще наизнанку, в поварском колпаке, со щеткой наперевес и с медной сковородой вместо гонга. Одуревшая и напуганная лошадь поводит ушами и то бежит галопом, то упрямо не двигается с места. Карл ударяет по сковороде ухватом и размахивает щеткой. Флегматичный владелец саней, пересаженный с козел на заднее сиденье, вяло машет бичом. Сани катятся за город. Но на повороте Маркс неловко дергает вожжу. Что-то угрожающе скрипит.
— Держись! — кричит Рутенберг и падает из саней.
Запутавшись в плаще, выронив щетку, за ним вываливается и Карл. Им нелегко выкарабкаться из снега и липкой грязи.
Крича и чертыхаясь, они наконец добираются, вполне довольные случившимся, к поджидающим их в переулке саням. И катанье продолжается далеко за полночь.
Зима в Берлине — веселая пора.
И снова чередуются: занятия итальянским языком, диссертация. И еще вот что: мысль написать книгу о гермесианизме — учении хитроумного доцента Гермеса, которое ловко переплело мистическую церковную догму с кантовской философией.
Во время пребывания в Бонно Карл внимательно следил за угодливым ученым и рвался в теологической схватке обезоружить его. Соблазн все усиливался. Ко времени окончания Берлинского университета план книги созрел, тема была давно выношена, перо отточено…
Лето этого года случилось душное, Карл предпочитал писать по ночам. Днем, в жару, валялся на постели, читая, а иод вечер шел в докторский клуб либо на свидание с Фридрихом и Адольфом, куда-нибудь в подвальный кабачок, на террасу ресторации или пивной.
Кёппен, с которым Карл был с некоторых пор особенно дружен, читал ему там вполголоса отрывки дерзкого памфлета, который готовил к годовщине рождения «старого Фрица» — короля Фридриха Прусского.
Книга эта должна была быть посвящена Марксу.
Охлаждая разгоряченное жарой горло мороженым и пивом, Карл внимательно слушал товарища. Развязные девицы, которыми кишмя кишели в этот час кабачки с уродливыми прозвищами «Кляча», «Коза», «Телка» и которые променяли прилавок или фартук горничной на соблазнительно яркое тряпье гризеток, шныряли между столиками.
Бывали здесь и временные подруги студентов, щеголявшие своей ученостью. Студенческие речи и зубрежка университетских конспектов вводили их не только в философию любви, но и в философию Шеллинга и Гегеля.
Карл уже не удивлялся, как некогда, если какая-нибудь из них заговаривала с ним по-гречески или принималась разъяснять и оспаривать основы римского права либо философию самосознания.
И когда худосочная девица с сильно выпирающим на шее зобом, которую Рутенберг нежно называл «Дощечка», объявила себя знатоком френологии, Маркс покорно разрешил ей пощупать и свою голову. Девица долго водила худыми пальцами по его черепу; затем, фамильярно дернув Карла за уши, объявила его безусловно гениальным.
— Ты еще удивишь мир, — сказала она хрипло.
Карл встретил это заключение звонким смехом, но попросил, однако, объяснить ему значение выпуклостей на макушке и висках.
За прочтение лекции Доска запросила две порции мороженого, сигару и бутылку рислинга. Карл внимательно слушал ее, но она оказалась столь непомерно говорливой, что Рутенберг с трудом спас от нее своих товарищей.
Кёппен смог наконец продолжать чтение своего памфлета, который, по его смыслу, должен был прозвучать, как набат, призывающий назад, к счастливой просветительной поре минувшего столетия.
В противовес мракобесию червяков на двух ногах, без убеждений, без совести, не умеющих ни любить, пи ненавидеть, Кёппен называл доброго, просвещенного короля, мнимого друга Вольтера и вольнодумствующих атеистов. Не обращая внимания на гудящую толпу, на грохот посуды и музыку, Кёппен читал, все более увлекаясь, и, как обычно, все настороженнее становился Карл. Вопросы его кололи автора.
— О черт! — воскликнул Карл, не удержавшись снова. — Уверен ли ты в том, что старый развратник из Сан-Суси, унизивший великих французских энциклопедистов до роли своих шутов, уверен ли ты, что он достоин такой апологии? Мне трудно оспаривать тебя, — продолжал он далее, — история покуда не впустила меня в свои катакомбы, но короли всегда кажутся но столько философами, сколько в лучшем случае опытными прохвостами. Иное дело — философия восемнадцатого века: ей, конечно, мы обязаны многими прекрасными мыслями.
Но Кёппен был убежден в своей правоте и потому несговорчив.
— Великий Фридрих — великое исключение. В нем король никогда не отставал от философа.
— Проверим, — сказал Карл. Это суровое обещание означало для него бесконечно много: сотни книг, бессонные ночи, выписки, конспекты, сопоставления, бессчетные мысли, новые открытия.
«Проверим!»
Карл любил беседы с многознающим Кёппеном. Одаренный историк из реального училища в Доротеенштадте с одинаковой страстностью рассказывал о Будде, цитировал священные книги Вед и патетически декламировал наизусть великолепные речи Робеспьера, Мирабо и Домулена.
Он распевал грубовато-шутливые песни французской революции и, подражая неутомимому раскачиванию баядерок, гнусаво читал нараспев монотонные, ритмичные молитвы браминов.
Нередко он принимался рассказывать северные мифы, приводя Карла в неописуемый восторг прекрасными образами и мудростью народных изречений.
— Вот она, колыбель прекрасного! — говорил Маркс. — Язык родился в пещере, в землянке, в деревне. Эпос не может быть превзойден.
Но Фридрих Кёппен был не столько ученый, сколько артист. Слишком поверхностный, он запоминал лишь факты, не умея делать выводов и обобщений. Карл же стремился узнать историю — науку. Он принялся один изучать прошлое народов и стран.
Как несколько лет тому назад в Нимвегене, перед ним стройным рядом кладбищенских плит встали минувшие годы Соединенного Нидерландского государства, так теперь Европа античная, средневековая, современная, десятки погибших и возрожденных цивилизаций рассказывали последовательно ему о своих мятежных судьбах. Египет, Македония, Византия и вольная Испания одинаково приковывали к себе его неутомимые глаза. И снова — открытие за открытием.
Прошлое планеты, которая с некоторых пор перестала Марксу казаться необъятной, необозримо большой, лежало, как труп на столе анатома. Карл скальпелем вскрывал покровы и мускулы. В прошлом он искал разгадку и движущую силу мирового процесса и вехи будущего. Это было увлекательное занятие, обогащающее пытливый мозг. Книги, которые служили ему одновременно инструментами и препаратами, редко подвергались более беспощадному обращению. Он зачитывал их до пятен и дыр, он исчертил их высохшие, посеревшие поля, исписал обложки и заглавные листы.
Быстро покончив с издавна знакомой историей древности, он долго странствовал по средневековью.
Римские папы, инквизиция, поход Лютера увлекли его не меньше, чем расцвет французского феодализма, купеческий разгул английских королей и татарское царство на Востоке.
— Кто смеет хулить жизнь? — в упоении спрашивал Карл Рутенберга, когда тот уныло хлестал при нем вино в поисках исхода, спасения от разъедающей скуки. — Кто осмелится объявить, что мир неинтересен? Да, если человек заблудился в подворотне своего дома, своего жалкого я, — пусть склонится над булыжником и задумается над тем, что этот камень видел за сотни лет своего существования. У жизни есть лишь один недостаток с нашей точки зрения — она коротка.
Давно миновало то время, когда Карл, самый юный из членов докторского клуба, чувствовал себя менее опытным в вопросах, которыми жили окружающие молодые ученые, юристы, доценты. Ни вожак кружка Бауэр, ни Кёппен, ни даже самонадеянный ревнивый Альтгауз не только не считали Карла младшим, но даже открыто признавали его превосходство. Рутенберг иногда пытался восставать, в особенности когда бывал навеселе, но обычно даже и не начинал спора и торопливо присоединялся к каждой мысли, высказанной «трирским чертенком».
Старый безалаберный бурш искренне привязался к юноше, и они проводили немало часов, измышляя проказы, мистифицируя серьезного Кёппена, распевая «Гаудеамус» и рейнские песни.
В Карле таился проказник, еще сызмальства не раз возмущавший покой Виттенбаха.
Когда из Бонна прикатил наконец в Берлин Бруно, в первый же вечер в Шарлоттенбурге решено было задать пир и повеселиться до утра.
После доброй попойки, плясок и криков, выдаваемых, впрочем, за пение, нехмелеющий и неуемный Карл предложил отправиться на окраину и закончить ночь в какой-нибудь пивнушке, куда на рассвете по пути на базар заезжают крестьяне. Это был, по мнению всей лихой компании, превосходный план. К тому же все члены кружка были налицо. Редкая удача.
