Часть первая
Запись
1
Попав в дом Генри и Виктории Уоттон в Челси, уже невозможно было понять, день ли сейчас стоит или ночь. В доме присутствовала не только эта коренная неясность, — неразличимыми становились и сами времена года. Это ли ныне столетие или то? Эта ли юбка на ней или тот костюм? Этот ли он принял наркотик или тот бокал вина? Отдает ли он предпочтение этой манде или той заднице?
Подобные сочетания стилей, манер, мыслей и отверстий выстраивались и в пыльных апартаментах Уоттонов, и в яркости их замаранных ватерклозетов, как если бы артефакты, идеи, даже души были всего только знаками, нанесенными на колеса игорного автомата Жизни. Дерни за ручку и вот они: три кинжала, три банана, три значка фунта. Уоттонами триада чего бы то ни было оплачивалась щедро — в монете злосчастья.
Но такова удивительная перекличка года, в который начинается наш рассказ, 1981-го, с годом, когда был построен дом, 1881-м, и таково странное сходство характера этих времен — правительство, регрессивное и прогрессивное одновременно, монархия, погрязшая в своем незапамятном кризисе наследования, экономический спад, сразу и жестокий, и резкий, — что незаинтересованному наблюдателю можно было бы и простить склонность усматривать больше вечного значения в веерном окне и стенной панели, в полосатых обоях и позолоченной раме зеркала, в копии бюста Антиноя и совершенно разжиженном Тернере, чем в фигурах людей, стоявших в падавшем на ковровую дорожку пропитанном пылью луче света.
Людей высшего общества — это, по крайности, было ясно. Каждый отозвался бы так о Генри Уоттоне, увидев одну лишь его надменность, высокомерное, презрительное лицо, глядевшее куда-то за свое отражение в зеркале как бы в поисках собеседника более интересного. Кого-нибудь без этих рыжих, вьющихся волос, без глаз, похожих на пуговицы, срезанные с костюма похоронщика и пришитые к восково-бледному пятну. Существуют люди, для которых все существование укладывается в первый час многообещающего коктейля, и Генри Уоттон был одним из них.
Если же требовались дальнейшие подтверждения, их доставляла его одежда: Уоттон был запеленут в высшее качество. Брюки безупречно скроенной, в крупную клетку, тройки чуть отвисали на коленях; манжеты льняной, некогда белой, но уже пожелтевшей сорочки слегка обмахрились; красный шелковый галстук был завязан небрежно. Правда, видна была только часть его облачения, узкая полоса, идущая от узловатого адамова яблока до ободранных кожаных туфель. (Английский джентльмен никогда не начищает туфли до блеска, то же, впрочем, относится и к любому ленивому ублюдку.) Весь прочий наряд укрывало доходящее до пят черное пальто «Кромби»: покров, также пошитый с совершенным мастерством, — если, конечно, вам по душе пальто с полами слишком широкими и откровенно бесполое.
За спиной Уоттона стояла женщина-пугало, черные волосы разлетались в стороны от широкого лба, тонувшего во впадинке между лопатками мужа. Тот разбирал почту, состоявшую большей частью из картонных карточек с приглашениями — одни были надписаны от руки, другие награвированы. Уоттон пристукнул их стопкой по возвышавшемуся перед ним подобию аналоя, стиснув карточки неутешительно мясистыми, лопатовидными пальцами, а следом разделил стопку на две половинки и вдвинул одну в другую, точно тасуя колоду карт. Его жена, леди Виктория, посапывала в спину мужа. Костлявые руки ее, схожие с ожившими трубочными ершиками, извивались в спертом воздухе. Уоттон уложил приглашения между переполненных пепельниц, пустых бутылок, запятнанных винных бокалов, раздавленных и смятых кусочков того и сего. По полу у их ног гуляли на лихорадочном сквозняке перекати-поле пыли.
Стоит отметить в этом месте рассказа точный характер далеко не изысканного жилища Уоттонов. Прошу вас, не надо впадать в заблуждение, полагая, будто дом их был грязен, загажен. Как любая супружеская обитель, он знал быстрые смены порядка и беспорядка, просто, по меркам любого человека, беспорядок выходил в нем за всякие рамки. Пепельницы здесь были огромны, точно геологические раскопы. Окурки сигарет и сигар зарывались в конусы пепла, подобно жертвам вулканического извержения. Что до пустых бутылок, те были столь многочисленны, что ряды их образовали своего рода анти-бар, предлагающий превосходный подбор опивков, осадков и спиртуозных паров. Полчище же стаканов, составлявших им компанию, выстроились в беспорядке, внушавшем мысль, что отсюда совсем недавно удалилось изрядное число людей, — а между тем, в дом уже несколько дней ни единый гость не заглядывал.
Леди Виктория, друзья и родные которой знали ее под прозвищем «Нетопырка», так и осталась в наряде, предназначавшемся для приема давным-давно разошедшихся гостей, — юбочка на ней была студенческая, вся в девичьих лентах из мятого темно-синего велюра. Волосы пребывали в беспорядке да и сама она тоже. Леди Виктория покачивалась, руки ее змеились, она была столь неоспоримо аристократична, что ей позволялось практически все — разве что не описаться — все прочее оставалось вполне допустимым.
Собственно говоря, могла и описаться тоже, никто бы ее не укорил. Отец ее, герцог Такой или Этакий, был фатоватым бандитом, бессмысленным маленьким хлыщом, который оказывал детям своим честь, обрушивая на них избытки раздражения. У него имелось так много всего, что всегда находилось чем поделиться. Когда малышка Виктория, которой было в ту пору месяца три или четыре, впервые попалась ему на глаза (их светлость провели предыдущий год — после того, как покрыли герцогиню в загоне, где у них содержались редкой породы козлы, — за игорными столами Биаррица и обеденными Кейтнесса), он, увидев ее огромные глаза, треугольное личико и изысканно крупные уши, воскликнул: «Нетопырь!». Естественно, она обожала его, выражая свое чувство и в ультразвуковом, и в скрипучем диапазонах. То, как тело ее и разум пытались приладиться к миру, то, как она изгибалась, извивалась и скалилась, — все было следствием того, что он отверг ее. Леди Виктория сама задержала свое развитие, чтобы выжить в странном поле пренебрежения герцога.
— Как много длинных… — пропищала она теперь. То были первые слова, с какими она обратилась к мужу за последние несколько часов. Не то чтобы супруги проспали их — вовсе нет. В своих раздельных частях дома — он внизу, она наверху — супруги проводили часы темноты, затаившись каждый на свой манер, почитая молчание замещением отдыха.
— Шлют их квадратными футами.
Голос его был холоден и глубок — грязноватый бассейн кромешного презрения.
— Мы почти никуда не выходим… теперь… Во всяком случае, вместе.
Впрочем, придирчивость в ее тоне отсутствовала; леди Виктория любила Генри всей душой и любила себя за то, что любит его. Так ей удавалось проникаться симпатией к ним обоим.
Муж тоже питал к ней чувства. Он положил карточки и рука его сначала поднялась к глазу, чтобы удалить какую-то слишком высоко занесшуюся пыль, потом опустилась к спине жены, туда, где одна из лент завязла за пояском колготок. Выпростав ее и расправив, он повернулся к ней.
— Ну их в жопу, еще и ходи к ним, — главное, чтобы они продолжали слать нам приглашения.
Он легонько поцеловал жену в каждое из век, затем, разомкнув объятия, огляделся, словно отыскивая кейс, или газету, или другой какой-нибудь символ будничной праведности, но, не найдя ни единого, остановился на бутылке, в которой еще оставалось на пару дюймов виски, и, сунув круглый сосуд под мышку, повернулся, чтобы уйти.
— Приятного дня, дорогой… — пролепетала, замирая, леди Виктория. Она всегда замирала.
— Ага, мать его, хоть какого бы — тебе тоже. — Супруги поцеловались еще раз, на этот раз в губы, без всякой, впрочем, эротичности. Он распахнул входную дверь и сошел по ступенькам крыльца на улицу, сминая карман пальто, дабы удостовериться, там ли ключи от машины.
Для Уоттонов это время могло быть началом дня, однако снаружи утро уже миновало. Стоял полдень, полдень позднего июня. Улица, хоть она и купалась в солнечном свете, никакой свежестью не веяла, нет, ее уже пропекло до режущего глаз одноцветия. Ибо то был невозможно поздний июнь — с цветением и плодовых деревьев, и просто цветов. Вдоль вереницы однообразных серовато-белых, четырехэтажных домов клонились под своей счастливой обузой вишни и яблони, подобные тонким невестам в вуалях, осыпанных конфетти. В заоконных ящиках, в переполненных палисадничках зацветали тысячи стеблей: тюльпаны, магнолии, орхидеи пустынь, подснежники, нарциссы, бигнонии. То было истинное восстание зелени против обступившего ее города и над всем этим висли, подобьем кровавой дымки над древним полем битвы, споры.
Уоттон обвис на ограде, тянувшейся вдоль его дома, словно пронзенный ее шипами, словно принарядившийся Св. Себастьян. Он потянул пальто за полы, заворачиваясь, и содрогнулся. Протраливание карманов дало улов — две пары темных очков «Ран-Бэй». Распрямившись, он нацепил на нос одни, а поверх них другие. «Глядеть в бездну целыми днями занятие вполне нормальное, — уведомил он пустую улицу, — при условии, что на тебе две пары темных очков».
Вот такая манера присуща была человеку, коим он и являлся, — человеку в высшей степени манерному. Коллекционер bons mots, кратких резюме, апофегм, репетирующий под открытым небом очередное пламенное, импровизированное бахвальство и больше всего на свете боящийся невнятицы или хуже того — esprit de l’escalier. Генри Уоттон мог делать вид, что его положение в обществе ему безразлично, однако на деле, подобно всякому, кто поднялся слишком высоко — и слишком быстро, — он не сумел акклиматизироваться и потому страстно искал все новых вдохновительных подтверждений собственного существования.
— Гааа…! Иисусе — Иисусе! — Уоттон, задыхаясь, раскурил необычно длинную вирджинскую сигарету без фильтра. Даже это удушье на вольном воздухе было чрезмерно декоративным. Уоттону требовалась ночь, ограничительные завесы, шелковые простыни и шелковистые объятья. Резко выпрямившись, он, словно дерево, рушащееся посреди леса, повалился на дверцу темно-зеленого, длинного «Ягуара» последней модели, стоявшего вблизи — но не так чтобы совсем у — бордюра. Машина дышала грязной роскошью, зеленую краску ее покрывала накопленная росами пыль и пятна птичьего помета. Отыскав, наконец, в кармане жилета ключи, Уоттон внедрился в машину, как если бы та была склепом, — и с металлическим, монетным звоном захлопнул дверцу. Бутылку виски он аккуратно пристроил между желобками обшивки пассажирского сиденья.
Поправив на лице две пары очков, Уоттон вонзил ключ в замок зажигания. Он хоть и был наполовину ослеплен нелепыми наглазниками, но, однако ж, подправил зеркальце так, чтобы видеть свое лицо. Поворачиваясь так и сяк, он, похоже, находил особое удовольствие в созерцании белой слизи, скопившейся в уголках его жестокого рта, точно морская пена на извилистой поверхности скал.
Едва «Кромби» приникло к коже сидений, Уоттон принялся препираться с регуляторами радиоприемника и только тут заметил, насколько глуха нынче фонограмма жизни. Голос жены, звуки его шагов, птичий гомон и даже далекий рев движения по Кингз-роуд — все казалось приглушенным. Он нажал кнопку приемника и отпрянул от взрывного напора отчетливых, зычных, заурядных новостей. От сведений о параллельном мире, в котором прогуливались, беседовали, ругались и умирали люди. Диктор бубнил: «После завершения беспорядков правительство намерено провести расследование, которое возглавит лорд Скар…», — и Уоттон, — он услышал достаточно, — ткнул в другую кнопку, которая одарила его синтезированной поп-музыкой, раскатившейся, гукая и вереща, по машине.
С силой притопнув, черный мокасин Уоттона зарылся в кашу оперных программок, брошенных облаток кокаина, давленных сигаретных пачек и пустых плоских фляжек, под которой подошва мокасина нашарила педаль акселератора и вдавила ее в пол. «Яг» отвалил от бордюра и понесся по левой полосе прямой жилой улицы. Пролетев четыреста ярдов, он снова вильнул к бордюру и замер. В заволокшейся дымом кабине Уоттон пригасил одну «Салливанз Экспорт» и закурил другую. Попса все еще повизгивала, и он подпел жеманному солисту: «Ох-оу-оу, прогнившая любоу!», перед тем как встряхнуться, выключить двигатель и покинуть машину. Виски он прихватил с собой.
Миновав узкую, прорезанную в кирпичной стене калитку, Уоттон прошел по дорожке, косо тянувшейся сквозь густые кусты к двери двухэтажной, построенной еще для викторианского художника студии. Так и заливаясь йодлем: «Бери любовь, но это ведь не все!», Уоттон одним из своих ключей отпер дверь чарующего дома.
Внутри было темно. Жутко спертый воздух. Кошмарный мрак. Задушенные кустарником окна и залепленный листьями световой люк вверху почти не пропускали в студию свет дня, как если б тот был — что несколько странно — и не очень-то нужен для творимых в ней произведений искусства. Да и о каком творчестве могла здесь идти речь? Студия была царством откровенного беспорядка в самой гуще восстания вещей. Предметы достойной старой мебели стали жертвами массированного нападения всякого хлама. Вот чиппендейловский туалетный столик, погребенный под грудой грязных тарелок и заполненных какой-то мочой кружек, а вот марокканский диван, затопленный грязной волной сброшенной одежды. И такие же скопление и толчея бутылок и пепельниц, как в доме Уоттонов.
Впрочем, на мели посередке комнаты различалось все же какое ни на есть свидетельство работы разума. На Уоттона глядели расставленные полукругом девять телевизионных экранов. Все были включены, однако восемь показывали неподвижную картинку, а девятый — программу Открытого университета по физике. «В каковом случае, свободный электрон будет вступать во взаимодействие, образуя новое ядро…» — поведал с экрана дегенерат в белом халате и склонил главу, предъявив зрителям плешь, точно он шляпу демонстрировал. Фоном этой педагогики служила смесь стенных гобеленов с фотомонтажами. Музыканты на певческой галерее отсутствовали, их заменяли старые ящики из-под чая с нанесенными на бока по трафарету экзотическими восточными адресами: Коломбо, Шанхай, Манила.
Уоттон, повизгивая подошвами, послонялся по студии, неловко, точно бескрылая птица, перескакивая с ковра на паркет, и подхватывая с пола то брошенные кем-то трусы, то чумазое зеркало. «Бэз? — спустя недолгое время, позвал он. — Ты здесь?». Затем, приметив недокуренный косячок, воткнутый в пепельницу рядом с телевизионным преподавателем физики, Уоттон присел, подобрал его и раскурил от «Ронсона», извлеченного им из жилетного кармана. Так и сидя на корточках, он хрипло каркнул: «Бэз?».
— В облаке частиц, образовавшемся после столкновения, быстро возникают новые скопления…
— Бэз, ты здесь?
В облаке частиц, клубившемся вокруг головы Уоттона, все снова — и сразу — приглушилось. Он слышал близкое шипение мониторов и далекий лепет ученого голоса. Что-то зашебуршилось среди чайных ящиков певческой галереи. Что-то там присутствовало — что-то, вскоре спрыгнувшее, будто крупная кошка, на пол с высоты в восемь футов. «Привет!».
То был мужчина за тридцать — лет, возможно, на пять, старший Уоттона. Темные, доходившие до ворота волосы его были всклокочены, загорелое, морщинистое лицо наводило на мысль о времени, отданном серфингу — с пляжным лежаком вместо доски. Черные, смахивающие на дренажные трубы «Ливайсы», белая, расстегнутая до пупа, рубашка, египетский амулет на кожаном ремешке, облекавшем кожистую шею, все говорило о бренчанье гитар у пляжных костров, о молодости, позолоченной золотыми закатами. Впрочем, при ближайшем рассмотрении, энергичность его оказывалась целиком и полностью химической, а блеск кожи объяснялся потливостью.
Бэз приближался, пришлепывая по полу босыми ступнями, между тем как Уоттон откровенно его игнорировал. Такова была самая суть отношений этих двоих: Бэз Холлуорд — сбившийся с истинного пути аколит, источал энергию и самоуверенность, а мужчина помоложе, изображал, источая холодность, роль его снедаемого безразличием наставника. То, что когда-то они были любовниками, причем активная роль отводилась Бэзу, ничего теперь не значило. Решительно ничего.
— Припозднился? — с манерной медлительностью осведомился сквозь дым Уоттон.
— Сколько сейчас? — Бэз присел на корточки рядом с Уоттоном. — Угу, записывал. Большая запись. Закончил только в четыре, потом устроил модель спать, потом кое-что правил, раскадровка, то да се, — слова он отзванивал, будто часы, — проснулся, а здесь ты.
— Был у кого-нибудь? — местопребывание знакомых всегда интересовало Уоттона больше, чем собственное.
— Заходил к твоей матери…
— К моей матери?
— Ну да, к твоей матери, чтобы встретиться с мальчиком.
— Ты заходил к моей матери, чтобы встретиться с мальчиком? Ни хрена себе, Бэз, ну ты и даешь. Полагаю, тебе пришлось выклянчить у филантропов кучу старых резиновых клизм, дабы обрести презентабельность, потребную для… — Уоттон встал и неторопливо прошелся по студии, все еще попыхивая сигареткой и оставляя за собой клубы неприятного дыма.