Кроме Карла, братьев Бауэров, Рутенберга и неизменного Кёппена, в Шарлоттенбург явились надменный, разгоряченный чахоткой и неудовлетворенным тщеславием Альтгауз, озорной юный Науверк, неисчерпаемый в болтовне Буль, восторженно-напыщенный эстет Карл Кердер и даже сам профессор Петер Феддерсен Стур, датчанин по рождению, пруссак по взглядам, желчный, скучающий оригинал, тяготеющий к молодым гегельянцам на словах и угождающий мракобесу Шеллингу на деле.
Итак, решено было отправиться в пивную.
Идя по пустым улицам, не удержались от того, чтоб не покружиться в хороводе вокруг столбов и не разбить фонаря. Карл был большой мастер попадать камнем в самый фитиль. Эдгар Бауэр не уступал ему в удальстве, и оба расшалились до того, что окатили из забытой в чьем-то палисаднике лейки чрезмерно замечтавшегося Адольфа.
Наконец добрались до пивнушки, подстерегавшей путников у самого городского шлагбаума. Хозяин дремал за стойкой, какой-то подмастерье хмуро размышлял над пустой кружкой пива, положив большую седеющую голову на красные короткопалые руки. Кафтан его был прорван на спине и локтях, и брюки, заплатанные на коленях, говорили об их терпеливом долгом служении и скитаниях в непогоду. Два крестьянина, возы которых стояли на улице, спали, посапывая, широко раскрыв рты, на скамьях. На полу, на столах, на стойке было мокро и грязно.
— Проспитесь, потомки великих германцев! Восстаньте и поднимите чаши во славу народа! — завопил Эдгар, перепугав мирно отдыхающих посетителей.
Трактирщик от неожиданности свалился со стула, исчез под прилавком, крестьяне шумно спустили со скамей ноги и поспешно встали навытяжку, думая, что это полицейский налет.
— Спокойствие, братья! То не враги, то друзья перед вами! — продолжал декламировать Эдгар, весьма нетвердо державшийся на ногах.
— Пива! — распорядился деловито Бруно.
— За свободу, за равенство, за братство! — провозгласил Карл, когда десяток бутылок появился на стойке, и налил всем присутствующим по кружке. Крестьяне испуганно и неумело чокались с веселой ватагой. Даже сумрачный подмастерье, несмотря на упрямое нежелание, был вовлечен в попойку. Ему пришлось не только выпить с каждым из пришедших, но, кстати, и рассказать свою биографию, краткую историю немецкого бродяги поневоле, ищущего труда, тоскующего по дому и семье, которых не было, нет и которые вряд ли смогут у него быть.
— Внемли мне, труженик! — приставал Бауэр к подмастерью, дергая его за вылезший из протершегося рукава острый темный локоть. — Время становится все страшнее и величественнее. Пруссия представляет собой сложнейший клубок противоречий. Протестантизм и католическая церковь…
— Да отцепитесь вы от меня! — рабочий в сердцах плюнул. — Я не пьян, как вы, господин.
Но Бруно не отпускал обидевшегося на непонятные его речи слушателя.
— Верь, философ возглавит борьбу, в то время как государство упустит руководство…
Карл пришел на помощь обозлившемуся мастеровому и занял его место перед профессором.
— Философия! — сказал он насмешливо, мгновенно отрезвев и снова став вполне уравновешенным. — Пора стащить это парящее в небесах чудовище на землю. Я говорю это не впервые. Довольно воевать только с религией, которая и так обречена стать прахом на кладбище человеческих заблуждений! Философия должна стать оружием практической борьбы.
Бруно был слишком пьян, чтобы спорить, и Маркс разочарованно отошел к Кёппену, который, вскочив на скользкий стол, собирался отплясывать тирольский пастуший танец.
— «Карманьолу»! — закричал Карл и схватил под руку Альтгауза.
Рутенберг затянул песню. Попадали табуреты. Крестьяне бочком пробирались к двери. Трактирщик готовил хитроумный счет с длинным перечнем разбитой посуды…
В низкую стеклянную дверь заглянул рассвет. Эдгар спал рядом с подмастерьем в углу пивной, за печкой.
На улице ночных сторожей сменяли дворники с метлами. Пир подходил к концу. Взявшись за руки, приятели возвращались в Шарлоттенбург, чтоб до полудня выспаться в гостеприимном доме Бауэров. Так кончилась ночь.
Диссертация, которую спустя день Карл показал Бруно всего лишь в черновике, не получила одобрения. Бауэр ожесточенно раскритиковал даже извечные стихи Эсхила в предисловии. Что-то в работе Маркса мгновенно и глубоко уязвило профессора теологии.
— Прометей, опять Прометей! Самый благородный святой и мученик в философии, сказано у тебя. Зачем этот вызов?
— Но какие это неповторимые строки, — прервал Карл, — какие слова! Они звучат как гром! Голос хрома бессменен в веках…
Знай хорошо, что я б не променял
Своих скорбей на рабское служенье:
Мне лучше быть прикованным к скале,
Чем верным быть прислужником Зевеса.
Разве я не прав, когда говорю вместе с Эпикуром: нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто присоединяется к мнению толпы о богах?
Карл стоял, откинув назад большую гордую голову. Бруно почувствовал невольно его силу, его правоту, но не уступил.
— Нет и нет! Зачем дразнить гусей теперь, когда ты не знаешь, как устроится твое будущее? Ты не должен выходить за пределы чисто философского развития. Следует поступиться кое-чем ради кафедры, ради возможности, наконец, жениться и устроиться профессором.
— Что?
Бауэр не был знаком о разгневанным Марксом, он никогда доселе не видал припадков его неодолимой вспыльчивости. Бруно растерялся.
— Что?! Ты предлагаешь мне угодничество, выслуживание? Да это — человеческий недостаток, внушающий мне наибольшее отвращение. Пресмыкаться, лгать, раболепствовать ни в частной, ни в общественной жизни я не буду. Я не хочу прятать свои взгляды под плотной философской формой, загадочной, впрочем, только для глупцов.
— Ты еще не знаешь всей боли комариных укусов. Когда я предостерегаю, во мне говорит осторожность и снова осторожность. Займи кафедру и затем бросайся в бой.
— Чем вооруженный? Графином и тряпкой от грифельной доски? Нет. И цитировать Библию я не стану в угоду филистерам и трусам. В Эсхиле я полюбил не только величавого поэта, но и борца за человечество. Его Прометей — неповторимый символ.
— Как бы тебе самому не стать Прометеем, пригвожденным к скале.
— Ты мне чрезмерно льстишь.
— Я вижу, Карл, практическая деятельность отвлекает тебя в сторону от больших идей все дальше. Бессмыслица! Ты — прирожденный ученый. Теория к тому же является в настоящее время сильнейшей практикой, и мы еще не можем знать, в какой мере мощь ее будет расти.
— Но со смертью Альтенгптейна исчезло самое заманчивое в профессорской деятельности, искупавшее немало теневых ее сторон. Нет более свободы в изложении философских взглядов. Ты сам подтвердил это своим испугом перед стихом Эсхила. К тому же с назначением Эйхгорна министром, — Эйхгорна, который силен задом, но не головой, — вряд ли я добьюсь профессорского звания, а добившись, все равно прослыву сатаной и буду предан анафеме.
— Однако ты хочешь добиваться диплома?
— Конечно, я не бегу от борьбы. Я постараюсь напечатать диссертацию именно с этим же еретическим предисловием: пусть негодуют ханжи и невежды, — на то и рассчитано. Затем поселюсь с тобой в Бонне. Мы объявим пришествие Страшного суда… Мы будем издавать газету. Поверь, это лучшая трибуна, какая еще осталась в Пруссии для вольнодумцев, для неустрашимых атеистов. Как видишь, более чем когда-либо я рвусь в бой…
— Увы, ты так мало любишь чистую науку. — Лицо Бруно приняло брезгливо-злое выражение. — Твоя диссертация наносит вред не только одряхлевшим баранам безнравственной гегелевской школы, но и нам, молодым.
Карл равнодушно пожал плечами. Критика Бруно его не трогала, он был слишком убежден во всем том, что отстаивал, чтоб колебаться.
— Каждый из нас свободен в выборе путей для своих научных выводов. Не так ли? — ответил он только, торопливо закуривая и прячась в сигарном дыму. — Философия должна стать средством преобразования действительности, она должна направить острие своей практической деятельности против прусского государства, и ручаюсь тебе, что в навозе гегелевского учения, в огромном нагромождении противоречий мы можем найти жемчужное зерно истины, меч Нибелунгов, который ищем, — сказал на прощание Карл недовольному Бауэру.