— Ну да, пришлось взять напрокат долбанный костюм… хотя с мальчиком-то я познакомился раньше…
— En passant? — Уоттон никогда не прибегал к английским фразам, если мог обойтись французским клише.
— Буквально мимоходом, — Бэз переводил их без комментариев. — Притерся к его заднице там, где в последний раз платил за эту хибару. Он только-только из Оксфорда, сейчас помогает твоей матери с ее проектом в Сохо.
— Глупая ворона.
— Он не великий интеллектуал, если ты это имеешь в виду.
— Да нет, я о маме, впрочем, я и не хотел бы иметь дело с чем-то энцефалитным — с мозгом, вздувающимся, точно бубон.
— Да, и главное, хрен его знает, чего ради я обрядился в костюм, в ее доме полным-полно арендаторов, бабья и социальных работников. Но этот малыш абсолютно божественен, он по-настоящему оригинален, великолепен, модель будущего — вот посмотри, что мы с ним сделали прошлой ночью.
Бэз направился к стопе видеомагнитофонов, соединенных витыми плетями кабелей с мониторами. Пока он возился с ними, Уоттон продолжал рыскать по комнате. Недолгое время спустя он отыскал чайную ложку, стакан воды, разовый шприц на два кубика и валявшийся на подоконнике пакетик с наркотиком. После этого в разговоре двух мужчин обозначилось общее направление.
— Это гаррик? — спросил, подхватывая пакетик, Уоттон.
— Нет, постой, Уоттон, это чарли — и он у меня последний.
— Ага, ладно… — Уоттон обдумывал сказанное, расстегивая тем времени манжеты пальто, костюма, рубашки. — А! Эти мне пуговицы, застегивай их, расстегивай. Это моя последняя доза на нынешний час. Последнее лето сони. Мгновения, Бэз, гибнут вокруг нас, мы пребываем в гуще великого вымирания, сравнимого с меловым периодом, — Уоттон составлял дозу точными, быстрыми, изящными движениями. — И ты смеешь говорить мне о твоем последнем чарли, между тем как я — неопровержимо последний Генри. Последний, кому присуще пристрастие к столь редкостному сочетанию наркоты, — использовав вместо жгута скрученный рукав, он поднял темные очки на лоб, чтобы лучше видеть вздувающуюся вену в зеленом, льющемся из окна свете, — и comme il faut в одежде.
Впрочем, это возвышенное пустословие осталось не услышанным, как осталось незамеченным и особливое сочетание ореола рыжих волос Уоттона и наполнившегося зеленой — как если б он был героиновым Паном — кровью шприца. Вниманием Бэза целиком завладел первый монитор, пошедший, оживая, зигзагами. На нем появилось изображение прекрасного молодого человека, принявшего позу классического греческого куроса: одна рука легко лежит на бедре, другая скользит по чреслам, легкая улыбка играет на полных губах. Эта нагая фигура повернулась, пока на нее наплывала камера, лицом к зрителю. Ожил и второй монитор, показавший все еще поворачивающегося юношу сблизи. Третий дал вид еще более близкий. Когда засветились все девять, возникло ощущение напряженнейшего, плотоядного, хищного подглядывания. Юноша походил на плотскую конфетку, на возбуждающее аппетит лакомство, совершенно не замечающее жадного рта камеры. Девятый монитор показывал лишь его оживленные красные губы.
Ротовое отверстие Уоттона отзывалось на это зрелище, подрагивая и обрастая усами пота. «Когда смотришь такое, время летит незаметно, а, Бэз?». Он выдернул иглу из руки и, улыбаясь, слизнул каплю крови.
— Ну, как тебе, Генри?
— Я думал, ты отыскал очередного бесполого педика, Бэзил, однако этот мальчик выглядит опасным…
— Но и нежным, верно? — Бэзил рассмеялся.
— Тела нравятся мне больше мозгов, Бэз, а голое и безмозглое тело это и вовсе лучшее, что существует на свете.
— Если бы мне нужна была только плоть, Уоттон, я отправился бы на бойню или в мясной магазин…
— Да, ну что же, в каких бы прегрешениях ты не имел право обвинить мою матушку, сводничество в число их не входит.
Теперь возбужденным выглядел Бэз, переходивший от экрана к экрану, а затем направившийся к стоявшему у окна Уоттон. «Твоя матушка остается невероятно участливой и очень понимающей женщиной… что до него, ему интересна моя работа, он хочет помочь. Он не стыдится — ничего подобного. Он принадлежит к совершенно новому поколению, первому поколению геев, которое выходит из тени. Вот что я стремился выразить этим, — он указал на мониторы, — это было бы идеально».
— Не стыдится? Гей? О чем ты, на хрен, толкуешь?
— О существовании гомосексуалиста, Уоттон. Педика, содомита, гомика, мать его. Об этом. А в твоем случае, — о результате, — женитьбе на герцогской дочери, к которой ты относишься, как к круглосуточному магазинчику. Вот о чем.
Уоттон, при всем его снобизме и аффектированности, ничего так не любил на свете, как хорошую перебранку. «Бэз, Бэз, — проворковал он, — наша близость требует, чтобы мы, Нетопырка и я, были чужими друг другу».
— Как знаешь. Возможно, ты не способен видеть ханжества, в котором погряз, но неужели ты не ощущаешь никакой ответственности за то, что чувствует твоя жена.
— Не говори глупостей, я никогда и на миг не скрывал от Нетопырки моих сексуальных предпочтений.
— Быть может, и нет, — мне остается предположить, что она мирится с фальшью, потому что находит ее совершенно естественной. Мне же нужны отношения иные. Мне нужна правда, красота и честность, но мир стремится уничтожить такого рода любовь между мужчинами. Я думаю, Дориан мог бы стать для меня всем этим, — но для тебя он, надо полагать, ничего не значит.
— Слишком много «но», — презрительно усмехнулся Уоттон. — Держись лучше за «ню» — за Дорианово ню. Выходит — Бэз полюбил Дориана, так что ли?
К удивлению Уоттона, Бэз проглотил его подтрунивание, оставшись совершенно серьезным. «Не знаю. Зато знаю, что представляю собой я, Генри, — человека, которому всегда делают больно, и, похоже, Дориан это уже почувствовал. Внешне он мил, обаятелен и наивен, но, думаю, и он обратится, подобно всем прочим, в жестокого сучонка».
— Он сейчас здесь, не так ли? Мне, в общем-то, наплевать, однако если он обращает тебя в такого зануду, я лучше уйду — похоже, это может оказаться серьезным.
— Да, во всяком случае, для работы, — Бэз махнул рукой в сторону телевизоров. — Это называется «Катодный Нарцисс», он будет последней моей видео инсталляцией. Как материал художника эта дрянь уже мертва. Черт, да она и родилась-то разлагающейся, как и все прочее концептаульное искусство. Сначала был Науман, потом Виола и я, а теперь все кончено. Отныне концептуальное искусство будет вырождаться, опускаясь до уровня топорной автобиографии, глобальной распродажи низкопробных личных сувенирчиков, для которой видео инсталляции вроде этой станут телевизионной рекламой.
Уоттон, ухмыляясь, подбросил угля в горнило гнева своего друга: «Ты хочешь сказать, со специальными предложениями разлитой по пузырькам мочи, консервированного дерьма и вакуумных упаковок крови?»
— Так это уже и делается! — посетовал Бэз. — Когда я работал с Уорхолом…
— Когда я работал на Фабрике с Дреллой — и Эндии… — Уоттон был превосходным имитатором, мастером словесной карикатуры — Бэз получался у него подвывающим, самовлюбленным англо-американским хипстером. — Да, друуг, и Билли Нейм, и Эдди, и — о, черт! док-тор Роберт — ну, и все мы, сам понимаешь, торчали от амфетаминов… часть общей картины, друуг.
Куда удивительнее то, что и Бэзил Холлуорд ничуть не хуже умел изображать Генри Уоттона, преувеличивая его шепелявость, усиливая манерность так, точно он подкручивал регулятор контрастности на одном из своих телевизионных экранов. «Пожрем, бывало, в баре Гарри, а после парочками в „Гвитти-Палас“, я там кормился перепелиными яйцами из ее красиво расчесанной лохматки…»
Он мог продолжать так до бесконечности, но Генри Уоттон уже прервал его новой имитацией — дополненной воображаемой акустической гитарой — изображением Бэза, изображающего Боуи, изображающего «Энди Уорхол»: «Бэз Холлуорд, вот умора, пялится с монитора, Бэз Холлуорд, вот умора, не скажешь где тут который, который…».
В маленькой спаленке, укрытой слоями мглы и пленочных занавесей, лежал предмет любви Бэза и его новейшая муза, только что пробудившийся от успокоительного сна, навеянного травкой, спиртным и взаимной мастурбацией. Бэзил Холлуорд совратил Дориана Грея ровно настолько и не более того. Связи художника произвели на юношу сильное впечатление, облекавшая его аура распутства возбудила. Предложение Бэза попозировать для видео инсталляции соблазнило его, однако существовали и определенные пределы. И потому во время съемок он ограничился травкой, не кокой, а после позволил Бэзу подержать себя в руках — не во рту и не в заднице. Дориан был еще достаточно молод, чтобы ложиться в постель с людьми постарше лишь потому, что внимание их ему представлялось лестным.
До него доносились сквернословие и гогот двух пожилых мужчин. Он поворочался в постели, подумав, что, может быть, стоит выйти, посмотреть, что там творится, однако проникнуться нужным для этого любопытством было так трудно, — куда приятнее лежать в груде влажных простыней и одеял, роскошно потягиваясь, любуясь извивами артерий и сухожилий на своих запястьях или тем, как его загорелые ноги, сдвоенные под белой тканью, изгибаются под тем или этим углом.
Жидкие пятнышки света переливались на стене над смуглым лицом Дориана. На столике у кровати стоял стакан, наполовину наполненный виски, рядом лежала металлическая зажигалка, рядом с нею — щипчики для ногтей. Спальня, как и вся студия, была обита дубовыми панелями. Там и сям из панелей нечувствительно выступали создающие бронзоватые отсветы светильники. В каждой из эти отражающих поверхностей Дориан Грей пытался увидеть себя, между тем как губы юноши двигались в такт нарциссической фонограмме, звучавшей в его пустой голове: «Она модель и выглядит знатно, я свел ее к себе, что и понятно… Она все улыбается, натужно и старательно… Теперь разжиться б камерой — и мы уже в кровати…»
Гогот пожилых мужиков раз за разом пронизывал дрему Дориана. И потому он одним гибким движением выскочил из постели. Подхватив с пола белые трусы, Дориан натянул их, а затем надел поверх белые летние брюки, закрепив их ремнем с пряжкой в виде змеиной головы. «Катодный Нарцисс» не был плодом воображения — этот юноша двигался с подразумевающей зрителя старательностью актера, даже когда никого рядом не было.
Дориан, легко пританцовывая, натянул футболку. Он уже начал вслушиваться в голоса, доносившиеся из соседней комнаты. «Другой такой нет, — теперь Уоттон изображал хорошего рассказчика, — истинная оригиналка. Ты бывал в ее дальней комнате?»
— Угу, — Бэз слушал его лишь вполуха.
— С ней стоит иметь дело хотя бы ради того, чтобы попасть туда, — ряды за рядами новой одежды, так и оставшейся в полиэтиленовых чехлах. Штабеля электроприборов — каждый в своей упаковке. У нее есть даже пять дурацких прессов для брюк, и все производства «Корби», — она с такой гордостью показывала мне их.
— Да, я знаю.
— В сущности, это доказывает, что продажу наркотиков надлежит узаконить, — нет, пойми, не по любой из обычных причин, а просто потому, что люди вроде Медка не знают, как им со вкусом распорядиться столь чрезмерными прибылями… — Бэз Холлуорд, возможно, и слышал о прессах для брюк, но Дориан — нет. Ему захотелось узнать о них побольше, и увидеть того, кто их описывает. И он босиком направился туда, откуда неслись звуки протяжной, все продолжавшейся речи: «Не думаю, чтобы у тебя имелось нечто большее, нежели список того, чем необходимо разжиться, когда ты отправишься к ней за покупками, а, Бэз? Сгодится все, лишь бы накачаться настолько, чтобы ублажить малыша Дориана, мм?»
Дориан, поводя бедрами, стоял в проеме двери, волосы его бахромой свисали на пустое лицо. Уоттон, ощутив на себе новый взгляд, примолк. Двое мужчин обернулись, чтобы вглядеться в этого Адониса, и пылкое их оценивание, и холодное оценивание Дориана, их еще более страстная переоценка и его еще более бесстрастная переоценка являли собой картину самой точной и вечной триангуляции: Бэз будет всегда любить Дориана, Уоттон Дориана ни за что не полюбит, но неизменно будет желать, а Дориан предаст Бэза и не полюбит никогда никого.
— Мне страшно жаль, — Уоттон, неверно истолковав недовольство, читавшееся в надутых губах Дориана, немедля принялся источать обаяние, — вы, должно быть, слышали мои слова. Они ничего не значат, — я произнес их лишь потому, что рассчитывал огорчить Бэза, я так люблю, когда он обижается… Уверен, если ваше знакомство с ним продлится, вы скоро узнаете, как это смешно — заводить его, пока он не начнет положительно подергиваться от расстройства и негодования… — Уоттон приблизился, протягивая руку, обилие хлопающих манжет усиливало его сходство с галантным кавалером. — Ça suffit. Вы, должно быть, Дориан Грей. И вы, сколько я понимаю, знакомы с моей матушкой. Я — Генри Уоттон.
— Вы говорите о Филлис Хотри? — Дориан принял его ладонь, подержал ее с секунду, не сжимая, и выпустил, однако ладонь не упала, но осталась, где была.
— Именно так, — отрывисто сообщил Уоттон. — Она норовит менять имя при каждой смене постельного партнера.
— Простите, — Дориан запнулся, — я только что проснулся… Мм, да, я… Ваша матушка…
— В самых недвусмысленных выражениях предупредила вас на мой счет, рассказав о моем распутстве, пристрастии к наркотикам, содомии и пороках еще даже более экзотических? Я прав? Разумеется, прав.
Уоттон, не выпуская ладонь Дориана, провел его в середину комнаты и развернул так, что они оказались лицом друг к другу, словно замершие в менуэте танцоры. Бэз, наблюдая за их перемещениями, криво улыбался, Дориан же собирался с силами, необходимыми, чтобы сыграть отведенную ему роль: «Нет-нет, она сказала, что вы блестящий…»
— Промах? Полагаю, так оно и есть, однако мы говорим не обо мне, мы обсуждаем вас, ваши надежды, страхи и самые потаенные, самые трепетные желания. Расскажите мне о них. Сейчас. Обо всех. Но быстро!
— Уоттон… — с тончайшим оттенком предостережения начал Бэз.
— Уоооттон! — возопил тот, совершенно как дура-девица, обладательница девственности величиною со статую Девы Марии. — Я говорю серьезно! Я хочу узнать о ваших намерениях — теперь, когда вас вытурили из академических рощ. Ваша готовность вступить в союз с моей филантропической мамашей наводит на мысль, что вы, мистер Грей, далеко продвинулись по пути к тому, чтобы стать человеком из народа. — Он выпустил ладонь Дориана, как будто одна только мысль эта могла его замарать. — Или я ошибаюсь и вы намерены посвятить себя причудливому арт-фетшизму Бэза? Он показал мне «Катодного Нарцисса».
— Разве он не фантастичен…
— Фантастичен, безусловно. Фантастично и то, что любому материалу — не говоря уж о том пустом и прозрачном, какой использует Бэз, — дозволено надругаться над вашей красотой.
— Не знаю, — Дориан отошел, одарив двух мужчин возможностью полюбоваться его похоронной поступью. — Я стараюсь не задерживаться на внешней стороне вещей…
— «Задерживаться»? «На внешней стороне вещей»? Стоит мне встретиться с подобными ересями и у меня голова идет кругом. — И Уоттон, словно желая передать это головокружение балетными па, развернулся на месте, нагнулся, подхватил с пола свою бутылку виски, с хлопком выдернул пробку, поднес бутылку к губам, осушил, глотнул ртом воздуху, закурил сигарету и продолжил: — Вам следует помнить, мистер Грей, что голое тело не требует объяснений — в отличие от голого интеллекта.
Дориан, на которого сказанное не произвело впечатления, пожал плечами: «Меня то и дело просят сыграть в спектакле, попозировать, все что угодно. Но мне кажется, это было бы хронически скучным. Вы можете находить вашу матушку нелепой, однако в проекте „Бездомная молодость“, для которого она собирает средства, ничего смешного нет».
— В молодости смешное отсутствует определенно, — губы Уоттона раздвинулись в улыбке гурмана — он любил лакомые фразы, — молодость это единственное, за что стоит цепляться.
— Это, конечно, не бог весть что, но я чувствую, что приношу хоть какую-то пользу. Хожу три раза в неделю в Сохо, разговариваю там кое с кем об искусстве. Не худшее применение для степени по истории искусств, к тому же я встречаюсь с удивительными людьми… Если мне просто удастся научить их по-другому смотреть на мир, разве не стоит попробовать?
Однако Уоттону было не до оценочных суждений — он все еще не налакомился. «Искусство для побитых собак, да? Швыряемое, точно лакомые кусочки с вашего высокого стола. Какая жалость, что они не способны запрыгнуть на него…»
— Послушай, Уоттон, — выпалил Бэз, коему не терпелось вмешаться в их разговор, — ты не хочешь посидеть на террасе, выпить с Дорианом кофе или еще что?
— На террасе? Кофе? Мы, знаешь ли, не в долбанном Неаполе…
— Знаю. Я вот что хочу сказать, мне нужно еще подредактировать то да се, поработать с раскадровкой, Дориан перебирается в новое логово, и инсталляция будет главным его стержнем, так? Ну вот, я не против того, чтобы вы потолковали, но было бы классно, если бы вы освободили мне немного места, — и словно в ответ на то, как Уоттон с Дорианом по-собачьи принюхивались друг к другу, Бэз Холлуорд принялся выпроваживать их из студии. — Давайте, отваливайте! Я принесу вам кофе. Попозже съезжу с тобой к Медку, Уоттон, а пока займись, развлеки клиента.
В саду Уоттон взял Дориана за руку. Он это умел — как бы мимоходом брать человека за руку. Странно, что существо, столь язвительное, с такой легкостью шло на телесную близость, однако сам сад был и того страннее, ибо в нем, как и на улице, плотная, чрезмерно разросшаяся листва была гнетуще, подозрительно разнообразной. Присутствие столь многих и различных цветов и растений из столь многих и различных уголков мира и само-то по себе сбивало с толку, то же, что все они одновременно цвели и плодоносили, могло и вовсе повредить рассудок.
Впрочем, Дориан Грей ничего этого не заметил. Он позволил Уоттону отвести себя за руку в гущу болезненных зарослей. Они остановились перед гвоздиками и Уоттон указал ему на цветы странного зеленоватого оттенка. «Моя матушка, прежде чем заняться людьми, разводила цветы, — с манерной медлительностью поведал он. — Я не вполне уверен в том, какая из этих двух форм жизни является высшей». И он, произведя несколько напыщенных жестов, закурил новую сигарету и пустил буроватые кольца дыма плыть меж зеленых листьев и блестящих цветов. Невдалеке погрохатывала проезжая улица, а у ног их вибрировали, скрипели и жужжали насекомые.
— Видите того человека? — спустя какое-то время резко осведомился Уоттон.
— Простите…
— Вон там… — Голая рука его — манжеты так и остались не застегнутыми — взмыла в небо и кончик сигареты указал на окно, расположенное пятью этажами выше, в стоявшем рядом с садом жилом доме. — Видите, человека-качалку?
— Он раскачивается туда-сюда, скорее как метроном, — поправил его Дориан. И это действительно было более верным описанием странного зрелища — заурядного мужчины в свитере с V-образным вырезом, в расстегнутой рубашке апаш, который, засунув руки в карманы брюк, раскачивался, переминаясь с ноги на ногу.
— Он предается этому занятию день напролет, — продолжал Уоттон, — и всю ночь… и ранним утром. Я как-то вышел сюда в пять утра, просто проверить, не сделал ли он перерыв. Не сомневаюсь — именно он отмеряет наши минуты. Вероятно, он остановится, когда начнется апокалипсис. Я называю его человеком-качалкой, и полагаю, что если вы хотите присвоить кому-то звание «человек-метроном», вам следует подыскать собственного долбанного психа!
— Вообще-то, — сказал Дориан, — это не то, чего я хочу…
— А, но чего же вы хотите, если быть точным? — Уоттон повернулся к нему. — Вам это известно? Известно это хоть кому-то из нас? У меня есть один шальной друг, который клянется и божится, что никакой он не педераст, просто он раз за разом видит очень живые сны о том, как ему вставляют в зад, — дело, как мы знаем, совершенно нормальное даже для самых полнокровных гетеросексуалов, — а пробудившись, находит весьма затруднительным отогнать их. Ну-с, что вы скажете на сей счет, мистер Грей?
Неясно, понял ли Дориан хоть одно из произнесенных Уоттоном слов или уразумел их слишком уж хорошо. «Я достаточно счастлив, — ответил он. — Я всего лишь…»
— Всего лишь что? — то был один из усвоенных Уоттоном бесчисленных приемов совращения — он постоянно перебивал человека, чтобы тот принял, наконец-то, решение. — Вы всего лишь провели ночь с бедным, никому не нужным Бэзом, который не столько клев, сколько косит, мать его, под клевого? Он соблазнял вас умащениями, втирал в вас мази?
— Мы покурили немного травки… Я не уверен насчет сильного…
— Сильного чего? Сильного напряжения? Сильных выражений? Сильных солопов? Сильных наркотиков? Или все это сильно сказано? Запомните, мой юный друг, если вы не знаете, чем заняться, следует заняться хоть чем-то. Другого способа исцеления от нерешительности не существует.
— Генри, — запротестовал Дориан, — послушайте, мы только что познакомились, я не понимаю, почему вы так на меня наседаете… На самом деле, именно это и говорила про вас ваша мать, — что вы блестящий собеседник. Но я не хочу ни от чего исцеляться и уж тем более не одержим внешней красотой, — и меньше всего моей собственной, — все это так несерьезно.
— Что бы вы ни говорили, Дориан, что бы ни говорили, но в наш век внешность значит все больше и больше. Только самые поверхностные люди не судят по ней.
Здесь и вправду присутствовала терраса — у двери студии, — если вы готовы, вслед за большинством лондонцев, именовать террасой двенадцать засранных птицами портлендских плит. К ней-то теперь и возвратились, по-прежнему рука в руке, Уоттон и Дориан, оба чувствовали, что интерлюдия в кукольных джунглях была исполнена значения, хотя в случае Уоттона чувство это отчасти объяснялось тем, что столь продолжительной прогулки он не совершал уже много недель.
Терраса могла быть и неаполитанской, поскольку на ней имелись круглый металлический столик и два складных, металлических же стула. Бэз уже успел составить на поднос кофейник, дополненный подобранными под стать ему белыми, китайского фарфора чашками и блюдцами, сахарницей и кувшинчиком со сливками. Весь ансамбль выглядел — в тусклом, гнетущем послеполуденном свете — нелепо элегантным. Они отряхнули, чтобы усесться, сидения стульев, и Уоттон обратился в мамашу, а Дориан — в его самовлюбленную дочку, покручивающую между пальцами чайную ложку, чтобы полюбоваться тем, как выгибается и изгибается, выгибается и изгибается его лицо. «Понятия не имею, чем мне заняться, — сказал он после нескольких хлюпающих глотков. — Я вышел из Оксфорда с посредственной степенью и слишком большими деньгами, а это вряд ли является готовым рецептом успеха».
— Au contraire, - отозвался Уоттон, — если у вас имеется нечто, а у вас имеется все, вы обязаны использовать его — вам же надлежит все и использовать. Прежде чем этот заезженный век выдохнется окончательно, по крайней мере одному человеку дóлжно полностью им насладиться. Я готов стать вашим сводником, я возьму вас под мое широкое крыло, — по крайней мере, он обратил наконец внимание на заляпанные кровью манжеты и начал застегивать их, — сегодня!
— Сегодня? — Дориан увидел кровь и ему захотелось уклониться от прямого ответа, впрочем, те, кто предостерегал его от общества людей, подобных Уоттону, заслуживали не меньших предостережений на собственный их счет. — Послушайте, я… я не уверен, я обещал заглянуть на прием, который устраивает ваша матушка — в честь своих жертвователей.
— Прекрасно, — Уоттона было не сбить, — я составлю вам компанию.
— Если вы уверены… — эта мысль Дориана воодушевила; Уоттон способен был вывести из себя, но, по крайности, скучным он не был. Уоттон, может, и хотел трахнуть Дориана, но по крайности, не обращал его в объект преклонения — в отличие от Бэзила Холлуорда.
Бэз, как раз в этот миг вышедший из студии и услышавший несколько последних фраз, резким тоном спросил Уоттона: «По-моему, ты собирался к Медку, за зельем?»
— Верно, — Уоттон остался невозмутимым, — заверну к ней en route на прием и возьму с собой Дориана; сомневаюсь, что ему приходилось прежде видеть в одном месте пять брючных прессов…
— Но Дориан нужен мне для раскадровки…
— Да ну? — глумливо усмехнулся Уоттон, — По-моему, ты собирался со мной за зельем, и кстати, Бэз, я тебе уже говорил, хватит уже этих «но».
— Как скажешь, Уоттон — вообще-то, пожалуй, я обойдусь без тебя, Дориан; «Катодный Нарцисс» почти закончен…
— Я хочу увидеть его! — И то, как Дориан вскочил из-за стола и стремительно понесся к двери, напомнило Бэзу с Уоттоном о том, насколько он их моложе. Как будто они нуждались в подобном напоминании.
В темной студии различались резкие очертания девяти мониторов. По их потрескивающим от статики ликам плыли, создавая каскад движений, образы Дориана. Имелась и фонограмма — напряженный бубнящий ритм, в который вплеталось дыхание флейты. Несколько мгновений Дориан простоял, замерев, затем придвинулся поближе к экранам и начал раскачиваться в такт своим телевизионным подобиям. Девять нагих Дорианов, один одетый. Юность и образы юности синхронно вальсировали под райскую, вечную музыку самосознания.
— Ну, что скажешь? — грянул из теней Бэз, и Дориан повернулся, чтобы взглянуть на него и Уоттона — лица обоих пятнала похоть.
— Он абсолютно великолепен, — ответил Уоттон, — да и весь нынешний полдень стал удивительным, как только я повстречал твоего фавна.
— По-моему, я поймал его под самым верным углом…
— О да, Бэз, все так, он схож с созревшей, покрытой дрожжевой пыльцой виноградиной.
Уоттон показал, как он сорвал бы один из мониторов и съел его.
Дориан, слушая разговор этих пожилых людей, испытывал неловкость: они то ли не слышали друг друга, то ли относились к нему и к видео инсталляции как к вещам полностью взаимозаменяемым. «Сколько времени проживут эти ленты, Бэз?» — спросил он.
— Трудно сказать… Годы, если не десятилетия, наверняка, а там их можно будет перенести на другие ленты и так далее — вечность, я полагаю.
— То есть, вот это, — Дориан взмахнул рукой, — останется юным навеки, между тем как я состарюсь и умру?
— Ну да, — Бэз насмешливо фыркнул. — Тел никто копировать не умеет — пока.
— Лучше бы было наоборот, — сказал Дориан и, словно желая подкрепить проходной характер этого фразы, подхватил лежавшую поперек кресла черную ветровку и устремился к двери, позвав поверх плеча: — Вы идете, Генри?
— Э-э… да, — Уоттон встряхнулся; Бэз тоже.
— Как насчет работы, Дориан? — с оттенком мольбы спросил он. — Фонограмма требует еще двух записей. Я должен их сделать.
— Ну, если должен, — весь тон Дориана, после того, как он увидел инсталляцию, ужесточился. — Лично мне эта штука ненавистна — она уже на несколько часов моложе меня.
Бэз отнесся к его словам, как к вполне допустимому капризу клиента, который одновременно является и моделью. Он разгладил волосы, заправил концы прядей за уши и пошел от монитора к монитору, выключая их. «Как только записи будут сделаны, — сказал он Дориану, — и я покончу с раскадровкой и редактированием, я привезу „Катодного Нарцисса“ к тебе на квартиру и установлю его. После этого можешь делать с девятью твоими „я“ все что хочешь. Можешь выцарапывать им глаза, можешь под них дрочить. Что хочешь.»
— Ладно.
Дориан помедлил в дверях, и Бэз, вспомнив, каким он был на рассвете, — как визжал от наслаждения под скрученной простыней, как изгибался, подобно луку, его напряженный член, как жемчужина его семени залетела Безу на язык, — больше не смог изображать равнодушие.
— Приходи завтра, Дориан, около полудня, прошу тебя.
— Хорошо, Бэз.
И Дориан, выдернув торчавший меж ребер Бэза невидимый нож, который он даже не потрудился повернуть, вышел из студии.
* * *
То был, по-видимому, тактический отход, Дориан словно хотел, чтобы соперники немедля вступили в сражение за него. Эту услугу они ему и оказали: «Да какого же хрена, Уоттон! — взревел Бэз. — Сколько ты еще будешь вот так меня унижать?»
— Всего лишь столько, сколько ты будешь пытаться возвыситься за мой счет, — Уоттон поправил галстук, охлопал свою одежду, — и отнимать эту студию у моей матери.
— Я люблю его, — Бэз почти визжал.
— Я его тоже люблю.
— Ты никого не любишь, Уоттон, ты отрава, текущая по сточной канаве, — Бэз приблизился к Уоттону и, вытащив из кармана джинсов пачку денег, отсчитал десять купюр и втиснул их в нагрудный карман пальто своего друга. «Купи по штуке каждого, ладно?» — прорычал он.
— Ба, да мы, оказывается, при деньгах, Бэз?
— Дориан заплатил мне за это — за работу. Наличными.
— Вот как? — Уоттон неприятно оскалился. — Что-то заставляет меня думать, что ему предстоит расплачиваться бесконечно. — И, не дожидаясь ответа Бэза, мерзкий фат повернулся на каблуках и покинул студию.
2
Генри Уоттон катил на своем пятилитровом «Ягуаре» по центральному Лондону так, точно сидел за рулем мощной газонокосилки, а сам город был всего лишь продолговатой, кочковатой лужайкой на задах романтически разрушающегося сельского поместья. Лужайкой, утыканной лепными копиями столичных зданий, — этак, примерно, в одну десятую величины, — между которыми он с ленцой и безудержностью гнал свой экипаж. Ни «Дорожный кодекс», ни уязвимость прочих водителей, казалось, нисколько его не заботили. Если какая-то опасность и приходила ему в голову, так только риск перевернуться, налетев на ограду лужка.
Дориан Грей уяснил эту особенность своего нового поклонника, едва очутившись в кремовых недрах машины. Ему стало ясно — находиться в «Ягуаре» Генри Уоттона — то же, что пребывать в его своенравных и жестоких объятиях. Поначалу он время от времени бросал косвенные взгляды на своего шофера, ведшего машину тремя придерживающими руль снизу пальцами левой руки, между тем как рука сигаретная свисала из окна, а рыжеватые локоны Уоттона покоились на подголовнике. Однако вскоре Дориан смирился с кренами, рывками и сносами большого автомобиля. Он начал приглядываться к сору, покрывавшему пол, — истинной свалке бросового барахла, несомненно позволявшего многое узнать о культурных пристрастиях Уоттона. В приемнике журчала поп-музыка и казалось, будто между двумя пассажирами струится звуковой ручеек.
Когда автомобиль остановился на светофоре в начале Эксибишн-роуд, Дориан предъявил свою первую находку — пук оперных программок: «Вы любите оперу?»
— Жена любит, — протяжно ответил Уоттон. — Мое же главное удовольствие в Глайндборне состоит в том, чтобы пересчитывать гомосексуалистов в зале, прикидывая, не больше ли их там, чем на сцене.
— А это? — спросил Дориан, поднимая рекламный листок автомобильных гонок на стадионе «Уайт Сити». К листку прилипла старая облатка от какого-то наркотика.
— Обожаю представления с крушениями, они — последнее прибежище для творческих натур. — Светофор сменил цвет, и мокасин Уоттона пал на педаль акселератора; большая машина, накапливая под своим смахивающим на китовую спину капотом все большую инерцию, плавно миновала памятник Альберту. Ко времени, когда автомобиль достиг моста над Серпантином, он уже шел на шестидесяти милях в час. Рванувшись влево, потом вправо, машина протиснулась между двумя громыхающими грузовиками и ссыпалась по пандусу, ведущему к Ланкастер-гейт.
Дориан интуитивно понимал, что отпускать замечания по поводу уоттоновской манеры вождения означало бы проявить величайшую несдержанность, но сделать с собой ничего не смог. «Как вам такое сходит с рук? — спросил он. — Вы же не можете знать, нет ли на встречной полосе машины».
— Я обладаю верхним зрением, Дориан. И вижу всю дорогу словно бы с воздуха.
— Вы серьезно?
— Никогда более серьезным не был.
— Но как? Это же невозможно.
— Я и не жду, что вы это поймете, — Уоттон лукаво глянул на него сквозь четверку своих стекол, — видите ли, когда я был маленьким, отец безжалостно насиловал меня. И я обнаружил, что, пока он занимается этим, я странно развоплощаюсь и всплываю к потолку комнаты, в коей лежит мое детское «я», над которым пыхтит и отдувается он. Я на регулярной основе занимал мой наблюдательный пункт — вблизи карниза, хотя временами меня неприятнейшим образом сносило вдоль стенных панелей, — с пяти до восьми лет. В общем, достаточно долго, чтобы сохранить эту способность до зрелого возраста.
— Вы, дорогой мой юный друг, — продолжал он, — обречены на семидесятимиллиметровый вид города, открывающийся через ветровое стекло. Вы лишь корпускула, странствующая по этим артериям, а я вижу их так, как видит хирург. Я плыву надо всем и вижу Гайд-парк, лишь как зеленую гангренозную фистулу на сером трупе Лондона! — И, завершив эту напыщенную речь, он ударил по тормозам, ибо машина уже добралась до марилебонской Хай-стрит.