Они расстались менее дружелюбно, чем когда бы то ни было доныне, и впервые после нескольких лет тесной дружбы каждый отгонял от себя мысль о том, что не только равнодушие, но и вражда может разъединить их навсегда.
«Был ли он когда-нибудь полностью с нами? — спрашивал себя самолюбивый Бруно. — Такого не обуздаешь: ретивый и властный ум».
«Он не прав и путает, как всегда. Нет, это не боец», — выносил приговор Бауэру Карл, оставшись один.
Но размолвка их на этот раз была все же непродолжительной. Слишком много оставалось общих целей и планов…
Бруно вернулся в Бонн, Карл заканчивал диссертацию и сдавал последние экзамены. Будущее казалось ему теперь более отчетливым, чем когда-либо до этого. Докторское звание обещало самостоятельный заработок. Наконец-то кончится затянувшееся жениховство, все более гнетущая разлука с любимой. Отсрочка брака с Женни порождала непрерывные недоразумения с окружающими. Не щадила невесты сына озлобленная Генриетта Маркс, трирские кумушки и ханжи наперебой измышляли истории, тревожившие семью Вестфаленов. И любовь молодых людей подвергалась все большим испытаниям, пробе на огне человеческого злословия и клеветы.
«Скорее увезти Женни подальше от гнусного болотца — Трира!» — мечтал Карл. Препятствия лишь горячили его, укрепляли волю. Он влюблялся все неудержимей. Он изнемогал от ожидания, ревновал, сомневался и снова верил и ждал, покорный обстоятельствам, но готовый бороться до конца, до победы.
Мог ли он обречь ее, Женни, на нищету, на студенческие лишения? Нет. Но покупать ценой подлости, уступки сытое профессорское место он не мог даже ради нее. Этого не допустила бы и сама Женни. Она требовала от него силы воли и верности не только ей, но себе самому. Карл метался, но, как всегда, сомнения только подстегивали его работу.
В дни разъедающего душу кризиса он кончает Берлинский университет и отсылает диссертацию декану философского факультета в Иену. Он смело штурмует жизнь и выходит победителем.
Гимназия, студенческая скамья — унылая неизбежность — позади. Карл не хочет быть ни жалким Пугге, ни беспомощно брюзжащим Велькером, ни даже академическим повстанцем Гансом.
На прусской университетской кафедре нет места для неукротимого ума и дерзкой речи доцента Маркса. Но газета — подходящий барьер для поединков с реакцией. Перо не худшее оружие… Карл мечтает поскорее начать сражение. Время приспело. Ничто но удерживает Маркса более в Берлине. Но прежде чем броситься в первую схватку и тем самым во многом определить свою дальнейшую дорогу, он хочет повидать Женни, получить ее напутствие.
В этот раз он отправляется в Трир не прямым путем, а с остановкой во Франкфурте-на-Майне. Там тетка Бабетта, — добрейшее существо, нежно любящее детей покойного брата, — готовит ему родственный прием. Но не встреча с родными привлекает Карла. Он давно по достоинству оценил условное значение родства.
Ему хочется снова увидеть старую столицу аристократов и денежных магнатов, средневековый город, взрастивший гений Гёте и сарказм Бёрне, родину нескольких Ротшильдов и десятков тысяч жалких нищих.
Карлу не сидится в зажиточно-уютном домике Бабетты, и под разными предлогами он старается улизнуть от ее неустанного гостеприимства и забот. Он убегает на улицы города и проводит дни и вечера в толпе. Франкфурт — необычайный город. Во всем он разный. Рядом с широкими мощеными площадями лежат в столетнем сне средневековые лачуги, деревянные логовища давно сгнивших несчастливых алхимиков и безрадостных мудрецов. В больших ресторациях, в танцевальных залах по вечерам пляшут кадриль и сводящий с ума всю Европу бесшабашный канкан. Купцы, банкиры с отвислыми животами и подбородками веселятся вовсю. А рядом с богатыми площадями, за высокой коричневой каменной стеной плачут изможденные еврейки в париках с нитяными проборами, плачут и причитают над своей жизнью, как над гробом ребенка. Навстречу Карлу попадается пахнущий просмоленными бочками пристани человек в рваной самодельной обуви и в шапке, от которой остались один околышек да просаленный ободок. За пару грошей на табак и пиво он предлагает перевезти Маркса на первой попавшейся, привязанной к столбу лодке на другой берег Майна, готов поступить к нему слугою, даже спеть ему гессенскую песню или что-нибудь проплясать. Он был пьян вчера и мучится тем, что не может опохмелиться. Но сегодня он трезв. Сатана тому свидетель, он слишком трезв!
Карл отказывается от всех предложений безработного бродяги, но, не желая обижать его милостыней, просит указать, как пройти к великой гордости города, к домику Гёте. И Карлу не кажется странным, что его новый знакомец, ничуть не удивившись, ведет его в глубь города, бренча полученными деньгами и напевая песню, забавные, злые слова которой заинтересовали Карла. Карл просит повторить их, старается запомнить припев.
Так идут они рядом, распевая, довольные друг другом, по узеньким улочкам, где дома стоят друг против друга на таком расстоянии, что местные Маргариты могут целовать подстерегающих их в напротив расположенных окнах Фаустов.
— Здесь все: и гетто, и круглые площади феодалов, и порт, обслуживаемый нищими, и биржа, и игорные дома, — все это дело рук самого Мефистофеля, — говорит Карл.
Его спутник поет громче о черте, подкупившем сейм.
Наконец они сворачивают в темный переулок и останавливаются у стеклянной ' замусоленной двери.
— Вот, — говорит бродяга, — я привел вас и могу похвалить за верный нюх. Лучшего кабака, чем кабак господина Гётера, нет во всем Франкфурте, да и на всем Майне не найдется, клянусь в том сапогом великого Лютера!
Едва сообразив, в чем дело, Маркс заливается ему одному присущим, заражающе-звонким, широким ребяческим смехом. Он вполне доволен недоразумением.
«Отличный урок недомыслию! — осуждает себя Карл. — Поганое ученое чванство! Мы говорим о тьме, о цепях невежества, в которых томятся Германия и ее лучшие сыны — народ, но что знаем мы об этом народе? Немецкий грузчик, читающий Гёте, — да ведь это было бы осуществлением всех идеалов, итогом великих кровопролитий и революций, которых еще не было! О чванная наивность!»
— Ну, что же вы размышляете? Тут, право, недорого.
Не желая разочаровывать своего провожатого, Карл, ничего не объясняя, толкнул дверь. Задребезжал колокольчик.
В удушливом табачном дыму едва различимы были люди: извозчики, мастеровые, сторожа, грузчики, бродяги. Сухопарый хозяин разносил пиво и вино и охотно зажигал толстые трубки клиентов. Он болтал без умолку, уверенно и бесстрашно, к удивлению Карла, бранил городские порядки, нового короля, увеличившего налоги и надувающего народ не хуже, чем его полоумный отец.
Все столы были заняты. Карлу удалось присесть на кончик скамьи подле волосатого старика, который немедленно представился новому соседу, горделиво объявив, что по профессии он — щетинщик. В доказательство он показал всем свои насквозь исколотые, обезображенные багровые руки в шишках и неизлечимых волдырях, поясняя, что выдергивать щетину из свиных туш дело трудное и он желает такой работы черту, попам, банкирам и всякой иной сволочи в орденах и при капиталах. Другой сосед Маркса оказался трубочистом. Уроженец Швейцарии, он всего лишь месяц как перешел немецкую границу. От него Карл услыхал о Вейтлинге, имя которого мельком уже знал по Берлину. Трубочист был занятным собеседником. Это был весельчак, балагур и крепкий пьяница, фатовато одетый в желтую рубаху с красными пуговицами и шнуром. Он с первого слова понравился Марксу. Было только нечто странное в его лице, благообразном и чистом. Не сразу можно было объяснить себе причину. Лицо трубочиста оказалось лишенным какой бы то ни было растительности: отсутствовали не только усы, но и ресницы, даже брови. На голове же вились краснорыжие кудри. Он походил на каноника, и что-то послушнически настороженное было в его глазах. Всматриваясь внимательнее, Карл заметил следы глубоких ожогов на лице рабочего. Он постеснялся расспрашивать, но догадался, что во время странствия по трубам бедняга стал жертвой пламени и хоть спас зрение, но лишился ресниц, отчего глаза и лицо приобрели столь странное выражение и неприятную гладкость и обнаженность.
В пивной пели. Карл с трудом разобрал слова, но, различив, стал повторять их, желая навсегда запомнить. Он никогда раньше не слыхал такой песни.
Когда несчастных кровью
Окрасилась Висла,
Рыдали мы в подушки,
Пухли у нас глаза.