Генри Уоттон обожал наркотики и обожал покупать их. Он понимал, разумеется, что эстетическая сторона торговли наркотиками оставляет желать лучшего. Эта мучительно petit bourgeois квартирка, заброшенная на девятый этаж марилебонской Хай-стрит, — увитые в ситец окна ее смотрели на западную эстакаду, — не походила на глинобитную лавочку в стенах древней цитадели. Не было здесь ни караван-сарая, ни восточного базара, да и Медок, жилистая блондинка в свободном белом платье и тесных черных гетрах, ничем не напоминала благородного торговца пряностями с надушенной бородой и в индиговой мантии. Разговоры ее с покупателями не отличались изысканной вежливостью или великой тонкости отсылками к ценам, запрятанным в откровения Пророка. Напротив, она и клиент сидели, беседуя, за стеклянным кофейным столиком, на котором Медок без особой церемонности отвешивала с помощью ювелирных весов товар.
— Да, — говорил Уоттон, — я помню, о долге в пятьдесят фунтов, но мы же с вами все обговорили еще позавчера.
— Не-а, — фыркнула Медок, — вчера вечером зашел ваш дружок и схомячил г, причитавшийся вам в кредит.
— Господи — мне приходится принимать больше наркотиков, чем хочется, лишь для того, чтобы не отстать от этого сукина сына. Хорошо, вот вам сто семьдесят.
Дориан, старательно изучавший модульный стенной стеллаж с отделениями для художественных альбомов, комнатных растений и антологий, обернулся, чтобы взглянуть на Уоттона, выкладывавшего на столик банкноты, и на Медок, которая ссыпала порошок в пакетики и аккуратно складывала их.
— Эти два ни к чему, — Уоттон удержал ее руку, взял два пакетика, проворно смешал их содержимое, извлек из поместительного кармана маленькую капсулу, развинтил ее, влил в капсулу серовато-коричневую струйку порошка, завинтил и опустил в жилетный карман; облатки же засунул одну в другую. Движения его были точны, опрятны, сосредоточены. Они свидетельствовали о том, что в сознании Уоттона совершаются сопутствующие мыслительные процессы — сложить, завернуть, заткнуть, всхрапнуть, впрыснуть, прийти, заплатить, — а между тем на челе его мерцала пленка пота. «Хорошо, — резко вымолвил он, — с этим все. Но прежде, чем мы уйдем, chère Miêl, мой друг был бы рад взглянуть на вашу прекрасную коллекцию.»
Медок встала и, почмокивая, почесываясь, повела их из комнаты по короткому коридору, в котором пахло освежителем воздуха, в спальню, расположенную в глубине квартиры. Вся эта комната была забита вещами. На трех стоящих на особицу стеллажах «Дексион» покоились утюги, телевизоры, стереосистемы, магнитофоны, чайники, чего тут только не было, и все — как и говорил Уоттон, — не распакованное. Здесь были также рейки, с которых свисала одежда в полиэтиленовых мешках, и множество, множество чучел животных. Медок, массируя плечи брючного пресса, в телеграфном стиле комментировала эти свои материалистические излишества. «Не то, чтоб все они мне нужны, но в „Корби“ было лишь три пресса, а в „Дейниш“ целых пять…». Пока она говорила, Уоттон нащупал ладонь Дориана и сжал ее — действие, которое молодой человек нашел и нежным, и опасным одновременно.
В машине, когда они уже неслись по Парк-лейн, Уоттон выхватил из кармана капсулу, повертел ее в пальцах, вставил в ноздрю, громко гакнул, опять повертел и протянул Дориану. «Просто поднесите ее к носу и нюхните — ну, давайте.»
— Я не уверен…
— Давайте-давайте, я настаиваю. Не попробовать, значит продемонстрировать дурные манеры.
— А, ну ладно. — И он сделал, что было велено — нюхнул. Дориан решил впитать в себя сколь можно больше Генри Уоттона, используя для этого любую, какая подвернется мембрану. Он сознавал свою ограниченность: наличие денег при отсутствии настоящего стиля. Он рос в местах самых разных — на обочинах съемочных площадок, в иностранных отелях, в разъездах, сидя за столами с наемными панъевропейскими служащими. Все это сообщило ему глянец, но не блеск. Ему недоставало лоска более полного, присущего людям наподобие Генри Уоттона, которые, оставаясь in situ, покрылись патиной культуры.
«Ягуар», немного проехав накатом, остановился на светофоре. Стерео, собравшись с силами, изрыгнуло «Мертвых Кеннеди» — «Слишком пьян, чтобы сношаться». Удивительно, что нашу парочку до сих пор не повязали, слишком уж вопиющим было ее поведение, — впрочем, за тонированными окнами машины виднелись всего только окружающие ее водители, замершие во всех смыслах этого слова, бездумно сидящие, глядя перед собой, без всякого интереса к кому бы то ни было поедающие свои ленчи.
— Уумпф — ух! Продирает, — Дориан вернул капсулу.
— Но вы же не утратили назальную невинность?
— Что? — Дориан почти кричал, отчаянно растирая нос.
Уоттон прикончил «Мертвых Кеннеди».
— Вы когда-нибудь пробовали гарри?
— Гарри?
— Лошадь, мел, перец, Г, ге-ро-ин.
— О, я думал это чарли.
— Я всегда добавляю для мягкости чуточку мела. Самую чуточку.
Дориан сменил тему. Он опустил солнцезащитный козырек, за которым обнаружилось зеркальце, и, разговаривая, разглядывал свои зрачки. Дориан словно бы втягивал носом смесь своего изображения с кокаином и героином. «Я думал, Бэз вам нравится.»
— Я люблю его. Он гребанный гений.
— Да, но вы так с ним разговаривали…
— Я люблю его, однако он становится сентиментальным, а это плохо. Это означает, что он перестает быть simpatico, - что еще хуже. Подобного я снести не могу. И совсем уж худо то, что он повторяется — вся эта авангардная херотень, беличье колесо манхэттенского мира искусства, — как он разживался с Бэрроузом наркотой на авеню Б, как «Уильям» грозил черномазому тростью с потаенным клинком — вы ведь слышали все эти байки, верно?
— В общем, верно.
— И я тоже, — лицо Уоттона неожиданно озарилось улыбкой. — Долбанной тростью, дурень, — хотя это было не в Нью-Йорке, а в Марселе. Терпеть не могу Америку.
Уоттон остановил «Ягуар» на Савил-Роу и, покинув ее, они свернули за угол, на Пиккадилли. Стояла лютая послеполуденная жара, Дориан снял куртку, Уоттон же так и потопал в пальто. Дориан решил при первой же возможности посетить портного, чтобы тот снял с него мерку для костюма-тройки.
Благотворительный прием в честь проекта «Бездомная молодость» происходил в ресторане пещеристого отеля, ставшего в пору спада неприбыльным и убогим. Серые бока его пошли пятнами, в гостиных воняло, а персонал был теперь еще неприветливее, чем когда-либо. «Разумеется, мы запоздали до крайности, — витийствовал, сдавая пальто в гардероб, Уоттон, — но ведь пунктуальность, мать ее, — вор времени, крадущий бесценные секунды, которые мы могли бы потратить на то, чтобы всласть нанюхаться.»
Женщина за стойкой смерила его недоброжелательным взглядом, и Уоттон улыбнулся в ответ, протянув ей бумажку в один фунт.
Интерьер ресторана бы весенним до крайности: повсюду стояли огромные кадки с цветами, соединенные корытами, из которых торчали кусты. Ковер был покрыт цветочным узором, портьеры тоже, освещение этих жутких джунглей отзывалось экваториальным полуднем. Протиснувшись между двух пиарщиц в платьях с заостренными плечиками — пышные тела их не годились для нарядов столь элегантных, светлые букли и вздернутые носы сообщали обеим сходство со спаниелями, — объявилась Филис Хотри. Она отважно устремилась по непроторенному простору ковра к Дориану и своему сыну, однако расстояние между ними было столь велико, что у них оставалось более чем достаточно времени, чтобы вполне оценить все безумие и бесплотность ее облика — с прической настолько тугой, что та вздрагивала при каждом артритном шаге Филис, с рукой и коленом в хирургических скобах. Когда она приблизилась, оба увидели расщелины ее щек, запудренные до того густо, что неловкий воздушный поцелуй мог бы и задохнуться в одной из них.
— Моя матушка, — прошептал Уоттон, — это интеллигентная женщина, старающаяся подорвать общественные устои, утаивая от всех, кто ее окружает, подлинные свои чувства. Подобно Шопенгауэру, чем большей любовью она проникается к человечеству, тем меньше любит людей.
Дориан хотел сказать, что это несправедливо, но было поздно, он уже очутился в костистых когтях Филис.
— О, Дориан, — переливисто запела она, — я так рада, что вы пришли, здесь столько людей, которым хочется познакомиться с вами. — На сына она не обратила никакого внимания, он же принял это как семейственно должное, просто последовав за ней, поведшей Дориана в толчею престарелых дебютанток, профессиональных педерастов и готовых костюмов — в невыразительное сообщество, жизнь в коем теплилась лишь благодаря пригоршне необходимых на нынешней сходке молодцов в плотных куртках и с самокрутками в зубах (точно так же, как на собрании по сбору средств для страдающих от рассеянного склероза не обошлось бы без соответственных получателей этих средств, разъезжающих в инвалидных колясках; а для больных серповидноклеточной анемией — без соответственных чернокожих).
В конце концов, миновав котловину между двумя буфетами, на которых поблескивали плоды киви и миниатюрные булочки с сосисками были сложены штабелями, словно новейшей конструкции боеприпасы, они достигли цели. Таковой оказался помпезный политикан в костюме с широкими меловыми полосками и в желтом жилете. Над выпуклым лбом его покоились эффектно прилизанные шоколадные волосы, лицо украшалось неуправляемыми бровями, которые могут позволить себе лишь люди, основательно укоренившиеся в Британском Истеблишменте.
— Дориан, — проворковала Филис, — это Дэвид Холл, член Парламента от Бекслихиз, он состоит в Комитете по жилищному строительству. Дэвид, это Дориан Грей, тот самый молодой человек, о котором я вам рассказывала, он помогает мне заносить все, что касается приюта, в компьютер… А это мой сын, — прибавила она, словно осененная запоздалой догадкой. И улетучилась, оставив после себя лишь смрад духов.
— Вы работаете в приюте бесплатно, мистер Грей? — выговор Холла был сочен, как фрукты на буфете.
— Дориан, прошу вас, — да, денег, чтобы платить мне, все равно не нашлось бы, но я в них и не нуждаюсь.
— И чем же вы занимаетесь?
— О, то одним, то другим, веду в компьютере списки клиентов, жертвователей и так далее. Немного вожусь кое с кем из постояльцев… некоторые занимаются искусством и я доставляю им нужные материалы.
— Вы собираетесь сделать на этом карьеру? — в голосе Холла проступило неверие. — На работе в социальной сфере?
— Не знаю — да нет, не думаю.
— Разумеется, такие люди необходимы, но я никогда не счел бы вас одним из них…
— То есть, вы хотите сказать, — вклинился в разговор Уоттон, — что, если человек чрезмерно сочувствует горестям людским, то и сам обращается в одну из них.
— П-простите? — пролепетал Холл.
То, что член парламента был ошарашен, Дориана не удивило, куда сильнее поразило его не вмешательство, но самый облик Уоттона. Тот чувствовал себя совершенно как рыба в воде — теплый румянец на лице, волосы опрятно уложены, манжеты поддернуты. Он был словно хамелеоном, принимающим защитную окраску респектабельности, всего лишь столкнувшись с нею лицом к лицу. «Говоря напрямик, — продолжал Уоттон, — я пытаюсь удержать Дориана от этой игры в человека из народа. Лицемерие не идет его натуре.»
— Вы считаете… — Холл оставил пробел, моливший, чтобы в него подставили имя.
— Уоттон.
— …мистер Уоттон, что заниматься любой филантропией можно лишь напоказ? Конечно, если выискивать в ней игру, взирать на нее циническим оком, она и становится только «игрой».
— Я уверен, мистер Холл, вы согласитесь с тем, что и честнейший из социалистов не возропщет, став немного беднее — лишь бы никто другой не стал богаче.
— Вы полагаете, среди молодых людей, учинивших на прошлой неделе беспорядки, имелись такие вот честные социалисты?
— Вполне вероятно, однако точно я знаю лишь, что среди них имелись manqué балетные танцоры — изумительные, гибкие черные юноши. Я видел в новостях, как они разбивали, высоко и очень изящно вскидывая ноги, витрины обувных магазинов и затем, набрав охапки столь необходимых им для учебы туфель, удалялись, en faisant des pointes, по обломкам, — Уоттон прервался, к ним подошла худощавая, нервная женщина. За тридцать, рано поседевшая, в свободных брюках и хламиде, пошитой, казалось, из тонкой мешочной ткани.
— Здравствуйте, Джейн, — сказал он.
— Извините, — слетело с ее растрескавшихся губ; глаз она не подняла.
Она извинялась не просто за то, что помешала беседе, — она извинялась за все. За колониализм, расизм и дискриминацию женщин; за избиения в Армитсаре, Шарпвилле и Лондондерри; за насаждение сифилиса в Европе, опиума в Китае и алкоголизма в туземных племенах; за маленьких принцев в Тауэре и за сам Тауэр. Эта женщина явно видела в мешковине de rigueur. Холл же увидел в этой женщине возможность сбежать, в каковую и вцепился обеими руками. «Все в порядке, Джейн — нам с вами необходимо поговорить. Уверен, эти молодые люди не станут возражать» — и он шустро повлек ее в сторону.
Дориан остался с Уоттоном, затараторившим: «Господи, он просто ужасен, серийный реалист — и наихудшего толка». Уоттон извлек капсулу, развинтил ее, нюхнул и вручил Дориану.
Дориан тоже нюхнул, а затем спросил:
— Кто она?
— Герцогиня? Нет, титулом она не пользуется, это женщина со странностями. Свое тряпье она сама же и соткала в какой-то забытой богом глинобитной дыре в Уттар Прадеш. У нее в Нарборо изящнейший в мире палладианский дворец, она же норовит отправить его — вместе с прочим пугающим богатством мужа — в пустоту.
— В пустоту?
— В Нирвану, что означает «вне иллюзий, нижний слой». Разумеется, верно, что у женщины наилучшего сорта голова неизменно пуста, отчего она охотно жертвует ею, однако безвкусность Джейн это нечто иное; она неподдельно затерялась в тургеневской белой пустыне, единственной альтернативе, какую буддизм предлагает взамен черной пустыни вечных мук христианства или материалистического исчезновения. И ее дом, — который мог бы стать очень большим приютом для великого множества молодых людей, следует сейчас тем же путем.
— Но она счастлива?
— Счастлива? Мой дорогой Дориан, она вне себя от злости. Будда ведь — святой покровитель и пассивных, и агрессивных.
— Она часто бывает в обществе?
— Разумеется, она же, мать ее, герцогиня. Никакая эксцентричность не способна оторвать ее от ей подобных. Аристократические сопляки вместе нюхают клей, аристократические буддисты вместе медитируют. В следующем месяце она непременно будет в Аббатстве, заодно со всеми прочими. И, верно, напялит особую, предназначенную для королевского венчания власяницу.
— Ненавижу эту собачью конуру, — Уоттон внезапно сменил галс.
— Вот это, — он сделал вид, будто собирается выплюнуть белое вино, которое они себе раздобыли, — декокт из желчи, изливаемой печенью состоящих в Коммунистической партии ипохондрических лоточников Лиона. А эти люди, — он обвел рукой дебютанток, педерастов, костюмы, — не способны толком использовать даже собственные дома, не говоря уж о том, чтобы дать приют кому бы то ни было еще. И особенно донимает меня вон тот мудак, — и верно, некий натужный тип с торчащими в стороны, точно шипы, волосами и в оправленных проволокой очках таращился на Уоттона. — Хочу на волю!
Он развернулся на каблуках и устремился к далеким двойным дверям.
Дориан остался стоять на месте, и натужный — он был добровольным координатором проекта, — присоединился к нему.
— Кто это? — выпалил он в удаляющуюся спину Уоттона. Сам координатор носил бесклассовое имя Джон.
- ‘Енри Уоттон, — ухмыльнулся Дориан, презирая себя за автоматическое переключение на издевательский кокни. — ‘н сынуля Филис.
— А вы с ним зачем связались?
— Он друг моего друга.
— Вид у него ни хрена не порядочный, — Джон взглянул Дориану в глаза. — На героинщика смахивает, хоть и щеголь.
— И гомик, — вы забыли сказать «гомик».
— Что?! — услышанное взяло Джона врасплох, однако Дориан уже удалился.
* * *
Тем временем, Уоттон столкнулся у выхода с Фертиком, приятелем давним и закадычным. Фертик вглядывался в Дориана. «Он изумительно красив, единственный живой цветок на этой плантации подделок». Сам Фертик росточком не вышел, а морщинистый лобик его покрывали печеночные звездочки. На голове Фертика сидел несомненный парик.
— Да, верно, — Уоттон принял застенчивый тон, — и я собираюсь пронзать его, как бабочку, пока он не завизжит, как свинья.
— Ничего у вас не получится, — снисходительно хихикнул Фертик. — Весь этот героин, кокаин, алкоголь, никотин и марихуана сделали ваш пенис маленьким и совершенно обмякшим.
— Я вам так скажу, Фергюс, — серьезно отозвался Уоттон, — я бы отказался от наркотиков навсегда, если бы не боязнь, что другие станут принимать их без меня.
Мимо проследовал официант, и Фертик, прежде чем ответить, снял с подноса бокал «Перье». «Никто и не предлагает, вам хоть на минуту перестать прожигать вашу жизнь, Генри. Это все равно, что МВФ призывать к порядку — пустая трата времени. Как Бэз?»
— Я не против того, чтобы отправлять в отставку любого любовника — лишь бы он ее принимал.
— Вы без нужды жестоки.
— А вы без надежды стары.
— А он, — Фертик решил проигнорировать оскорбление, предпочтя взамен строить глазки уже подходившему к ним Дориану, — он бесконечно красив. И кое-кого мне напоминает… говорить-то он умеет?
— Какая разница? Дориан, это Фергюс; Фергюс, это Дориан. Вот и все, что обоим вам покамест следует знать. Остальное узнаете, когда оно станет тошнотворным. Пока. — И Уоттон шагнул к дверям, явно ожидая, что Дориан последует за ним. Дориан — со слабым «Извините», обращенным к Фертику, — подчинился.
На улице он, чувствовавший себя одуревшим от наркотиков и странно, непонятно возвеличенным окружением офисных громад, обнаружил вскоре, что застрял с Уоттоном перед витриной портного. Оба разглядывали модель джентльмена, образцового во всех отношениях, вот разве что безголового. «Кто этот Фергюс?» — спросил Дориан за неимением иной мысли, какую можно было б облечь в слова.
— Фертик безмерно богат, — одолжил его ответом Уоттон, — торговля земельной собственностью. Он также безмерно гомосексуален; при нем живут его личные катамиты. Не лишен класса — отцом ему приходился лорд Роукби. Ну и, без малого психопатичен, — однажды, катаясь на лыжах, он убил человека, подстроив несчастный, якобы, случай. Затея, как вы, не сомневаюсь, понимаете не из самых простых.
И с этими словами Уоттон, взяв своего сонного, одурманенного послушника за руку, повел его к «Ягу». Настала пора отвезти Дориана Грея куда-нибудь еще для наставлений более интимных и потаенных.
3
Неделю спустя Генри Уоттон навестил Фертика в его особнячке, стоявшем в верху одного из тех кварталов Набережной Челси, что сообщают виду, когда смотришь с другого берега реки, облик почти голландский. В то лето Британия занималась тем, что дожигала остатки еще сохранившихся у нее иллюзий и, возможно, поэтому Генри Уоттон чувствовал себя более, чем когда бы то ни было, обязанным укрыть свою тайную уязвленность под традиционнейшим из одеяний. Отправляясь на этот одиннадцатичасовой завтрак, он отдал предпочтение зеленым вельветовым брюкам, грубым коричневым башмакам, зеленовато-голубому свитеру «Прингл» и клетчатой рубашке «Вайэлла» — что было, есть и останется навсегда униформой страдающего серьезной задержкой в развитии сельского джентльмена.
Добиться от Фертика приглашения неизменно было делом нелегким — у него имелся пунктик, вообще присущий людям, унаследовавшим состояние и сумевшим его приумножить: Фертик был пугающе скареден. Он не желал приглашать кого бы то ни было к завтраку, потому что желал съедать его сам. Он желал обжираться и обжирался, обслуживаемый чередою мальчиков с Дилли. Он желал брать одно за другим теплые, сваренные на неторопливом огне яйца, снесенные вольно гуляющими курами, срезать с них верхушки и припорашивать оные белужьей икрой, попивая при этом превосходнейшее шампанское. Теперь же ему пришлось разделить эти яства с Генри Уоттоном — как разделить и свои равно роскошные комнаты. Комнаты, подобные спокойной заводи светскости, затаившейся за водопадом городской жизни.
Вкусами Фертик обладал серьезными. Паркетные полы были покрыты хорошими персидскими коврами, на затянутых в желтый шелк стенах висели превосходные современные полотна. В квартире пахло ульем. Пыльца, воск, маточное молочко, мед. Почтенные книжные шкафы должным образом секвестровали принадлежащее Фертику серьезное собрание увесистых томов. Снаружи необычайно ярко посверкивала под солнцем излука реки. Внутри же все погружалось в украдчивый, уютный полумрак.
Фертику и его гостю небезупречно прислуживал нынешний катамит, очередной юноша с Дилли, Иона. То был крупный, остриженный под машинку забияка, управлявшийся со столовым серебром спустя рукава. Всякий раз, как Иона подносил Уоттону корзиночку с тостами, тому бросалось в глаза слово «ХРЕН», нататуированное на костяшках его правого кулака, а всякий раз, как наполнял бокал, — слово «ЖОПА» на костяшках левого. «Спасибо, Иона, — сказал Фертик, — а теперь верни его в холодильник, да, разумеется, — ведерко.»
Уоттон выпустил поверх маленького серебряного блюда с трюфелями клуб сигаретного дыма. «А я привязался к этому юноше, к Грею» — промурлыкал он. «Я знаю» — устало промямлил хозяин.
— Просто отвратительно, Фергюс, вы все всегда знаете — быть может, вы Бог?
— Это был бы недурной поворот событий, — казалось, Фертик всерьез задумался над последствиями такого поворота, во всяком случае, старые, ящеричьи глаза его прикрылись почти прозрачными веками.
Если бы Фертик был Богом, это многое объяснило бы. Прежде всего, распространенность зла и степень его процветания, — ведь Фертик, по большей части, предоставлял мир ему самому, впадая, — вольнонаемная жертва нарколепсии, — в дремоту. Что произошло и сейчас: окошко сознания Фертика медленно затворилось, чело его склонилось к овеянным дымом трюфелям. «Быть может, pour m’sieur un petit cachou?» — Уоттон изобразил для Ионе заглатыванье таблетки.
— Уже достаю, приятель, — Иона подошел к буфету и извлек из толчеи безделок и финтифлюшек коробочку с таблетками.
— На чем он нынче? — поинтересовался Уоттон, принимая тон захваченного своим хобби человека, который Уоттон приберегал для самых серьезных бесед о наркотиках.
— Как обычно, пять миллиграммов «Декси» в день и колеса, если выходит покутить.
— Не поделитесь? — двадцатифунтовая бумажка, появившаяся в ладони Уоттона, быстро сменилась коробочкой с меньшей, чем следовало бы дозой.
— Давай, Фергюс, старая любовь моя, — Иона с удивительной нежностью покачал головку Фертика, и когда челюсти того разошлись, ловко вложил ему в рот парочку «Декси», — на-ка, смой их шампунем.
— Гаа! У… гаа! Горько.
Фертик мгновенно очнулся.
— Всегда горько, — если их разжевывать.
— А я люблю разжевывать — еще шампанского… да, так лучше… намного.
Пока Фертик глотал шампанское, Иона продолжал баюкать его бородавчатую голову. Ящеричьи глаза загорелись, открылись пошире и уставились на двадцатку, так и застрявшую между «П» и «А» левой ладони Ионы. «Вы молодые, воображаете, что деньги способны дать вам все» — беззлобно промямлил Фертик.
Вот, подумал Уоттон, достойный педераст старого закала — он не платит слугам, но предпочитает, чтобы те щегольски его обворовывали. «А старики вроде вас прекрасно знают, что это именно так». Генри нарочито разжевал собственную «Декси» и защелкнул коробочку.
— Вы еще здесь? — осведомился миниатюрный Морфей.
— И буду здесь, пока вы не расскажете мне, что вам известно о Дориане Грее.
— На это уйдут часы, — Фертик выпростался из рук Ионы, — а я не готов терпеть вас даже часть потребного времени — вы слишком много едите, Уоттон, завтракать с вами все равно, что с какой-нибудь высококлассной проституткой в штанах. Но я действительно узнал его — я знавал его дурацкого папашу, и дурацкую мамашу тоже. Собственно, он и живет-то почти что дверь в дверь со мной… через реку, за Баттерси-Парк…
— Мне известно, где он живет, Фергюс, то, что я хочу узнать, в адресной книге не значится. Он явно уклоняется от разговоров о своих родителях.
— И имеет на то основания. — Фертик широко зевнул, потянулся, встал и подошел к камину, где, вместо того, чтобы облокотиться о доску, как сделал бы любой рядовой человек, затиснулся под нее. — Отец Дориана был из наших, большой причудник, к тому же — завсегдатай «Грейпс», он любил покрасоваться в мундире, как и все мы во время войны…
— Войны? — не поверил Уоттон. — Какой войны — Крымской?
— Нет, Второй. Вы, молодняк, полагаете столь многое само собой разумеющимся, вы ничего не знаете о том, какими мы были тогда, о нежности, которой могли проникаться друг к другу мужчины из разных слоев общества. — Протянув руку над головой, Фертик выбрал фотографию в затейливой рамке из золота и слоновой кости, стоявшую в ряду множества ей подобных. Фотография изображала молодого человека в круглой шапке и куртке с бранденбургами. — А, ладно, — глаза его затуманились, — я отвлекся. Отец Дориана, Джонни Грей. Он был игрок и пьяница из тех, что крутились вокруг везунчика Лукана, — был тем, что сходило за мужчину в ту пору, когда мир — для подобного рода мужчины — не превышал размерами школьного глобуса. Он умел произвести впечатление, можете мне поверить. Очень прямой, не терпевший никакого наушничества…
— Но откуда вы знаете, что он был педерастом?
— У нас были схожие вкусы, я бы выразился так. Нужно ли уточнять? Как бы там ни было, он женился на матери Дориана — Франческе Мутти — и зачем? Ради показухи, нечего и сомневаться, ну и потомства тоже. Хотя у него уже имелся наследник от прошлого брака; впрочем, такие люди любят делать запасы. Я слышал разговоры о том, будто он был жесток с мальчиком — пока дружественно настроенная аорта не лишила нас его общества.
— А мать?
— Ничего о ней не слышал, мой дорогой! Она была этакой Лоллобриджидой, только потоньше и поизящнее. Очень красивая, очень эротичная — если, конечно, вам по душе влагалища.
* * *
Бóльшую часть времени Генри Уоттон вовсе не был уверен в том, какой из человечьих полов он предпочитает, ни даже в том, нравится ли ему секс с представителями собственного вида. Сосцы и сикели, солопы, лепестки? Что дальше?
Это верно, его безумная, буйная и все еще безудержная страсть к наркотикам отняла у него немало сил, однако импотентом он не был — пока; его разъедала двойственность более глубокая и странная, чем прямая и мужественная ненависть гомосексуалиста к себе самому. Генри Уоттон любил говорить — всякому, кто желал его слушать, — что «самым знаменательным типом современности является хамелеон». И хотя внешний его облик — костюмы с Сэвил-Роу, вещицы с Джермин-стрит и Бонд-стрит — казалось, спорил с этим высказыванием, истинна состояла в том, что под поверхностью планеты Уоттон лежал мир абсолютно текучий. Он был Мандарином интеллекта, набившим мозоли, уничтожая Космических оккупантов, выскочкой, предававшимся самой опасной классовой спелеологии. Он не исповедовал никаких политических взглядов, кроме необходимости революционных перемен — к худшему. В контексте столь всесторонне своенравного темперамента, сексуальная противоречивость была почти избыточной. Во всяком случае, так ему нравилось думать.
Ему также нравилось думать, что в любовнике он ищет не столько такое-то лицо или этакую фигуру — не говоря уж о стиле. (Ха! Как педерастично, как манерно, как изысканно, словно журчанье мочи в биде. Стиль — само это слово способно заставить его еще сотню десятилетий перебирать внутренние четки презрения). Нет, то, чего искал Уоттон, было нравственной глиной, которую можно лепить и формировать с той степенью определенности, отсутствие которой он ощущал в себе. Генри Уоттон хотел всего только быть кем-нибудь по доверенности.
Бэзил Холлуорд с его разговорами об «отсутствии стыда», с его прозелитской приверженностью правам «геев» (еще одно слово, которое если и могло существовать в лексиконе Уоттона, то всего лишь как оклик), оказался слишком несговорчивым, чтобы осуществить этот замысел на нем, как на податливом материале. Впрочем, Бэз, с его утонченной воинственностью, был отвергнут на ином основании. Уоттон не возражал против того, чтобы двойник его был борцом за светлую жизнь гомосексуалистов, собственно говоря, его бы это даже устроило. Дело было, скорее, в том, что Бэз цеплялся за столь экзальтированные представления о собственном артистизме, что его просто необходимо было отправить в отставку.
Бэз старался утвердиться в роли фламинго, между тем как Уоттон желал использовать его в качестве крокетного молотка. И дело не в том, что Уоттон считал себя игроком, — в конце концов, что бы и сам-то он делал, если б ему пришлось стать художником, как не задирал цены на бутылки с мочой и не забивал банками с консервированным дерьмом полки на рынке личных сувенирчиков? Он сознавал — Бэз прав относительно направления, принятого концептуальным искусством, что до искусства, требующего чего-то большего, нежели сноровка, увы, нужными для него умениями Уоттон тоже не обладал. Как не обладал ни ясностью сознания, необходимой для занятий литературой, ни фанатизмом, потребным для съемок фильма. Люди, знакомившиеся с ним на добропорядочных коктейлях, попасть на которые можно было только по приглашению, полагали, будто он подает себя как некоего современного денди, flâneur’а или бульвардье, усматривая в себе самом произведение искусства. Те же, кто встречался с ним в притонах или подпольных клубах, принимали как нечто само собой разумеющееся, что у него имеется личное состояние. Однако ни то, ни другое верным не было.
Уоттон состоял на иждивении жены, Нетопырки, он не создал ничего, кроме тех, подобных Дориану людей, с которыми некогда познакомился и которыми с тех пор манипулировал. Подобно некоему царственному матриарху, сам Уоттон вульгарных симптомов женоненавистничества не выказывал, он был, скорее, их переносчиком. Никто — avant la lettre — не поверил бы, будто между Уоттонами происходили половые сношения. Она представлялась слишком невнятной, он слишком независимым, чтобы их гениталии могли подобраться друг к другу достаточно близко и в подходящее для этого время. Если таковые и набухали одновременно, их, надо полагать, разделяла стена либо пол с потолком.
Что же, если Уоттон обладал способностью совершить акт любви, пробившись через твердую поверхность, одаренность его воображения была равно волшебной. Ему достаточно было провести в обществе любовника лишь краткое время, чтобы затем с немыслимой точностью рисовать его дела и поступки.
* * *
После недельного знакомства с Уоттоном, в состав которого вошла и единственная ночь, проведенная в кроваво-красной спальне на первом этаже дома Уоттона в Челси, с Дорианом приключился вульгарный приступ ненависти к женщинам вообще. Он обнаружил, что презирает их формы, запах, гениталии, липко-сладкие секреции — слезные, вагинальные, эмоциональные — волосы, лица, напевность их голосов. Все это оказалось особенно неудачным для молодой женщины, с которой он предавался любовным играм в последний свой оксфордский терм. «Играм» в том смысле, что Дориан от случая к случаю изображал влюбленность, между тем как она старательно сооружала для себя типовую иллюзию, с которой и намеревалась жить дальше. «Любовным» — ни в каком смысле вообще.
Она приехала в Лондон, чтобы повидаться с Дорианом после двухнедельного телефонного молчания. С его стороны. И заявилась прямиком в его пентхауз, расположенный в роскошной, глядящей на парк части многоквартирного дома «Принц Уэльский». Дориан впустил ее в квартиру, и она тут же сбросила потные сандалии, словно желая ощутить ступнями холодок плиточного пола. Все происходило зловонным утром того самого дня, в который Уоттон посетил Фертика. Дориан заваривал для нее чай в превосходно обставленной кухне, а она тем временем прохаживалась по гостиной, погружая лапы в глубокий ворс ковра. Она была блондинкой с кошачьими повадками, звали ее Элен и была она красива — если, конечно, вам по душе влагалища.
— Зачем столько мониторов? — спросила она.
— Это видео инсталляция, подобие телевизионной скульптуры.
— Что такое видео инсталляция, я знаю.
— Ее сделал один мой знакомый, Бэз.
Дориан вошел в стенную нишу и защелкал переключателями. Мониторы с шипением ожили. На экранах засветился голый Дориан. Элен вглядывалась в великолепные тела. Творение Бэза Холлуорда было не лишено коварства — оно заставляло всех, кто его созерцал, поневоле обращаться в соглядатаев, в «Смеющихся кавалеров», вынужденных пожирать молодого человека вытаращенными глазами.
— Он педик? — резко спросила Элен.
— Что?
— Ты слышал. Человек, который сделал это, педик? Ты ведь знаешь, что это такое, верно?
Вот так оно и происходило, по всем вероятиям. Вообще говоря, списывать со счетов молодых женщин, подобных Элен, отпрысков крупной буржуазии, выпускниц гемпширских монастырских школ, девиц, впадающих в неистовство, обнаруживая, что у них там такое находится, между их влажными бедрами, было большой ошибкой. Ей хватало ума, чтобы заниматься теологией, и проницательности, чтобы понять значение чайных листьев в осушенной ею чашке.
— Почему «Серый граф»?
— Что?
— Почему ты пьешь «Серого графа»? Это так банально.
— А… не знаю… один мой знакомый… он заваривает этот чай… и говорит, что у него несравненный вкус.
— Ты об этом художнике?
— Нет, о его друге, сыне женщины, собирающей средства для проекта «Бездомная молодость».
— А имя у этого друга имеется?
— Уоттон… Генри.