Дрожали пред царем мы,
Но истребить злодея —
Вот это был наш долг!
— «Вот это был наш долг!» — догоняя хор, подтягивал Карл. — Чудесная песня!
Наш долг был действовать,
Не речи говорить.
Ударить, когда сердце кровью обливалось,
И бодрствовать, не зевать,
И требовать решительно, где мы молчали:
Уж лучше было б нам сломиться, но не гнуться, —
Вот это был наш долг!
Трубочист настойчиво проповедовал учение Бентлинга.
— Ребятки! — говорил он, смачно жуя хлеб и запивая его пивом. — Правду на земле установим мы, оборванцы, нищие… Кто захочет умереть за свободу и наше благо? Те, кто испил горькой водицы, кто наголодался, у кого живот пуст, а голова горяча. Кто сыт, тот терпелив.
— Твоя правда, — согласились вокруг, — фабричный рабочий не пойдет в тюрьму.
— Он и так в тюрьме, — несмело вставил Карл.
— Ну ты, юнец, помалкивай! Не нашей ты жизни.
— Кто тюрьмы не попробовал — смелости не набрался. Вор и есть самый честный человек. У него ничего нет, он за бедняка страдает. Кому терять нечего, тот — герой. Не тот вор, кто хочет хлеба и равенства, а тот, кто скопил миллионы.
— Правда, — согласились все. — Большие слова он говорит.
Разговор продолжался в том же духе и звучал для Маркса как откровение.
Большими ноздрями короткого носа он вдыхал тяжелый, густой воздух, запах пота, нищеты.
Когда там за Рейном, —
затягивал щетинщик снова, —
Народ сломал оковы.
Во Франкфурте-на-Майне
Раздался эха гром.
Воздернуть на столб фонарный
Союзную казарму —
Вот это был наш долг!
— «Да, это был наш долг!» — подхватили все.
Хозяин и трубочист, видимо, издавна были коротко знакомы. Карл заметил, как они перемигивались и, склонившись друг к другу, как два опытных заговорщика, совещались за спинами посетителей.
До поздней ночи просидел Маркс в необычайной пивной Гётера, приглядываясь и прислушиваясь к окружающему. Он был рад случаю, уведшему его в этот вечер прочь от дома Гёте. Там ожидали его возвышенная религия, поклонение гению, — тут он нашел настоящую жизнь, поразительную ежедневность сотен тысяч неприметных и чужих людей.
На прощание Карл шутками и расспросами сумел так расположить к себе сметливого трактирщика, что получил от него в полутьме у двери тщательно сложенный, зачитанный грязный листок, озаглавленный:
«ПРИЗЫВ О ПОМОЩИ
Мы, немецкие рабочие, хотим вступить в ряды борющихся за прогресс. Мы хотим получить право голоса при общественном обсуждении вопросов о благе человечества, ибо мы — народ, в блузах, куртках и картузах, мы самые полезные и самые сильные люди на всей божьей земле…»
Карл настолько увлекся чтением, что, отыскав уличный фонарь, льющий мертвенно-синий свет, поднял листок и, прижавшись к столбу, продолжал разбирать засаленные, кое-где прорванные строчки.
«Мы хотим поднять свой голос во имя нашего блага и блага всего человечества, и пусть убедятся тогда все, что мы отлично понимаем свои интересы, и хотя не умеем выражаться по-латыни и по-гречески и не знаем мудреных слов, но на чистейшем немецком языке мы сумеем вам прекрасно рассказать, где жмет нам сапог. Мы хотим тоже иметь голос, ибо мы живем в девятнадцатом веке, и до сих пор мы нашего голоса не подавали. Мы хотим иметь свой голос, чтобы прокричать в уши власть имущих справедливые жалобы».
Карл дочитал. «Какая мощь и уверенность в этих словах! Это голос хозяев, господ, подлинных хозяев планеты. Это пафос плебса, пролетариата…»
Он стоял, нахмурив брови, раздувая, как только что в кабаке, ноздри удивительного, властного носа, сильного носа, такого же, какой был на лице Сократа. Мир лежал перед ним, как загадочный объект на столе ученого. Холодно и смело он изучал строение объекта, смутно желая найти подтверждение своим научным догадкам.
Не задерживаясь более во Франкфурте, Карл поехал дальше.
Снова Трир, опостылевший Трир, куда он хотел бы не возвращаться более, если б можно было поскорее увезти с собой Женни прочь из маленького, загнивающего городка, душного и плодящего гадов.
Только в лавке постаревшего Монтиньи, среди книг и терпко пахнущих листов газет и журналов, отдыхает Карл. Да еще в мезонине у невесты.
Тяжело дыша, непрерывно прикладывая побелевшую руку к ноющему, ослабевшему сердцу, поднимается по крутой, натертой воском лесенке наверх, в комнаты дочери, советник прусского правительства Вестфален. Он болен. Карл с беспокойством вглядывается в осунувшееся лицо своего друга, отца. Людвиг реже смеется; не то испуг, не то удивление в его добрых помутневших глазах. Смерть близка. Еще одна потеря для Карла. Женни нервна, придирчива, то молчалива, то неестественно хохочет. И ей не под силу испытание чувств среди враждебности окружающих.
— Осталось недолго страдать, моя радость, мое солнышко! — молит Карл.
Женни торопливо вытирает слезы.
Но тягостнее всего Карлу возвращаться в чужой дом возле Мясного рынка, где злобная старуха мать старается донять его мелкими придирками, доносами, ханжеской жалобой. Даже сестры, кроме только хворой обреченной Каролины (о, это знакомая чахоточная неугомонная энергия и веселость!), встречают юношу страдальческими упреками.
Отложив молитвенник, Генриетта Маркс начинает причитать над сыном:
— Увы, Карл не оправдал надежд! Счастье, что добрый отец не видит, во что обратился его кумир. Он не профессор, он не хочет даже пойти по родительским стонам и заняться адвокатской практикой здесь, на Мозеле. Несмотря на двадцать три года, он не заработал еще ни крейцера. Пишет какие-то сомнительные статьи, которые порицают благонамеренные люди, и не только не хочет позаботиться о сестрах и бедной матери, но даже готов вырвать у них кусок изо рта. И ради чего? Ради каких-то бунтарских идей и бесприданницы-невесты, — бесприданницы, которая чванлива, как и ее баронесса-матушка… О горе, о позор!
Генриетта Маркс отчаянно рыдает над разрушенной иллюзией.
Она слыхала о юношах из вполне хороших, тоже зажиточных, уважаемых семей, которые попадают в тюрьму за богохульственные речи, за вызов, бросаемый даже самому королю. Их бедные матери, их сестры навсегда опозорены. Неужели и ее ожидает такой удел?
— Добрый отец переворачивается в гробу! Он умер бы вторично, если б узнал то, что знаю я! — грозно говорит она Карлу.
Увы, никогда не будет юстиции советника и тем более господина королевского министра Карла-Генриха Маркса. Ни Ротшильд, ни даже какой-нибудь министр прусского двора не подъедет в карете с гербами к особняку сына Генриетты, урожденной Пресборк. И ей стыдно будет, если Карл но исправится и не остепенится, выйти с ним на Симеонсштрассе.
В банке у Карла нет и ста грошей, и старуха не прикупила со смерти мужа ни одного виноградника…
Думая обо всем этом, она плачет от досады и разочарования. Седые волосы выбиваются из-под вдовьего чепца. Нет, Карл не оправдал родительских чаяний. Не такого сына хотела мать.
Женни уехала — отдохнуть и поправить здоровье — к подруге. С ней уехал и добрый Вестфален. Болен Монтиньи. Глухие ставни спущены на окнах книготорговли.
Карл решает остающееся до переезда в Бонн к Бауэру время провести в бродяжничестве. Он устал от дрязг и хочет вновь одиночества и свободных наблюдений. С дорожным мешком странствующего студента пускается Карл в путь по тропинкам вдоль Мозеля к Рейну.
Солнце и леса обещают ему много светлых, радостных дней. Насвистывая песенку франкфуртского подмастерья, раскуривая одну за другой горькие сигары, он на рассвете оставляет Трир.
Благословенна Рейнландия! Махровые маки устилают берега рек. Виноградные лозы ползут по холмам, в долинах лежит золотое руно — река. Тих Мозель, но переменчив и резв Рейн. Воды его зелены, дно каменистое, изрытое. Нет другой реки, взрастившей столько легенд, реки веселой и мрачной одновременно, как река Нибелунгов и Лорелеи.
Среди низких и густых лесов стоят барские усадьбы. Высокими, крутыми заборами обнесены поместья, не желающие дряхлеть замки, феодальные сторожевые башни на горных вершинах. Позади псарен, овинов, хлевов, где-нибудь на склоне примостились деревеньки. Барские коровы с колокольчиками на гладких шеях откормлены и лоснятся, барские лошади проказливы, избалованы, выхолены, свиньи из помещичьего свинарника чванливы и мясисты.
Крестьяне — арендаторы барских земель, мелкие виноделы, платящие трудные оброки, — угрюмы, грязны, худы и голодны.
Неповторимы прирейнские песни, незабываемы пляски в праздник урожая и виноградных сборов. Печальны и тягучи деревенские причитания-напевы в зимние вечера, когда голод и холод настигают лачугу.
Благословенный край Рейнландия! Долговечны тут люди, которым принадлежат необъятные земли, сады и замки, но бог не шлет долгой жизни крестьянам.
Кровь жителя теплой и золотоносной равнины горяча. Помещики рейнские гостеприимны, болтливы и несдержанны в поступках. Охота, рыбная ловля, скачки по лесам и обрывистым холмам — их любимое развлечение.
И горе крестьянину, которого застигнет феодал в запретном лесу за недозволенной порубкой или даже сбором чужого хвороста. Тщетны просьбы. Расправа коротка. Сапогом и острой шпорой бьет господин своего раба. Потом виновного стегают отобранным хворостом, а случается — привязывают к дереву или вешают на суку.
Помещики Рейнландии — вспыльчивые люди, и собственность их охраняют все германские законы испокон века. Виновным пощады нет.
Много в мире печали. Печальны прирейнские деревни. Старчески грустны крестьянские дети, играющие на опушках лесов, возле реки на драгоценном песке. Природа вокруг них так щедра, так мотовски расточительна.
Но обойден счастьем тут жалкий арендатор, опутанный долгами мелкий крестьянин, умирающий от голода и холода и стране хлеба, вина и лесов, где помещик стережет даже хворост — топливо бедных.
«Тебе будет приятно познакомиться здесь с человеком, — писал из Кёльна другу Ауэрбаху Мозес Гесс, новый знакомый Карла, — который также принадлежит теперь к числу наших друзей. Это — явление, сильно поразившее меня, хотя я и действую в той же самой сфере; коротко говоря, ты должен быть готовым к тому, чтобы познакомиться с величайшим, может быть, единственным живущим в наше время настоящим философом, который привлечет к себе в ближайшее время, когда он публично выступит (печатно, как и с кафедры), внимание Германии. По своим тенденциям, как и по своему философскому образованию, он превосходит не только Штрауса, но и Фейербаха, а последнее значит немало! Если бы я мог быть в Бонне, когда он будет читать логику, я был бы его самым прилежным слушателем. Я всегда желал иметь такого человека своим учителем в философии. Теперь я чувствую, какой я неуч в настоящей философии. Но терпение! Я чему-нибудь научусь!
Доктор Маркс — так зовут мое божество — еще совершенно молодой человек (ему не больше двадцати четырех лет); он нанесет средневековой религии и политике последний удар; с глубокими философскими знаниями он соединяет тончайшее остроумие. Представь себе Руссо, Вольтера, Гольбаха, Лессинга, Гейне и Гегеля соединенными в одном лице; я говорю — соединенными, а не перемешанными, — и это доктор Маркс».
Отправив письмо, юноша пошел тотчас же на Сенную площадь, где накануне уговорился встретиться с новыми приятелями. Маркс должен был прийти с Георгом Юнгом и Руге, которого особо вызвали из Дрездена на важное совещание. Вопрос о «Рейнской газете» не терпел долее отлагательства. Надо было обсудить план статей и список сотрудников.
Карл, приехавший из Бонна, с утра гулял по городу вместе с Бауэром. Маркс любил осмотры малознакомых городов, находя в каждом нечто индивидуальное — своеобразную моту истории. Проходя мимо прославленного собора, товарищи не могли удержаться от атеистических, полных умерщвляющего яда, замечаний. Но Карл отдавал дань великолепной готической архитектуре, чем рассердил непримиримого Бруно.
— Я благодарен французам, которые во время оккупации превратили эту каменную банку в сенной амбар, Ни на что другое этот языческий склад и не годен.
— Осуществим твое желание после революции, — шутливо согласился Маркс. — Однако я предложил бы столь просторное помещение использовать иод народный танцевальный зал. На хорах можно посадить оркестр. Право, лучше использовать собор для людей, чем для сена. А впрочем, как будет угодно будущему городскому самоуправлению.
Неподалеку от главного моста через Рейн расположилась ярмарка, бурливая, многоцветная, грубая, как средневековье. Карл — большой любитель народных развлечений, уличной сутолоки и пестроты — ни за что не согласился уступить Бауэру и пойти осматривать дом, где родился Рубенс. Звуки дребезжащей, как телеги на кёльнских улицах, шарманки привели молодых ученых к карусели. Маркс тотчас же взобрался на пегую лошаденку из картона и глины и понесся рысцой под визг и гиканье других пассажиров.
Уже на третьем круге Бруно не утерпел и тоже взгромоздился на ярко-рыжего теленка. Но его укачало. Он жалобно требовал остановки.
Накатавшись всласть, слегка пошатываясь от приятного головокружения, Карл потащил приятеля в тир. Там они тщетно десять раз подряд целились в кентавра и черта, не попадая. Отличные бойцы на шпагах, они были скверными стрелками.
Потом пили пиво в балагане; кормили ручного медведя медовым пряником; скакали вперегонки на ослах, дергая их за хвост, чтоб сдвинуть с места; танцевали вальс друг с другом, наступая на ноги молодым местным жительницам; и наконец, после двух сеансов акробатического представления, выбрались из толпы восхищенных и весьма снисходительных зрителей и бросились к Сенному рынку. Они непозволительно опаздывали.
Карл был, однако, так доволен времяпрепровождением, что всю дорогу пританцовывал и напевал, притворяясь пьяным и задевая солидных надутых бюргеров с молитвенниками в руках, возвращающихся из собора. Кёльнские буржуа набожны. Наконец подошли к Сенному рынку и отыскали условленный ресторан.
Первым человеком, который с распростертыми объятиями бросился к входящим, оказался, к беспредельному удивлению Маркса, Фриц Шлейг. Да, это был он. Несмотря на несколько лет, прошедших со времени последней встречи земляков, нельзя было не узнать его. То же розовое лицо, та же предупредительность плутоватых глаз, та же ласковость похотливых губ и нафабренных усов. Он стал толще, увереннее. На пальце был новый перстень. Массивный, с большим бриллиантом. Цепочка поверх фиолетового жилета тоже соответственно увеличилась и блестела ярче.
— Как я рад, что и ты будешь сотрудничать в нашей газете! — И добавил шепотом: — Не сомневаюсь, Карл, со временем редакторское место перейдет к тебе.
Маркс молчал, недоумевая.
— Да, ты ведь не знаешь! Я женат уже более двух лет. У меня — наследник, мальчик, умный, как Спиноза. Ну, и капиталец, конечно. Контора Фриц Шлейг и сын. Каково? — Он повертел кольцо и продолжал: — Надо уметь жить. Жизнь ведь вроде постройки железной дороги. Требуется расчет, осторожность, надежные компаньоны. Жена моя — та самая Гертруда, помнишь семейство посудного фабриканта Шварца? Племянница покойного главы фирмы. А ведь наследство, скажу тебе по секрету, оказалось во много раз больше. Приданое — тоже…
— Прекрасно. Однако какое ты имеешь отношение к нашей газете? — раздражаясь назойливой болтовней, перебил Карл.
— Самое непосредственное. Господа Кампгаузен и Ганземан, главные акционеры, субсидирующие новый печатный орган, — мои шефы! По секрету тебе скажу: не пройдет и года, я буду равноправным пайщиком их предприятий. Это ловкие и смелые промышленники, но и Фриц Шлейг не дурак. У меня в Англии такие завязаны узелки… Тебе это, впрочем, очевидно, вовсе но интересно. Жаль, очень жаль! Пока что я послан сюда от акционерного общества. Господа Юнг и Оппенхейм хорошо знают меня.
Он с присущим ему всегда подобострастием поклонился двум молодым людям, которые ответили ему не без подчеркнутой надменности. Агент промышленной знати не внушал почтения.
Вскоре пришел и Арнольд Руге. Он долго, горячо и значительно пожимал руку Карла.
— Я на шестнадцать лет старше, дорогой Маркс, — сказал редактор «Немецкого ежегодника», — но, прочитав твои статьи, тотчас же и безоговорочно признал в них необычайные дарования и зрелость мысли. Ты далеко пойдешь по дороге жизни…
Шлейг, напыжившись и перебирая брелоки на слегка округлившемся животе, примялся объяснять собравшимся особенности задуманного дела.