Наступившее следом молчание не было неловким — оно было грубым и глупым. Точно пьяный, распустивший слюни студент, оно моталось по отдающему модным минимализмом пентхаузу, натыкаясь на массивные голубые диваны, на огромный кофейный столик, на полированного дерева цоколи, подпиравшие девять мониторов «Катодного Нарцисса». Дориан так легко поддавался чужому влиянию — оба они это знали. Он перенимал стили, манеры, даже привычки других людей так же, как кухонное полотенце впитывает пролитое молоко. И имело ли смысл плакаться по этому поводу? Когда Дориан только еще начал спать с Элен, он пристрастился к «Лапсанг сушонгу», — теперь его учил заваривать чай кто-то другой. Конечно, она знала, что Дориан педераст, но только так, как все мы знаем, что нам предстоит умереть.
И все же, она расстегнула верх своего платья — стопроцентный хлопок в неровных серых и черных квадратах, похожий на нарисованную дошкольником шотландку. Покрой его смутно напоминал 1920-е: средней длины, с тесным лифом и низким поясом. Запомните, чтобы узнать, сколько раз воскресал тот или иной стиль, нужно разделить десятилетие очередного его воскрешения на десятилетие его же рождения. Эта формула справедлива для всего двадцатого века, бывшего арифметической культурной прогрессией модальных повторов. Но мы отвлекаемся.
Она расстегнула платье, дабы выставить напоказ мишеневидные груди — коричневое на белом на коричневом. Коричневые сосцы на белом мясе, наросшем поверх коричневой реберной клетки. Она еще не настолько порвала с изначальной своей средой, чтобы загорать без лифчика. Она расстегнула платье, дабы показать ласковый ландшафт своего тела, его мягкий суглинок и еще более мягкие заросли. Она позволила платью спасть с ее теплых, осыпанных родинками плеч и застыла в усвоенной тем же десятилетием позе «ар деко», проведя ладонью по остриженной «под мальчика» голове, прежде чем нырнуть ласточкой в здесь и сейчас пентхауза. Она удерживала позицию — руки за спиной, грудь выставлена вперед, ни дать ни взять, фигурка на автомобильном капоте.
Дориан — который, даже обнажаясь, казался облаченным в застегнутый до горла костюм дельфийского возничего — никогда не выглядел более одетым, чем сейчас. Он прислонился спиной к стене — белые манжеты рубашки подвернуты на гладких предплечьях, парящий чай, поблескивающая грудь.
— Значит, больше ты со мной встречаться не станешь, никогда?
Невинный гамбит Элен потерпел неудачу, и она присела с неловкой небрежностью женщины, у которой нет ни скромности, ни привлекательности, ибо у нее отняли и то, и другое.
— Ну почему же, стану. Мы же друзья. Мы были друзьями еще до того, как начали трахаться. Хорошими, я надеюсь, друзьями.
— Но это означает, что ты не любишь меня, так?
— Элен, то, что я мастурбирую, не значит, что я влюблен в мою руку.
— Ты занимался этим со мной и тебе нравилось. В чем дело? Или я недостаточно для тебя похожа на мальчика?
Вот именно. На мальчика она никак уж не походила. Более того, короткая стрижка, прямые линии платья эпохи модерн — все это лишь на миг отвело нам глаза, а как только обман открылся, мы ощутили себя более, чем обманутыми: вопиющей женственностью Элен, ее обильными грудями, штриховым ореолом волос, полными бедрами, всей ее оскорбительной пышностью.
— Генри Уоттон не мальчик, — авторитетным тоном заявил Дориан, — он мужчина.
— Чем… чем ты с ним занимаешься? Он… он содомизирует тебя? — Элен старалась, как могла, и все-таки слово это, произнесенное ею с чистым выговором девушки из «Пони клуба», прозвучало как до смешного технический термин.
— На самом деле, это я ему вставляю. Ему так больше нравится. Удивительное дело, Элен, — Дориана охватило животное оживление, — когда я беру его, он становится уступчивым и темпераментным, точно потерявшая голову старая дева. Поразительное преображение.
Поразительное преображение произошло и с самим Дорианом, но, как это ни парадоксально, оголенная бесчувственность, с которой он распространялся об интимных особенностях ее преемника, победила Элен. Она поняла — как понимали до нее многие женщины, оказавшиеся в подобных же обстоятельствах, — эта новая любовная связь принадлежит к совершенно иному порядку вещей — неравноценному, недоступному, — а изменения, произведенные ею в Дориане, необратимы.
— Все это кажется мне отвратительным. Грязным.
— О, поверь мне, Элен, это не так, просто-напросто не так.
В тот же день, немного позже, Дориан отправился в Сохо. Сохо был — в то время — местом достаточно разухабистым, но все же не таким вопиющим, в какое обратился ныне. Магазинчики «Янус» для мазохисток открылись совсем недавно, а паб «Швейцарец» только еще набирал силу вместе с другими кое-как перебивавшимися ночными пристанищами, стеснившимися здесь, точно улитки, под плоским каменным небом города.
Дориан Грей чуял все это нутром. Он чуял также, как трепещет пущенная в полет по Шафтсбери-авеню стрела Эроса, смертоносное оружие любви, нацеленное торгующими своим телом мужчинами в торговцев наркотой, переминавшихся у аптеки «Холлз». Торговцы поймали стрелу, переделали в шприц и запустили обратно.
Дориан Грей стоял перед убого неприметной дверью приюта «Бездомная молодость». Время шло уже к вечеру и проживающий в пригородах служивый люд топотал мимо него, направляясь по домам. Дориан же домой идти не собирался, он пришел навестить бездомного молодого человека, время с которым проводил, по большей части, беседуя, бесцельно слоняясь по городу и предаваясь взаимным фантазиям. Пришел, чтобы закогтить этого черного петушка. Однако, когда он поднял руку к звонку, дверь распахнулась от сильного толчка и тот самый петушок выскочил наружу — торопливо — и скользнул мимо Дориана.
Он был неудержим: нервный, как антилопа, — и такой же стремительный. Волосы попрыгивали на его наэлектризованной голове, походя на опрятный моток черного шнура, с плеча свисала скатка постельного белья, первыми же бросались в глаза работавшие, как шатуны, колени и локти. Он смахивал на коническую швабру сумрачного гнева, проткнувшую пирожную корочку офисных модниц в белых воротничках. Дориану удалось перехватить чернокожего, когда тот остановился, чтобы пропустить пролетавший мимо 19-й автобус.
— Герман!.. Друг! Куда ты?
— А тебе какая, на хер, разница? — Герман обернулся к Дориану. Драчливый он был парень, этот Герман. Жутко агрессивный. Ростом и сложением он походил на Дориана. Правда, гибкости в нем было побольше и женственности тоже. Подобие голубого Эдипа, вечно грозящего вырвать глаза либо вам, либо себе.
— Извини, я совсем не хотел тебя злить. Просто… помнишь, мы разговаривали, и ты, вроде, сказал…
— Я не могу оставаться в этом долбанном приюте, не могу я здесь оставаться. — Герман рывком отскочил от Дориана и снова двинулся по Шафтсбери-авеню.
— Но разве весь смысл этого места не в том…
— Что? Что!
— Чтобы в нем ночевать.
— Послушай! — он снова остановился. — Я не могу жить в приюте, потому что дозы в нем ни хера не достанешь, ширяться юте нельзя, а если я не могу ширнуть, то не могу и работать, а не могу работать, так не могу и дозу купить. И если кот вроде тебя, Дориан, возьмет меня за жопу, так я ему даже дать не сумею. А теперь отвали — не мозоль глаза.
— Я не хотел тебя… я думал, мы с тобой ладим. Мы же разговаривали.
— Дерьмо! Разговаривали.
— Слушай, если тебе нужны деньги, я с удовольствием…
В более подходящую минуту Дориан этого произнести не смог бы, ибо в тот же миг и объявился хромавший по улице продавец наркоты, обратившийся уже в легенду Фронт-Лейн, и так тесно соединившийся в сознании клиентуры со своим товаром (а это, если вдуматься, нередко случается с теми, кто торгует в розницу — в частности, рыбой), что его и называли-то «Дики и Риты». Или же просто ДР — то есть Доктор.
Прозвище на редкость верное, поскольку «Риталин» и «Диканол», коими торговал Доктор, выкрадывался или добывался обманным путем — хотя порой и по законным рецептам, — наркоманами, которые использовали их как дешевую замену героина с кокаином, коих они так жаждали. Не уместно ли так же и то, что в другом десятилетии «Риталину» предстояло стать лекарством, ограниченно применявшимся для успокоения тех, кого медико-образовательный истеблишмент счел страдающими «дефицитом внимания»? Действительно ли метамфетамин успокаивает гиперактивных детей или просто позволяет им по-доброму зациклиться на подробностях нашего крошечного общества с его игрушечными машинками и домами? Если взглянуть на них в перспективе, не образовывали ль торговцы Уэст-Энда с их «Диками» и «Ритами» избыточный психический гнойник, который, прорвавшись, залил своей отравой всю страну? Разве государственное здравоохранение не было, причем всегда, завуалированным средством, гарантировавшим, что все наше общество подсядет на лекарства?
Доктор хорошо владел трюком старых уличных торговцев наркотиками, способностью направлять свой голос прямиком в ваше внутреннее ухо, так что похвалы, расточаемые им своему товару, словно бы летели в нескольких ярдах впереди него.
— Дики и Риты, Дики и Риты, Дики и Риты, за пятерку три первого, за десятку две второго, за двадцатку получите полное удовольствие. Дики и Риты, на Фронт-Лейн гаррика нету, только Дики и Риты…
Затем последовал национальный танец, подобие игры в кошки-мышки, — Дориан и его новая пассия двигались по пятам за одетым в подобие шинели Доктором, внимательно вслушиваясь в его бойкую болтовню, импровизируемую специально для их навостренных ушей.
— Вижу, ты здесь, юный Герман, паренек, вижу, ты здесь и проголодался. Дика и Риту хочешь. Прямиком с западного бережка, Ка-ли-фор-ни-я, и с вот такущей привычкой к тому, чем кормил тебя твой папик. Вижу тебя, вижу. Ну, чего тебе хочется, а? Гаррика? Гарриком на Фронт-Лейн не торгуют. Амфов не держим, не-а — только Дики и Риты. Все, что есть для петушков, которым не охота опупеть раньше времени. Уже с катушек съезжаешь, а? Ну что, на сороковку? На сороковку получишь две дозы. Кошерные, очень кошерные. Приятно иметь с тобой дело, Герман, очень приятно, право… Дики и Риты, Дики и Риты…
Вот так Дориан и узнал правду о своем буяне, и она лишь сильнее привязала его к Герману. После Элен и Оксфорда, и переодеваний в женское платье, и розыгрышей, и ныряний майским утром с моста, и сосания членов под столами светских обедов, после всего такого. Это… это… это, думал он, жизнь, которой и следует жить. Жизнь, оттененная смертью, такая, как у Генри Уоттона. Смертью и разложением, ибо через несколько минут Дориан и Герман уже уютно устроились в комнате еще одного поклонника чернокожего давалы, коренастого и нисколько не опасного скинхеда, прозванного за неблаговидный цвет покрывающего его голову утесника «Рыжиком».
Ах! Какие изумительные беспорядок и грязь здесь царили. Назвать это логово «комнатой» означало б воздать ему почести, внушить мысль о различимости потолка, пола и стен, которых словно б и не было в этом подобии поставленной на попа обувной коробки, висевшей над четырьмя зловещими этажами и медленно удушаемой ржавыми водостоками. Дориан возлежал у полуоткрытого подъемного окна на груде органических отходов. Грязная одежда, подгнившие шкурки бананов, использованные шприцы, заплесневелые хлебные корки. Он смотрел на изнуренное светило, — голую сорокаваттную лампочку, болтавшуюся на опушенном пылью пятнадцатифутовом шнуре, — на потевшую токсинами почтовую марку потолка.
Дориан знал, что в Лондоне существует убожество, подобное этому, но никогда не считал себя его частью. Рядом с этим — с этой смрадной энтропией, — простоватая запущенность жилищ Генри Уоттона и Бэза Холлуорда выглядела всего-навсего следствием нежелания дурных детей прибираться в своих комнатах. А вот эта — эта чумная морена, на которой он ныне раскинулся, и впрямь, понимал Дориан, омерзительна. И вот это — это лучшее в зале место, с которого он наблюдал, как Герман сначала усердно химичит, сооружая смесь Дика и Риты, а следом — следом дырявит в поисках вены свою загноившуюся икру. Все это действительно представляет собою нечто, о чем можно будет написать домой. Не то, чтобы ему было куда писать, не считать же домом отель на Палм-Бич; да и читать его послание было некому, адресат Дориана слишком пропитался тщеславием и «Валиумом», чтобы хоть что-то понять в написанном.
Дориан наблюдал за Германом, Рыжик — за Дорианом.
— У-у, мать-размать, ну и дерьмо, — сказал рыжеволосый.
— На гаррика денег нет.
— Я же предлагал тебе деньги, — заявил о своих правах Дориан. — Мог бы купить на них гаррика.
— Да? А где бы я взял новый дозняк, следующий, а после еще, и еще? Ты кто, мать твою, химик?
— Не, он, мать его, еще один твой папик, Герм. Куда ты его повезешь, красавчик? Соединенные Штаты он уже обратил для себя в дырку от задницы.
Какое страшное давление все они ощутили, когда Герман вонзил здоровенный, на пять кубиков шприц, в вену, впрыскивая в ногу муть и отраву, и бог весть какую еще мерзопакость. Все они ощутили его — Дориан, Герман, Рыжик, — гигантский шприц, наполненный мраком и продирающий плачущее пространство над их головами; давление, от которого вскипала их кровь и лопалась кожа, и обратившиеся в тесто тела их перемешивались с мерзостью, грязью, дерьмом, образуя конечный состав: непристойное прошлое, впрыснутое в настоящее, чтобы создать смертоносное будущее.
— Мне не нужны больше ебари — отдерут меня, а потом ни во что не ставят.
— А если нет?
— Что нет?
— Если они не будут тебя ни во что ставить?
Герман уже сделал себе укол и стер указательным пальцем струйку крови, обвившую его ногу. Дориан вглядывался в него. Герман словно и создан был для того, чтобы ему покровительствовать, — затраханная персонификация Третьего мира со всеми его долгами.
— Тогда будет еще хуже.
Одним гибким движением Герман опустился на колени, схватил Дориана за плечи и взасос поцеловал его. Они походили на двух фламинго, каждый пытался вытянуть из клюва другого пищу, мощно орудуя языком. Кадыки их так и ходили в омерзительном сумраке.
4
Нет ничего удивительного в том, что, когда давление поднялось и содержимое плавильного котла поперло через край, столичная полиция ощутила необходимость перемен по портновской части. К середине 1990-х служащих ее уже украшали блестящие пуленепробиваемые жилеты из «Келвара» и автоматы, болтавшиеся на их грудях подобно нагрудным украшениям современных дикарей. Однако в 1981-м им приходилось вступать под град стеклянных сосудов (одни были наполовину пусты, другие наполовину заполнены parfume de fracas) в синих плащах по колено и шлемах, напоминающих формой женскую титьку.
Они продвигались — наивно раскрашенные, тощие фараоны, — по Брикстон-роуд, между тем как стекло, — которое и само представляет собой очень медленно текущую жидкость, — сыпалось на них густым дождем. Они укрывались под плексигласовыми щитами, точно под плоскими, продолговатыми зонтами, быстро воспламеняемыми молотовским коктейлем. В паре миль от места событий, в безопасности своего пентхауза, Дориан Грей, прихлебывая водку с мартини, наслаждался представлением с помощью одного из девяти своих телевизоров. Была уже ночь и верхушки деревьев в парке за улицей роптали темно-зелеными голосами. Желтые и красные отблески бунта посверкивали на гладком, загорелом экране его совершенного лица, пока Дориан стоял, раздвинув ноги, сообщая правильные формальные очертания своему японскому кимоно. Неподалеку грузно восседал на софе Бэз Холлуорд — рубашка в подтеках пота, волосы влажны, кожаные брюки мокры. Мокры настолько, что они вполне могли быть только что содранными с какого-то еще более неудачливого животного. Он тоже держал в ладони мартини, было ясно однако, что мгновение это кажется ему далеко не прекрасным. Это что, прямая трансляция? — спросил он у хозяина дома.
— Нет, дурень, запись. Один из друзей Генри раздобыл ее у знакомого оператора службы новостей.
— Чудесно, мать его.
— Я тоже видел кое-какие волнения.
— Что?
— Я сам видел часть бунта, волнений. Ехал по Брикстон, однако наряд недоумков завернул меня на Акр-лейн. И все же, кое-какие дуновения бунта я уловил…
— Наряд недоумков! Дуновения! Ты уже и говоришь, как Уоттон…
— И что с того?
За две недели знакомства Дориан достиг с Уоттоном большей близости, чем Бэз за два года. Бэзу казалась, что его оттирает в сторону целая фаланга Дорианов. Так ты, похоже, мало кому показывал «Нарцисса»? — он очень старался, однако небрежный тон не давался ему.
— Сказать по правде, Бэз, смотреть на себя, смотрящего на себя, смотрящего на себя, меня это как-то не возбуждает, даже если у тебя все происходит наоборот.
— Долбанная суть дела не в этом, Дориан, вовсе не важно, что я хочу делать с тобой, или что хочет кто-то другой. В моем произведении ты — не ты, не в прямом смысле. Ты обретаешь долбанную возвышенность…
— Возвышенность!