— Мы не хотим, — сказал затем доверенный двух сильнейших рейнских промышленников и делегат акционерного общества, — доводить дело до крупных столкновений с прусскими властями. Отнюдь нет, господа. Таково всеобщее желание. Наша газета должна внушать читателям, влиятельным и невлиятельным, принципы бережливости и управления финансами, необходимость развития железнодорожной сети, — тут Фриц победно оглядел всех присутствующих и особо нежно улыбнулся Мозесу Гессу, которого уважал за купеческое происхождение. — Понижение судебных пошлин и почтового тарифа, общий флаг и общие консулы для государств, входящих в состав таможенного союза, ну и все прочее, что сами вы знаете лучше нас. Немножко вольности, немножко политической остроты, соблюдая все же осторожность. Я сам, — вот мой школьный товарищ Маркс помнит, верно, — я сам, господа, склонен, как и вы, к бунтарству, к якобинству. Каждый промышленник немного революционер. — Раздался смех, но Фриц был не из смущающихся. — Земля, по-моему, дана человеку, чтоб он рвал с нее лучшие цветы и наслаждался.
— Да он рассуждает почти как наш лобастый Шмидт! — воскликнул Карл. — Фриц, ты мог бы создать последовательное Евангелие индивидуалиста-эгоиста.
— Прости, Маркс, у меня есть дела поважнее, — небрежно ответил польщенный, однако, Фриц, достал усыпанные цветными каменьями часы — свадебный подарок, и, пообещав покормить в ближайшие дни новых сотрудников газеты лукулловым обедом, выплыл из комнаты.
— Какая, однако, досада, — сказал Руге, подсаживаясь к Карлу, — что волна жизни относит тебя все дальше от чистой философии. Ты ринешься в костер политической борьбы, и «Рейнская газета» в этом отношении может оказаться поджигающим факелом. Смотри не сожги себя.
— Моя статья о цензурном уставе — дебют, покуда не вполне счастливый, правда, — думая о своем, начал Карл.
— Будь спокоен: рано или поздно я напечатаю ее, хотя бы за границей, — пообещал твердо Руге. — Но скажи, друг, с Боннским университетом и войной за кафедру все покончено?
— Я сражался бы хоть с самим чертом, если бы было за что. Но немецкая кафедра — гроб для воинствующего духа. Об университете я могу лишь сказать, как Терсит: ничего, кроме драки и распутства, и если нельзя обвинить его в военных действиях, то уж в распутстве нет недостатка. Вонь и скука.
К разговаривающим подошли Бауэр, Юнг и Гесс.
— Мы поднимем в газете такой дебош против бога, — сказал Бруно, — что все ангелы сдадутся и бросятся стремглав на землю, моля о пощаде.
— Нелегко будет, пожалуй, отвоевывать свободу, — сказал Карл, — однако предлагаю штурм.
— Да, именно штурм, — подхватил обрадованный Гесс.
— Штурм небес! — вскричал Бруно.
— Штурм земли, — поправил Маркс.
— Пойдем по стопам Якоби.
— У короля, говорят, разлилась желчь от негодования, когда он прочел его «Четыре вопроса».
— Отважный малый, этот житель Восточной Пруссии. Я сразу отгадал, кто прячется под псевдонимом. Он, Якоби. Наш старый воин, — вставил снова Гесс.
— Сомнительно, однако, чтоб гнет цензуры ослабел… Но не будем отступать, — прибавил Карл.
Маркс начал новую главу своей жизни. «Рейнская газета» поглотила его мысли, вызвала никогда доныне не поднимавшиеся вопросы, вызвала и новые сомнения.
Руге продолжал откровенно восторгаться гибким и бездонным умом своего юного приятеля. Статьи, которые Карл печатал с весны, светили небывалым светом, блистали, как скрестившиеся мечи.
— Свобода печати — первый подкоп под громаду реакции.
Обещание сиять цензуру нисколько не помешало правительству и королю продолжать свирепое преследование каждого, проповедовавшего право свободы слова.
Маркс поднял меч. Свобода печати — путь к конституции.
— Единственным радикальным излечением цензуры является ее устранение, — объявил он.
Руге и Юнг приветствовали отвагу друга — его статьи в «Рейнской газете». Борьба началась.
Карл жил в эту нору кое-как, переезжая из гулкого Кёльна в тихий Бонн, оставляя Бонн для Трира, где умирал друг — Людвиг Вестфален — и покорно скорбела Женни. Потом снова стремглав бросался в Кёльн — редакционные дела уже не терпели его отсутствия. Так шли месяцы — в деловой суете, радостях и огорчениях, в постоянных сражениях с сонмом чудовищ прусской монархии. Незабываемые, по-своему счастливые дни.
Осень. Нежная, розово-синяя умиротворенная пора на прирейнской земле.
Возы с виноградом, персиками и яблоками по утрам въезжают в город, громыхая и будя Карла. Он поселился неподалеку от заставы.
Разбуженный шумом улицы, сердито шлепая босыми ногами, Карл плотнее закрывает жалюзи, но спать не может. Столько новых дум и забот! Стол его, как всегда, завален книгами и густо исписанными листами бумаги. Гегель давно одиноко похоронен в дальнем ящике. Похоронен, но не забыт. Другие люди заинтересовали Карла. Французы полонили его досуг. Прудон с его размышлениями о собственности, Дезами, Рабе, Леру, Консидеран. Французский язык то и дело врывается в его немецкую торопливую речь. Новые вопросы — свобода торговли, протекционизм — прочно приковали его внимание.
С маленькой мансарды на тихой окраине Кёльна прищуренными черными зоркими, как у орла, глазами обозревает он мир, ищет, строптивый, неугомонный, ответа на все возрастающие земные противоречия.
Юный полководец, еще не нашедший своей армии, еще не определивший цели грядущих походов и боев.
Прежде чем отправиться в редакцию, на которой теперь главным образом сосредоточены все помыслы молодого доктора юридических наук, он идет в ресторанчик, что в переулке близ собора.
Нередко по пути Карлу встречается тщательно вымытый тяжеловесный экипаж Шлейга. Его окликают. Преуспевающий Фриц неизменно останавливает лошадь и заставляет Карла усесться рядом на фиолетовом суконном сиденье. Маркс пытается сопротивляться — напрасно. Он принужден сдаться. Фриц неуемен в уговорах, пустой болтовне и бахвальстве.
— Экипаж приобретен всего лишь год назад по настоянию щедрой Гертруды и хотя старомоден, но весьма еще прочен, — сообщает Фриц, захлебываясь слюной.
Сейчас молодой Шлейг занят покупкой собственного дома. Пора обзавестись недвижимостью! Молодость, того и гляди, останется позади, а зрелость требует прочного устройства, солидного капитальца, комфорта. Шлейг поглаживает бакенбарды.
— Мы стареем, — говорит он, напыжившись.
Маркс равнодушно насвистывает, перевирая мотив, рейнскую песенку о рыбачке. Мысль о старости не существует для него. Он юн. Он весь в движении.
Фриц тщетно ждет его ответа, силясь любым унижением вызвать хоть малейшее проявление интереса к своей персоне со стороны этого все более несговорчивого, насмешливого даже в молчании человека. Презрение Карла мучительно, как озноб. Этот скромно одетый литератор внушает Фрицу издавна тревожное почтение, робость, готовую, однако, в любой миг обернуться ненавистью. Он кажется ему существом какой-то иной, хоть и опасной, но высшей породы. Завидуя, Фриц готов пресмыкаться перед ним, оговаривая исподтишка, при удобном случае. Старается подражать ему во всем, перенять его манеры, запомнить высказанную им вскользь мысль.
— Особенный человек — этот желчный злючка Маркс, — говорит Шлейг часто жене. — Злоязычен, учен, знает жизнь но хуже меня, но не делает карьеры, и знаешь — почему? Потому, что не хочет, сам не хочет. А ведь не чудак и не ротозей.
Фрицу кажется, что Карл видит, понимает его, разгадал, как никто. Это раздражающее ощущение заставляет его заискивать, подкупать лестью бывшего товарища по гимназии.
— Поверь, друг Карл, — говорит Шлейг, — с таким кипучим темпераментом, с умом Спинозы, с дипломатическим тактом Меттерниха и смелостью Бонапарта, в наше время твое место — среди нас, среди промышленников. Ты создан быть руководителем или хоть визирем-советником при современных калифах.
— Калифах на час, — усмехается Маркс.
— Вся наша жизнь — час но сравнению с вечностью, — довольный своей находчивостью, отвечает Шлейг.
— Мелкая философия.
— Выслушай, однако. Калифы девятнадцатого века — это уже не только Ротшильды, — это также Борзиг, выстроивший в Берлине машиностроительный завод, которому позавидуют и англичане. Разве не так? Заводчики! Вот в чьих руках будущее. К тому же мы творим великое национальное дело. Железная дорога — магическая волшебная палочка, благодаря которой через десять — двадцать лет мир не узнает Германии. Мы — к чему ложная скромность? — смелые люди. Новое поколение… Мы объединим Германию. Построив фабрики, разбогатеем — скажешь ты? Да, но мы осчастливим родину.
— Это уже по Иеремии Бентаму.
— Король пойдет нам на уступки. Другого выхода нет. Пусть-ка осмелится он возражать! Получим конституцию… Чего тебе еще?
— Значительно большего.
— Работы для бедных, просвещения? Жалости к крестьянам? Это тоже будет. Наши фабрики поглотят и накормят нищих.
— Это верно — поглотят, но не накормят, и наплодят новых.
— Иди к нам, Карл. Я легко введу тебя в круг дельцов. Ты увидишь, какие это люди. Какая отвага! Бойцы! Тигры! Подумай, кому хочешь ты служить, одаренный таким талантом, обладающий таким пером? Твой мозг — золотое руно. Твои статьи — это же чистое золото, клад. Но ради кого ты тратишь силы, слова? Ради угнетенных мужичков, ради каких-то лесных воров!.. — Фриц задыхался. — Из всех твоих поступков менее всего понятен мне пыл, с которым вступился ты за крестьян и их право собирать хворост. Ну, какое тебе дело, в сущности, до этих жалких полуживотных?
— Преступно оставаться равнодушным перед проявлением каннибальских инстинктов лесовладельцев. Для государства и собственник и крестьянин, из нужды берущий хворост, равные граждане, — нехотя цедит Карл.
— Итак, борешься за справедливость? Донкихотство! Какое тебе дело, например, до ландтага? Понимаю, что удачная статья выгодна для автора. Привлечет внимание сильных мира сего, поможет выдвинуться. Иногда надо припугнуть, чтоб получить дороже. Но ведь ты пишешь всерьез, ты кровь льешь, ты фанатик, ты искренне веришь в то, что защищаешь. Поразительно! У тебя все по-другому. Я сам человек прогрессивных взглядов. Но, поверь, в наше время деньги, крейцер, куда более мощное оружие, чем социалистическая проповедь. Исподволь, тихонько, — Шлейг заговорил шепотом, — мы добьемся всего.
Карета свернула в переулок за собором. Так ничего и не ответив и по рассеянности позабыв попрощаться, Карл на ходу соскакивает и бежит к ресторации, где он по обыкновению пьет утренний кофе.
— Ты слишком несговорчив, Маркс! Пожалеешь! — успевает ему крикнуть Шлейг, мгновенно осунувшийся от злости.
За кофе и множеством бутербродов Карл не перестает читать. Просмотрев кипу газет, он вскакивает и с чашкой в руках бежит к соседним столам в поисках журналов. По невероятной рассеянности, поглощенный своими мыслями, он засовывает в карман салфетку вместо носового платка и берет с чужой тарелки кусок поджаренного хлеба, к веселому изумлению окружающих.
Обычно к столику Маркса подсаживается Рутенберг. Тогда газеты откладываются, и начинается неспокойная беседа.
Прежней беззаботности, любви нет более между недавними друзьями. Оба они не те. Карл с раздражением посматривает искоса на отекшее лицо Адольфа.
«Проживает умственный капитал, живет на проценты былых мыслей и дерзаний, не растет, а, значит, идет вспять, — сурово думает он, прислушиваясь к многократно слышанным брюзгливым замечаниям собеседника. — Как меняется жизнь и как трудно выдерживать проверку временем! Умственно обрюзг, отстал. Радикал и добрый парень, товарищ в проказах, гуляка Рутенберг на первом же испытании в редакторском кресле «Рейнской газеты» обнаружил, что не боец он, не водитель, а растерявшийся учителишка, к тому же и лентяй». Карл беспощаден и не прощает людям разочарований.
— Ты Зигфрид, ты воин, — враждебно говорит Адольф, — твое перо — надо отдать ему должное — как волшебный меч Нибелунгов, но твой задор и желчные выпады все же вовсе неуместны. Ты то действуешь наскоком, то вдруг уходишь под прикрытие. Я этого не понимаю. То пли другое. Вот Бауэр — он последователен. Отрицать — так отрицать. Право, эти берлинские «свободные» — большие, истые революционеры. Как тебе нравится мысль Бруно о том, что семью, собственность, государство попросту следует упразднить как понятия?
— Это еще что за водолейство?! Ну, а что будет в действительности?
— Не важно. Достаточно упразднить в понятии.
— О неисправимые скоморохи! — возмущается Маркс. — Вредные болтуны, жонглирующие словами, пустыми, как ваши головы. Скоро даже пугливые филистеры распознают в грохоте ваших понятий… звук шутовских бубенцов и барабанов.
Карл смолкает.
«И с такими людьми я думал идти в бой!» — продолжает он думать про себя, отвернувшись от Рутенберга.
— Кто бы мог подумать, что храбрый доктор Маркс окажется столь осторожным, когда придет время действовать! Ты притупишь свое перо, свое могучее оружие, ратуя за мелочи вроде отмены цензуры либо за справедливые законы для каких-то крестьян, даже не всех крестьян мира, а только рейнландцев… Я и наши берлинские единомышленники отказываемся понимать твои поступки. Штурмовать ландтаг, когда следует идти походом на небо, на все понятия, устаревшие и вредные! Ты консервативен, — продолжал Адольф, весьма довольный своим монологом, — ты не постиг сердцем коммунистического мировоззрения, вот в чем твоя беда.
— Ах, вон оно что! — Карл внезапно совершенно успокоился и заулыбался. — Верно, я считаю безнравственным контрабандное подсовывание новых мировоззрений в поверхностной болтовне о театральной постановке и последних дамских модах. Нет ничего опаснее, чем невежество. Социализм и коммунизм! — Карл говорил все более отрывисто. — Да знаешь ли ты, что значат эти слова, какие клады для человечества, какой порох спрятан в этих словах?.. Я отвечу тебе теми же словами, что и старой нахальной кумушке — «Аугсбургской газете»…
— Знаю, знаю их наизусть! Это насчет того, что на практические попытки коммунизма можно ответить пушками, но идеи, овладевающие нашим умом, покорившие наши убеждения, сковавшие нашу совесть, — вот цепи, которых не сорвешь, не разорвав сердца: это демоны, которых человек побеждает, лишь подчинившись им. Но так ли?
— Браво! Однако нет Кёппена, чтоб назвать тебя начиненной колбасой. На этот раз ты почти не переврал моих мыслей. Но сейчас я имел в виду другое. Коммунизм нельзя ни признать, ни отринуть на основании салонной болтовни. Ни одно мировоззрение не живет более землей, нежели это, а ты знаешь, — я но раз доказывал тебе, — что, даже критикуя религию, мы обязаны критиковать политические условия. Что касается цензуры, то это удушающий спрут, который надо разрубить: с ним погибнет многое. Кстати, послушался ты меня — прочитал Прудона, подумал о Консидеране?
Не отвечая, Рутенберг посмотрел на часы и встал.
— Без новых французских учоний об обществе нельзя существовать, не только что двигаться в политике, да и в газете, — сухо добавил Карл.
— Кстати, — сказал Рутенберг покорно, — как тебе известно, со вчерашнего дня я более не редактор «Рейнской газеты». Говорят о тебе… Что ж! Желаю успеха. Salute!
Карл проводил глазами сутулую фигуру Адольфа. Было что-то жалкое, неуверенно-развинченное в его походке. Кончено! С Рутенбергом уходило прошлое.
Еще одна дружба рассыпалась в прах. Умерла.
Карл не печалился. Тот, кто не мог быть его соратником, не был для него и другом.
«Этот слабовольный, суетный и несчастливо честолюбивый человек мог прослыть опасным вольнодумцем, демагогом крайних взглядов во мнении ослов из правительственных сфер!.. Да и я был недальновиден, рекомендуя столь бездарное и поверхностное существо на пост редактора. Хорошего выбрал полководца!»
Карл но умел прощать людям слабости ни в чем. Шарлоттенбург, Бауэры остались для него отныне навсегда позади, в прошлом, стали чужды, как Трир.
Так перерастал он идеи и недавних товарищей.
И — без уныния, сильный, одинокий, ищущий — шел вперед, вперед, навстречу новым людям и мыслям…
Когда за Рутенбергом захлопнулась дверь, Маркс подумал о том, что сам теперь, может быть, возглавит газету.