— Разве это так уж смешно? Слушай, ты можешь посмеиваться надо мной, но не смейся над моей работой. Я выкуплю ее у тебя, если ты не способен найти для нее другого применения, кроме вот такого. — И он плеснул на экран несколько капель спиртного.
— Нет… Нет, не делай этого. Для тебя это, может быть, и искусство, Бэз, но для меня… это альтернативный я. Я сказал это, еще когда впервые увидел его, — я приревновал его к себе; а теперь он почти на месяц моложе меня — и какая попа!
— Ты по-прежнему смеешься надо мной. Наплевать, — бродяга-педераст и любовь, в общем-то, несовместимы, однако я старался выразить вот этим, — Бэз плеснул еще несколько капель, — правду… о тебе, обо мне, о том, что значит быть геем, о… наркоте.
— Бэз, ты бредишь.
— И хрен с ним, Дориан. Я человек конченый. Я обратился в такого хроника, что просыпаюсь ночами, удушаемый чьей-то рукой, и обнаруживаю — что своей… — Бэз отвалился на спинку софы, свесил голову. — Я бы вернулся в Штаты, да меня, скорее всего не пустят.
Дориан начинал проявлять дарования в единственных двух, достойных внимания, сферах человеческой жизни: он становился совратителем par excelence, и преобразовывал себя в мастера различений, в человека, способного использовать для достижения своей цели все, что только присутствует в предметном мире. Будь Дориан неким якобинским Макиавелли, он быстро обзавелся бы средствами, позволяющими капать в глаз жертвы белладонну. Ныне же он просто баловался наркотиками.
Он опустился перед бедным Бэзом на колени, разворачивая две из целой вереницы облаток, купленных им у Медка. Вытащил из стоящего в нише китайского шкафчика приблуд и бутылку дистиллированной воды. Не будучи сам наркоманом, Дориан знал толк в вероломстве и потому держал у себя немалые запасы. Дозанись, если хочешь, — он уже научился с великой легкостью произносить трудные вещи, — есть белый, есть коричневый. Или сооруди «спидбол». Что хочешь, лишь бы тебе стало получше.
— Что это, Дориан? Ты же не употребляешь все это дерьмо, ведь так?
— Нет, не так чтобы. Но меня есть друг, — Дориан встал и неторопливо двинулся к темным венецианским окнам. Приблизившись к одному из них, он вгляделся в свое отражение, — вот тот подсел здорово. Я пытаюсь ему помочь. Собственно, он будет здесь завтра вечером. Я устраиваю небольшой вернисаж.
— Вернисаж? И что ты будешь показывать?
— «Нарцисса» — что же еще? Естественно, придет Генри. Он просил пригласить еще человека по имени Алан Кемпбелл. Ты его, верно, знаешь?
Дориан перенял у Уоттона сухой тон, в котором он теперь обсуждал фактические обстоятельства так, словно обсуждение их никакой обстоятельности не заслуживало. Это было довольно противно, но еще противнее выглядело вожделение, с которым он наблюдал, как ширяется Бэз. Шприц впрыскивал и отсасывал жидкость — все это походило на коитус, да и колющегося омывали при этом волны оргазмического опьянения, что возбуждало Дориана в особенности. Да-а, — простонал Бэз. — Я его знаю. Австралиец. Врач-извращенец. Извращенец во всех, мать его, отношениях.
— Генри говорит, он очень забавен. К тому же, мой молодой друг нуждается в самых разных связях — по-моему, он довольно талантлив. Пишет что-то вроде картин, основанных на граффити гетто. Подцепил этот стиль в ЛА. Ты тоже мог бы помочь.
— Послушай… Дориан… я не хочу тебя доставать…
— Так и не надо, не доставай.
— Но Уоттон… Генри; и Кемпбелл. Я знаю, на что оно будет похоже. Куча долбанной наркоты, тряпка с амилом, потом все встанут в круг, подрочат… а кончится все стоячим трахом по цепочке. Ты этого хочешь для своего молодого друга?
— А ты хочешь, чтобы все это досталось только тебе?
За несколько трехдневных недель (сорок часов бодрствования, шестнадцать сна — наркотики и секс не только наделяют нас социальной свободой, они еще и освобождают от смирительной рубашки календаря), Дориан обратился из инженю во всеядное существо — метаморфоза всегда упоительная, в особенности если она совершается в гротескную припрыжку. И вот уже Бэз, в котором кокаин с героином уравновешивали друг друга, обманчиво прочищая его сознание, с нежной быстротой уступил заигрываниям Дориана. Руки рванулись к промежностям, ноги переплелись. Стекловидное совершенство красоты Дориана раскололось во рту Бэза, кислотная слюна юноши уязвила его язык. На экране, на ковре, в Брикстоне и в Баттерси, на видео ленте, в реальности, люди сцеплялись и бились один о другого телами в буйстве самозабвения.
* * *
В детстве Генри Уоттона годы были неразделимы, а события смешивались. ДжФК стоял в стеклянной клетке перед судом Тель-Авива, выслушивая приговор: ссылка на орбиту вокруг Луны. В отрочестве Генри Уоттона сливались уже времена года, там мальчик Хэл катил на санках по муравчатому склону или собирал нарциссы между наносами палой листвы. Однако в 1981-м лето было именно этим невероятным летом, в которое на деревьях одновременно завязывались почки, расцветали цветы и созревали плоды. Генри Уоттона окружало нескончаемое позднее утро (как если б стрела времени обратилась в сапфировое стило проигрывателя, которое можно раз за разом, раз за разом, раз за разом, приподнимать и возвращать все на ту же дорожку), а у большого эркерного окна на задах его дома (окна, смрадно обрамленного толстостебельными амариллисами и еще более толстыми белыми лилиями), можно было видеть Консуэллу, флегматичную филиппинку, колотящую ковриком по подоконнику. Делала она это бессознательно и однако ж, с большой физической сосредоточенностью. Ударь в нее приливная волна, женщина несомненно продолжила бы свое занятие, посвистывая в липком зное светло-синим нейлоновым халатом.
Но волна ударила за ее спиной. Приливная волна разгула. Ударила по комнате немалых размеров и ненужной длины, комнате, посидеть в которой можно было в двух совершенно раздельных местах, одно образовывали обшитые кожей канапе — центр другого составляло сообщество кресел. Вся мебель, — а ее здесь имелось немало, — пребывала в неисправности. Тут были дорогостоящие современные изделия, выглядевшие примерно такими же комфортабельными, как колоноскопия; скопление тщедушных сооружений начала девятнадцатого столетия — память о все разраставшейся истерии; имелись даже туговато набитые эдвардианские стулья, валявшиеся по мишурно лиловым прериям ковра так, словно их только что потоптал бизон. Все это, вместе с цветовой схемой комнаты — небесной синевой и лимонной желтизной — создавало общий эффект и чопорности, и скученности. Высокий уровень безразличия к своему обиталищу был неотъемлемой частью добровольного упадка Уоттонов.
Патогены более очевидные приняли обличие журнальных столиков, щетинившихся бутылками и бокалами, пепельница за пепельницей покрывали поверхность за поверхностью, исторгая окурки сигар, сигарет, косячков. Одно из кресел пепел покрыл столь густо — спинку, сидение, подлокотники, — что ясно различались очертания того, кто в нем сидел. Как будто жителя Помпеи, дожившего до последнего ее дня, уничтожило здесь извержение сигареты.
Как это возвышено — подслушивать разговор на сходке шпионов или подглядывать за соглядатаями. На изысканнейшую, утонченнейшую измену способен только двойной агент. На бочковатой софе возлежало облаченное в махровый халат с вышитой на груди надписью «Уолдорф Астория», худощавое тело Дориана Грея. Обладатель его читал «Наоборот» Гюисманса, издание «Пингвин Классикс» с «Портретом графа де Монтескью» на обложке. Окруженный пухлыми подушками, Дориан выглядел человеком, устроившимся до неприличия удобно. Волосы его были мокры, за ворсистой тканью поблескивала прелестная грудь. Тревожно призрачная музыка Дебюсси, а может быть, и Респиги, сплеталась всеми своими струнными, арфами и цимбалами с волнами его светлых волос. Эта аллегорическая сцена: «Прилежание в Противоположность Отдохновению» просто взывала к уничтожению.
В чем, в чем, а в этом на Нетопырку можно было положиться всегда. Словно вошедший в штопор самолет, она пронеслась по комнате и совершила вынужденную посадку на софе Дориана. «Уф! Уф! Мне страшно жаль, Дориан, я и не знала, что вы здесь», — восклицала она заглушая скрипки. Одеяние Нетопырки состояло из нескольких слоев сквозистой персиковой ткани — выбор для тридцатилетней женщины нелепый. Бедная Нетопырка с ее резкими чертами, она казалась бы даже красивой, когда бы не вечно искажавшая ее лицо гримаска аристократического недовольства да не навеки вывихнутые кукловодом застенчивости прямые когда-то конечности. «Бог ты мой, — затараторила она, — я хотела сказать — вы же здесь, верно?» — реальное настоящее, похоже, смешалось в ее голове с недавним семинаром философов-аспирантов. «Я к тому, что — ну да, конечно, вы здесь — как глупо, как глупо — я вообще-то, вообще-то хотела сказать… в-вы и Генри должны… д-должны спать вместе!».
Нетопырка, наконец, выпалила это, вовсе не желая, впрочем, чтобы слова ее прозвучали эвфемистически, да, собственно, Дориан и не воспринял их, как иносказание. Разве что какой-нибудь сторонний — приметливый, но неприметный — наблюдатель мог счесть его бесстыдство и ее чудовищно клацающие рога отчасти огорчительными. Она поднялась и заходила по комнате, и цветочное платье ее волоклось за нею вместе со словами. «О, взгляните! Человек-качалка раскачивается в такт „Pini di Roma“ и хлопкам Консуэлы. Ой, ну посмотрите же, Дориан». Испуганные ладони укрыли испуганное лицо — жест, вполне выражавший ее смятенную суть. Дориан неторопливо выбрался из объятий софы и присоединился к замершей у окна Нетопырке. Все верно, человек-качалка пребывал на своем месте и действительно двигался в такт. Жуткое все-таки, клаустрофобное какое-то место — планета Уоттон с ее вульгарно урезанными сроками созревания и орбитой, туго закрученной вокруг человека-качалки.
— Странно, — произнес Дориан под все продолжавшиеся хлопки коврика, качания и пение скрипок, — когда мы только познакомились, Генри показал мне его из сада студии.
— Генри просто помешался на нем … видит в нем какое-то знамение, хотя он больше похож на человека с синдромом Туррета — ну знаете, с тиком. Сама-то я в з-з-знамения не верю… хотя нет, верю. Господи! Верю в с-связи… Да вот, хотя бы это. Эта об-обложка «A Rebours». Ведь это же Генри дал вам книгу. Он воображает себя де Монтескью, а тот был прототипом дез Эссинта, декадентствующего героя романа Гюисманса. Кстати, это репродукция с оригинала Балдини, висящего в Ленгем-отеле, ни больше, ни меньше. Мне более интересно, что Монтескью был также одной из моделей барона де Шарлю в «A la recherche» Пруста. Не то, чтобы этот период интересен мне per se, но Пруст был по-по-помешан на мадам де Севинье, а вот она меня интересует… правда… правда… она… интересует.
Нерешительность, наконец, лишила ее слов и Нетопырка примолкла. Между тем скрипки, человек-качалка и Консуэла безжалостно продолжали тянуть свое. Дориан вглядывался в Нетопырку. Ничего привлекательного в лице этой женщины он не находил, сострадания к ее карликовой самооценке не испытывал, интеллектом, заслуживающим хоть какого-то разговора, не обладал, и тем не менее, способен был различить тайную упорядоченность ее представлений о мире — и восхититься оной.
— Н-но, я все говорю не о том, о чем собиралась, — снова залепетала она, — я хо-хотела спросить вас, где Генри — вы его видели? — Управившись, наконец, с вопросом, Нетопырка подошла к проигрывателю и сдернула с пластинки звукосниматель, поцарапав «Пинии». Консуэла с выбиванием коврика тоже покончила, человек-качалка продолжал, тем не менее, свое шествие к энтропии. — Да, вот об этом. Вот именно.
— Собственно говоря, он в полиции, — Дориан увенчал это в высшей степени уоттоновское сообщение тем, что вытащил из кармана халата одну из сигарет своего ментора и прикурил ее от золотого «Ронсона». «О боже, — ничего скучного, надеюсь? — среди главных достоинств Нетопырки числилась и способность делать неведение и безразличие совершенно неразличимыми. — Генри так не любит полицию — он ее на дух не переносит.»
Вот это произвело на Дориана впечатление. «Ну, дело это не так чтобы скучное в точном смысле слова…»
— Это убийство, мать его, — расследование убийства. — Появление столь театральное — в двойных дверях, при парадном темно-синем костюме из шерстяного трико, со стопой придерживаемых сгибом локтя белых сорочек (некоторые из которых были покрыты кровавыми пятнами), — свидетельствовало о том, что Генри Уоттон ожидал возможности произнести эту реплику. Как и все его фразы, эта была хорошо продумана и подготовлена. «Наряд недоумков начал действовать, когда из прачечной донесли, что я регулярно присылаю в нее заляпанные клеретом хламиды, вот они и послали двух самых лучших своих остолопов, чтобы те побеседовали со мной».
— Ты хочешь сказать, — Нетопырка выглядела скорее заинтригованной, чем испуганной, — что настоящего corpus delicti у них не было?
— То есть совершенно. Они скорее наобум собирают разрозненные факты, а после пытаются выяснить, не стоит ли за ними какое-нибудь преступление. Беда в том, что если они очень постараются, то, скорее всего, отыщут и жертву, и где мы тогда окажемся?
Надо полагать, не там, где пребывал Уоттон сейчас, — не в пьяноватом облаке позабавленной снисходительности. Утро совсем еще раннее, а с ним уже приключился такой анекдот. Он всучил окровавленные рубашки Консуэле, присовокупив к ним пару скрипучих испанских фраз, и затем обратился к жене: «Человек-качалка, надеюсь, в исправности?»
— Его никто пока не убил, если ты это имеешь в виду.
— Дориан устраивает нынче небольшой вернисаж, дорогая. Показ видео скульптуры, изваянной Бэзом из его красоты. — Он стоял в достаточной близи от своего любовника, чтобы сопроводить это сообщение бесстыдной лаской.
Как и можно было предвидеть, Нетопырка не обратила на нее никакого внимания. «А разговоры там будут?» — спросила она у своего соперника.
— Не знаю, — пред лицом столь зрелого безразличия Дориан показался себе малым дитятей. — Наверное… какие-то, во всяком случае…
— Разговоры. Это не для меня. Придется с кем-то спорить. Ты не против? Как мило… — И Нетопырка уплыла в свой семнадцатый век.
Едва она удалилась, Уоттон, не помедлив, увлек Дориана в настоящее время комнаты, расположенной за двойными дверьми. Сообразность дома Уоттонов их отношениям была такова, что здесь помещалась спальня Генри, а говоря точнее, логово, в котором он предавался греху. Два высоких, стоящих скобками зеркала обращали любую произнесенную в большой кровати фразу в нечто в высшей степени пригодное для цитирования. Покрывало ее украшало красное, шелковые валики ее были красными, стены — красными, бархатные шторы — красными, абажуры на лампах — тоже. Один только ковер и не пал жертвой кровавой резни.
Дориан снова прилег, а Уоттон подошел к стоявшему на раззолоченном секретере настольному холодильнику. Открыв его, он извлек заполненный красной кровью шприц. «Ну, словно чувствовал, — как раз затеял колоться перед тем, как ко мне завалились по не менее кровавому делу полицейские силы. Сунул шприц сюда, чтобы кровь н свернулась… ага, вот!». Одним плавным движением Уоттон вогнал в вену всю цветовую схему спальни. «Ах! — крякнул он. — Колоться кокой — одно из совершеннейших наслаждений современности, ты еще только вводишь его, а уж хочешь ввести снова. Он словно порошок алчности, растворенный в желании. В нем скрыты все стремления человека, отмеряемые по миллиметрам».
Дориан подчеркнуто игнорировал усики химического пота, прораставшие на губе Уоттона, пока этот разбойник вычерчивал на обоях Z красноватой жижей, ударившей из его полой шпаги. Разглядывая ногти, Дориан протяжно произнес: «Почему ты не сказал мне, Генри, что единственные юноши, которых стоит любить, это юноши черные?».
— Потому что и сам любил слишком многих из этих оборвышей. Сколько я понимаю, мы говорим о твоем приятеле Германе?
— Естественно — он заполняет все часы моего бодрствования.
— Но он не побывал еще в твоем прелестном проеме — или уже успел?
Уоттон рывком подскочил к лежащему Дориану и ощупал его бока в поисках сигарет и зажигалки. Закурив, он выпустил совершенное колечко дыма, покатившее по сумрачной комнате, оставаясь на удивление плотным.
— Он озлоблен, — задумчиво пробормотал Дориан. — Он трахал бы меня, если бы я ему платил, но мне не хочется, чтобы он видел во мне очередного клиента. Так что мы просто милуемся. Знаешь, Генри. Мне нравится думать о нем, как о предмете рыцарской любви. Как звали ту деву из сказки, длинноволосую, жившую в башне?
— Рапунцель.
— Да, верно. Мне нравится думать о Германе, как о черной Рапунцель.