Отмена цензуры, проповедь свободы — Якоби правильно нащупывал слабое место. Правительство, король запутались сами в противоречиях и собственной болтовне. Это удобная первая позиция для борьбы газеты. Как знать, но удастся ли собрать вокруг газеты лучших, отважнейших людей? Из них создать штаб движения. Кого? Кёппен… Гервег… Карл вспоминает красавца поэта, которого встретил мельком. Руге неплохой союзник, Гесс будет послушен. Мало, мало людей. Но выбора нет. Нужно укрепиться. Нужно наладить и уметь сохранить газету.
Рутенберг обвинял его, Карла, в осторожности, странно перемежающейся с необъяснимой удалью и внезапным наскоком. Но разве но таковы законы стратегии? На воине как на войне. Исподволь собирать войско, подготовить тыл и в должную минуту броситься в атаку. Враги везде. Король, помещики, ландтаг, цензурное управление — виселица живых мыслей — и Шлейги, тысячи плодящихся жиреющих Шлейгов.
Карл припомнил воззвание Вейтлинга. Не там ли, но в стане ли портного те люди, которых ему так не хватает? Об этом надо было подумать. Он покуда не хотел дать себя увлечь соблазну крайностей.
Карл с трудом оторвался от обступивших его мыслей. Пора в редакцию.
По крутой лестнице, грязной и узкой, по которой дважды в день ползает, помахивая мокрой тряпкой, уборщица с оголенными икрами вполне рубенсовских масштабов, редактор взбирался на верхний этаж. В его кабинете, низкой и неуклюжей комнате со сводчатым потолком, с утра уже сутолока и шум. Доктор Оппенхейм либо Юнг, а иногда и Шлейг, представитель акционеров, сидят на глубоком подоконнике. Цензор Сен-Поль, элегантнейший молодой человек с превосходными бакенбардами, ежедневно завиваемыми, выправка и отменные манеры которого говорят о долгой военной школе, привычке носить корсет и шпоры, осторожно шагает из угла в угол, стараясь не испачкать щеголеватого костюма. Дурно оштукатуренные стены бессовестно марают длиннополый сюртук. Спина непоседливого Маркса нередко бывает вся исчерчена белыми полосами. Он редко присаживается к письменному столу, но зато часто, набегавшись по комнате, стоит, опершись о квадратную печь, заложив назад неспокойные руки.
— Ваше здоровье, лейтенант, — входя, поздоровался с цензором Маркс. — Надеюсь, Гегель и наши комментарии к его учению еще не отняли у прусской короны ее лучшее украшение. Удалось ли вам подебоширить вчера в кабачке на Новом рынке?
— Ваш ум и характер, господин Маркс, знаете сами, покорили меня. Отдаю должное вашему редакторскому гению… Вынужден сознаться, я не скучаю в Кёльне, тем более что вы не слишком балуете меня досугом. Но предупреждаю как друг, как поклонник наконец, — газета, того и гляди, подведет вас всех своей небывалой дерзостью. Уловки не помогут… Однако благодарю вас за лестный отзыв, доктор Маркс.
Сен-Поль, фамильярно и многозначительно погрозив пальцем, наконец удалился.
— И у тебя хватает терпения развращать это солдатское бревно гегельянской философией, тратить время на этого гнусного палача и кутилу! — сказал Оппенхейм, позабывая, как давеча заискивал в цензорском благоволении.
— Сен-Поль — продукт наших уродливых нравов, подлинное творение цензурного управления, и к тому же не худшее, поверь. Достаточно сравнить его с послушным дураком фон Герляхом, который обнюхивает газету, как голодный боров кучу навоза. Нелегко иметь дело с этой подлой природой шпионов. С каждым днем осада нашего бастиона усиливается. Цензурные придирки, министерские марания, иски, жалобы, ландтаги, вой акционеров с утра до ночи.
— Ты не на шутку раздражен, Карл.
— Еще бы! Если я остаюсь на своем посту, то только чтоб по мере сил пометать насилию. Наш разгром — победа реакционеров. Трудно все-таки сражаться иголками вместо штыков. Еще менее возможно для меня оказывать ради чего бы то ни было холопские услуги. Надоели лицемерие, глупость, грубость, изворачивание и словесное крохоборство даже ради свободы.
— Ого, Карл опять готовит нечто губительное! Что ото будет? Статья о бедственном положении крестьян-виноделов? Предчувствую, он снова готов переменить веру. Более того: не скатывается ли наш редактор к крайним взглядам? Я трепещу за тебя, доктор Маркс!
— Нет, все это не то. Но я напоролся головой на гвоздь. Кто разрешит боевой конфликт эпохи — право и государство? Прощайте, друзья, гранки ждут меня! Я утопаю! Из Берлина снова бочка воды — три статьи от Мейена. Грохот, пустословие, истерические проклятия, которые, однако, не способны устрашить и ребенка. Что ни слово, то мыльный пузырь! О, нахальство невежества! Оно поистине безгранично!
Кабинет редактора опустел. Мальчонка в клетчатых брючках приволок мешок с корреспонденцией. Карл потрепал сбившиеся тонкие льняные волосы курьера и, покуда тот разгружал свою ношу, из куска бумаги соорудил ему в подарок стрелу и кораблик.
Старик наборщик принес кипу свежих, пахнущих сосной гранок. Но недолго доктор Маркс смог заниматься чтением и правкой номера.
Без стука отворилась дверь, и вошел молодой человек, весьма тщательно одетый, с дорогой тростью и высокой модной шляпой в руке. Глаза его дружелюбно улыбались, морщился в переносье задорный, вздернутый нос.
Без всякого стеснения вошедший направился к столу, положил перчатки и широким добрым жестом протянул Карлу большую руку.
— Я давно ждал этой встречи. Моя фамилия — Энгельс. По пути в Англию заехал к вам.
Маркс, привстав, указал ему на стул. Энгельс… Он знал это имя.
— Я приехал в Берлин после вашего отъезда и наслышался там немало о неукротимом докторе Марксе. Вас чтят в нашем «Кружке свободы». Да и в ресторане Гиппеля память о «черном Карле» прочна и незыблема.
— В мое время еще не было «Кружка свободы», — сухо поправил Карл.
Глаза Энгельса посерели, и разгладилась переносица. Он насторожился.
— Мейен, — ответил он без прежнего радушия в голосе, — поручил мне выразить недоумение и даже недовольство поведением редакции газеты в отношении берлинских сотрудников.
— Вот как! — вспылил мгновенно Карл. — Узнаю Мейена! — Он насмешливо сощурил глаза. — Вот мой ответ ему и всем вам.
Он пододвинул Энгельсу листок бумаги без конца и начала и углубился в просмотр статей, как будто в комнате никого не было. Фридрих растерянно привстал, взял свои перчатки, но быстро раздумал и снова сел. Прежде чем уйти, он торопливо прочел написанное.
«…Я тотчас же ответил и откровенно высказал свое мнение…
… Я выдвинул перед ними требование: поменьше расплывчатых рассуждений, громких фраз, самодовольного любования собой и побольше определенности, побольше внимания к конкретной действительности, побольше знания дела. Я заявил, что считаю неподходящим, даже безнравственным, их прием — вводить контрабандой коммунистические и социалистические положения, т. е. новое мировоззрение, в случайные театральные рецензии и пр.; я потребовал совершенно иного и более основательного обсуждения коммунизма, раз уж речь идет об его обсуждении. Я выдвинул далее требование, чтобы религию критиковали больше в связи с критикой политического положения, чем политическое положение — в связи с религией, ибо это более соответствует самой сути газетного дела и уровню читающей публики; ведь религия сама по себе лишена содержания, ее истоки находятся не на небе, а на земле, и с уничтожением той извращенной реальности, теорией которой она является, она гибнет сама собой. Наконец, я предложил им, что если уж говорить о философии, то пусть они поменьше щеголяют вывеской «атеизма» (что напоминает детей, уверяющих всякого, желающего только их слушать, что они не боятся буки) и пусть лучше они пропагандируют содержание философии среди народа…»
— Я совершенно несогласен с вашей оценкой членов кружка! — гневно сказал Энгельс и, сложив квадратиком недоконченный черновик письма, взял свою трость и нетерпеливо помахал ею.
— Вы едете в Англию? — вежливо заметил Маркс. — Мы бы очень хотели получать от вас подробные сообщения о происходящем в стране, о рабочих волнениях, о новых измышлениях парламентских кретинов. Преинтересный остров! Не правда ли? Значит, договорились?
Глаза Энгельса слегка подобрели.
— Охотно. Я вам сотрудник. До свидания, доктор Маркс.
— Счастливого пути, господин Энгельс.
«Так вот он какой, неистовый трирец, надменный, злой. Нет, нам с ним не по пути…» — в крайнем, необъяснимом раздражении думал Фридрих, спускаясь по лестнице. Не зная, как поправить разом испортившееся настроение и растворить досаду, он согнул дорогую отцовскую трость с такой силой, что, хрустнув, она сломалась надвое.