— Брось! — Уоттон фыркнул. — Ты нелеп — что ты собираешься делать, умащивать его кудри? Если любовь это психоз, Дориан, ты прямо-таки напрашиваешься на хорошую дозу успокоительного. — Уоттон прижался к Дориану плотнее, так что контуры тел их слились. — Важнее другое, — выдохнул он. — Ты уверен, что хочешь показать Германа — этот чувствительный цветочек — людям, вроде погорелого Бэза и прожженного Алана — нынешним вечером, который, не сомневаюсь, будет более чем outré?
— Почему же нет? Мы можем помочь ему, Генри. В конце концов, у него ничего нет — ничего, кроме жуткого пристрастия к наркотикам.
— Ну, тут я могу только всей душой ему посочувствовать. Быть бедным это абсолютная трагедия. Настолько бедным, что приходится оставаться и добропорядочным. Бедный человек может по временам позволить себе дешевый визит в страну забвения, однако держать в ней виллу способен только богач.
Дориан изо всех сил старался удержаться на уровне этого буйного остроумия.
— Но он далеко не добропорядочен, Генри — вовсе нет… Впрочем, послушай, — надеюсь, вы все не позволите себе чрезмерной испорченности…
— Чрезмерной? Кому какая разница, чрезмерно испорчен человек или нет, если быть современным это и значит быть абсолютно испорченным? И потом, ты сам решаешь, кого тебе пригласить, это твой вернисаж.
— Я потому и приглашаю художника…
— Да, полагаю, от него тебе никуда не деться.
— Почему Бэз внушает тебе такую неприязнь? С ним сейчас и вправду неладно. Он говорит, что его неуправляемо тянет к наркотикам.
— Смешно, — Уоттон, встав, побрел по комнате, подбирая и раскладывая по местам принадлежности наркомана примерно так же, как вдовица протирает запылившиеся рамы картин. — Я не питаю к Бэзу никакой неприязни, мне просто не по душе его манера расходовать все впустую — вас, юношей, мои наркотики, свои дарования — ему следовало бы получать от них больше удовольствия. Когда мы счастливы, мы кажемся себе хорошими людьми, но не все хорошие люди счастливы. — Он снова вернулся к Дориану, задумчиво произнесшему:
— Бэз говорит, будто ему кажется, что он может умереть от любви ко мне.
— Encore de ridicule, но пусть так, смерть от любви к юноше — прекрасная смерть.
Впрочем, едва сказав это, Уоттон сообразил, что позволил себе опуститься до mal mot, анафемы даже худшей, чем рефлексивное мумбо-юмбо. У него перехватило дыхание, как от удара в солнечное сплетение. Он содрогнулся, протянул к Дориану руки и вцепился в отвороты его халата, как если бы те были веревочными поручнями качающегося над бездной временного моста.
— Генри! — Дориан ухватился за гладкие плечи его костюма и холодное, влажное тело друга приникло к его голой груди. — Что с тобой?
Резко распрямившись, Уоттон одновременно сорвал с Дориана халат. Они стояли, один одетый, другой обнаженный, и этот контраст наполнил обоих похотью, — руки их устремились к пахам, пальцы сжались, из горл вырвался стон. Уоттон одной рукой сдернул с себя галстук, выпростался из пиджака, слущил рубашку, продолжая все это время крепко удерживать Дориана. Поцелуи его были алчны, движения точны и клинически сексуальны. Однако едва обнажившись, явив на удивление слабое тело с пегой, покрытой, точно кирпичной крошкой, красными пятнышками кожей, — он преобразился, став уступчивым и мягким. Теперь в господина обратился Дориан, отведший Генри к широкой кровати, стянувший с нее покрывало, толкнувший Уоттона вниз и нависший над ним. Пенис Дориана, изогнутый, красный, весь в искривленных вздувшихся венах, походил на кинжал чужеземного полководца.
* * *
Десять часов спустя, в Сохо, несущий смерть, умирающий юноша бежал по Олд-Кэпмтон-стрит, распихивая почтенных прохожих так, словно те были каплями жидкости. Они разбрызгивались — эти пухлые американцы, вышедшие на поиски музыкального театра, — однако в кильватере Германа тянулся Рыжик, выпевавший: Гер-ман!
На углу Дин-стрит он нагнал друга и Герман обернулся, выплюнув: Отвали!
— Что же ты делаешь?
— Отвали!
— Что ты делаешь? — Рыжик не уходил. Прохожие, решив, что тут происходит расовая распря, заторопились, унося ноги.
— Иду в одно место…
— Это ты с ним, на хер, встречаешься — так что ли?
— Ну и что?
— Он же больной на всю голову, извращенец, ничтожество гребанное.
Герман оттолкнул Рыжика и рванул по Дин-стрит, выкрикивая через плечо: Он обещал мне помочь, он, в конце концов, тоже художник, обещал познакомить с друзьями.
— Ага, хера лысого, еще с одной шайкой богатых папиков, которым охота вздрючить тебя.
— Ну да, сначала это.
— Предупреждаю, Герман, — с надрывом крикнул пухлый скинхед, — если ты сейчас уйдешь, меня, когда вернешься, ни хрена не будет. Вот так, друг, — хватит, на хер!
На углу Мирд-стрит Рыжик сдался. Он стоял, ощущая вялую боль, сальное лицо бедняги раздирала любовь к Герману, а возлюбленный его убегал по узкой улочке между фронтонами старых домов. Сообразив на полпути, что никто его не догоняет, Герман обернулся.
— Не ходи, Герман! — выдавил Рыжик, чьи щеки, лоб, губы шевелились и подергивались от гнева, боровшегося со страданием. Глянув в другую сторону, Герман увидел на дальнем конце Мирд-стрит стоящий у бордюра солидный лимузин. Дверца его была распахнута, на заднем сидении виднелся Дориан Грей и золотистые волосы его светились в отзывающемся шкатулкой для драгоценностей нутре машины.
— Я тебя вижу, прекрасный-падла-принц! Вижу! — Эти выкрики заставили Германа решиться. Сила раздиравших Рыжика чувств толкнула его вперед, он подбежал к машине, запрыгнул в нее и сразу же обнял Дориана. Лязгнула дверца, машина уехала. Рыжик остался на месте, визжа в густеющих сумерках Лондона: Гер-ман! Гер-ман! Гер-ман!
5
Подошвы твоих ступней исколоты и изодраны сучьями, ты переступаешь на цыпочках по верхушкам деревьев Баттерси-парка и по икрам твоим стекает растительный сок. Время от времени твой шаг вспугивает спящих по гнездам голубей и они болбочут в сонной тревоге. В этой части Лондона находились некогда старые бойни, тухлая вода стояла здесь, и цыгане разбивали шатры и варили клей из конины, вот почему здешний воздух так дурен. Никакое имперское благоустройство не способно сокрыть это зловоние, болота, лежащие под увеселительными парками, и миазмы, просачивающиеся из-под нисходящих декоративных террас.
Ты приостанавливаешься в прогалине между одной чередой деревьев и следующей за нею, нагибаешься над Гребным озером, вглядываясь в бурое колыхание рдестов и фантиков от конфет. Нет, в эту эру город никакого величия не являет. Чувствуя себя умирающим, он упрощает заведенные в нем порядки, обменивая самые основательные и прочные свои владения на сентиментальные безделушки и пластиковую мишуру. Он норовит обратиться в гигантскую бабушкину квартиру, в которой — при сохраняющейся еще видимости независимости, — о всех его повседневных нуждах будет заботиться кто-то другой.
Не так уж и далеко от тебя ярко-желтые булавочные острия знаменуют присутствие невдалеке темного лайнера — дома «Принц Уэльский», — скользящего в черной ночи города.
Прибытие гостей всегда принимает в памяти такое обличие: окольное и невозможное, как если б они возносились неким тоннелем снизу вверх, в твое ярко освещенное логово, или слетали из светового люка на воздушной трапеции. Но даже если вспомнить ничего и нельзя, следует предположить, что Генри Уоттон прибыл на вернисаж Дориана Грея в своей машине. Потому что именно так прибывал он в те дни в любое практически место, машина, говорил Уоттон, это своего рода разъездная теплица, в которой ты можешь сидеть, предаваясь дозреванию и созерцанию. Главным образом, дыма.
Уоттон проехал на юг через Челсийский мост, сделал по кольцевой развязке круг в поисках съезда, но по причинам свойства магического съезжать никуда не стал. Он совершил еще круг, и еще, и еще, пока закружившаяся голова и страх перед полицией, не заставили его решиться.
Несмотря на то, что он и так уж до крайности опаздывал — следствие того, что ключи от машины безнадежно заблудились в домашнем лесу, — Уоттон остановил «Яг» на Лурлайн-гарденз и пересидел в нем целых три «Салливанз Экспорт». Он курил неестественно толстые и белые сигареты, строя себе гримасы в зеркальце заднего обзора, выдавливая угри и размазывая их беловато-желтые жилки по ветровому стеклу, по пегим дугам его, до которых не доставали «дворники». В конце концов, Уоттон вылез из машины, запер ее и пошел по улице. Отойдя ярдов на пятьдесят, Уоттон сообразил, что не может вспомнить, запер ли он машину, и вернулся, чтобы проверить. Он повторил это упражнение пять раз, пока не осознал, что, продолжая и дальше поступать в том же духе, окажется — de facto — сумасшедшим. Поэтому он заставил себя свернуть за угол, дотопать до входной двери и нажать кнопку звонка. Пробормотав несколько слов в переговорное устройство, он вошел в вестибюль и лифтом поехал наверх.
Ну, так! Однако по воспоминаниям Уоттона, он поднялся наверх пешком, приблизясь к небу на шестьдесят футов и плавно скользнув с темной наледи снаружи на ледяной ворс ковра внутри квартиры. Вернисаж — какое роскошное, глиссирующее слово — буквально «лакировка, наведение лоска». Чем он и был — во всех смыслах. В ту ночь каждый, кто обременил своим присутствием минималистскую квартиру, входя в нее, разоблачался донага и облачался снова.
Согласно воззрениям Уоттона, подобные оргии были не менее чем отказом от изношенных пут современной морали, и все-таки, даже и в то время он понимал, что в некоем важном, пусть и неопределимом смысле (хотя бы успокоения ради), мораль раба может быть предпочтительнее плетей и цепей господина, которые уже обращались в нечто большее, нежели театральная поза.
Возможно, это внутреннее раздвоение и объясняет, почему Уоттон так оттягивал свое появление. Пока латунная кабинка одолевала, погромыхивая, пять этажей, он думал о фашистском шике и о том, насколько варварски смято — гармошкой, точно с разгона врезавшийся в бетонную колонну лимузин, — присущее его друзьям чувство истории. Стоит ли дивиться, если любому подлинному ритуалу или культуре они предпочтут скорее дорогостоящий фарс, придуманный на потребу правящего дома Германии популярным романистом девятнадцатого столетия? А именно:
— Королевское венчание, его мать! Что это? — дверь оказалась запертой, а достучавшись, он обнаружил Дориана, Бэза, Германа и Алана Кемпбелла стоящими перед одним из мониторов «Катодного Нарцисса», просматривая видео запись церемонии.
— По-моему, вполне занятно, — пророкотал Дориан. — Мне нравится эта древняя помпезность.
— Древняя помпезность! Скорее уж ретро-фарс. Вся эта жуть примечталась фрицам, когда они дорвались в прошлом веке до власти. Куда более честная церемония состояла бы, вероятно, в показе результатов проверки на девственность, которую пришлось пройти этой будущей племенной кобылице, — и Уоттон, сбросив, как ящерица кожу, пальто, подхватил со стоящего на мониторе подноса высокий бокал с шампанским. Он продолжал бы и дальше — тема его грела, — однако Бэз, потный, подергивающийся, счел уместным добавить к своему реестру активных глаголов жалобу.
— Я думал, у нас вернисаж, посвященный «Катодному Нарциссу».
— Нет-нет, вернисаж посвящен вот ему — черному Нарциссу, — Уоттон приблизился, протягивая руку, к своей будущей добыче. — Вы, должно быть, Герман — Дориан рассказывал мне о вас нечто баснословное.
— Да? — Герман руки не принял.
— О да, уверяю вас. Он говорит, что вы прекрасны и одарены, а Дориан слишком мудр, чтобы валять дурака в подобных материях.
— Ага, он хочет меня отодрать.
— Вы прямой человек — очень прямой. И все же, думаю, вы ошибаетесь. Насколько я понимаю — и надеюсь, Дориан меня поддержит, — он хочет, чтобы это вы его отодрали.
— Какая разница, кто кого отдерет? — встрял Бэз. — Давайте посмотрим чертову инсталляцию.
И, предупреждая дальнейшее совратительное подтрунивание Уоттона, Бэз вошел в нишу, где стояли один на другом девять видео магнитофонов, и начал менять запись.
— Что вы намерены делать с этой штукой, Дориан, теперь, когда она закончена? — спросил Алан Кемпбелл. Кемпбелл представлял собой человека, на которого очень легко не обращать внимания. Он был, по уверениям Генри, «слишком порочен, чтобы приглядываться к нему с близкого расстояния». Годами старший других — лет сорока, возможно, — жилистый, франтоватый, с волосами цвета перца с солью и опрятными усиками, одет он был консервативно: широкие темные брюки, коричневый тонкий свитер и твидовый пиджак. Слова Кемпбелл произносил с тем особого рода лишенным всяких эмоций австралийским прононсом, который предполагает готовность сделать со всяким все что угодно. В шатком кругу Уоттона дурная слава его зиждилась на двух основаниях. Во-первых, на готовности с великой щедростью выписывать — в качестве медика — любые рецепты; а во-вторых, на совершенной им попытке повесить Фрэнсиса Бэкона.
Дело было в середине шестидесятых. Бэкон — вместе с фотографом Джоном Дикином — обходил грязнейшие игорные притоны Уэст-Энда в поисках наигрязнейших сцен. И встретил Кэмпбелла с компанией, которые и увлекли мастера метафорической наготы в один из подвалов Долтона. «Не знаю, что на меня нашло, а только я подумал, если ему охота, так пусть получит. Ну, перекинул я конец бельевой веревки через потолочную балку, и подхожу к нему, чтобы обвязать другим шею. Могу вам сказать задаром, когда он понял, что все это не понарошку, то начал драться, как долбанный тигр. Щуплый такой типчик, но дрался, как долбанный тигр…» И вырвался. С тех пор Кэмпбелл получал с этого убийственного анекдота хорошие дивиденды.
Дориан обдумал вопрос Кемпбелла всерьез, соорудив чарующую комбинацию черт — поджатые губы, складка между бровей, — и, наконец, ответил: «Еще не придумал. Не думаю, что я позволю его выставлять, разве только Бэз потребует этого. Возможно, я просто буду каждые десять лет устраивать вернисаж вроде нынешнего — мы сможем встречаться снова, чтобы увидеть, какие странные борозды проложило время на наших лицах, пока „Нарцисс“ так и оставался в вечном цвету». Пока он говорил, мониторы ожили и Дорианы величаво пошли по ним в пируэтах. Пятеро мужчин, выстроившись перед девятью мониторами, вглядывались в своих катодных партнеров. Утонченная музыка плыла по лунному пейзажу словно бы кружащей вокруг Земли квартиры, и Дориан, не выказывавший более антипатии к созерцанию собственной красоты, откровенно ею залюбовался.
Всякий, кто не принадлежит к псведо-интеллектуалам, обожает телевидение — оно настолько реальнее реальности. Эта ночь стала телевизионной. Можно было бы сказать, что, когда в игру вступил бедный, потный Герман, темп происходящего возрос, однако говорить о хорошей игре означало бы принизить его, ведь это такой траги-блин-комический оксюморон. Впрочем, если секс позволяет, в чем сомневаться не приходится, растопить социальный лед, то по настоящему подогреть получившуюся воду — да так, что в конце концов снесет и термостат, — способны только наркотики. В этом вы можете положиться на них всегда, хоть они и приводят порой к неожиданностям отчасти чрезмерным.
Герман понял, что от него требуется, едва лишь сцепленные руки обратились в руки ласкающие. Он придвинулся к Дориану и обнял его, протиснув ладони под тесную белую футболку хозяина дома. Языки обоих выскользнули изо ртов и вскользнули обратно, но в тот же миг Уоттон снова взял на себя роль распорядителя этого зловещего гавота. «Стойте! Дорогие друзья, вам следует воздержаться, пока Алан не снабдит нас своей превосходной смесью. Она — истинный ключ ко всему темпу этого вечера».
Темп и вправду ускорился, как только Алан открыл свой докторский саквояж и с профессиональной точностью выложил в ряд ампулы. Он взламывал их, высасывая содержимое огромным шприцом, как если бы был артиллеристом, заряжающим пьянительное орудие. Наслаждение, доставляемое ему предвкушением стрельб, растекалось по континууму, залегающему между игрой и работой. Последние как-то смешались для Алана, который давно и привычно вкалывал наркотики друзьям и вставлял им, вкалывал лекарства пациентам, а заодно уж вставлял и им тоже. Пикантный коктейль, который он смешивал этой ночью, составлял пять кубиков тяжкого помешательства для пяти апокалипсических жокеев — хотя не все животные этого паддока были совсем уж разъузданы.
— Я не вполне уверен, Алан, — произнес Дориан. — Ни разу еще не кололся.
— Дориан, — пожурил его Уоттон, — развитой человек никогда не отказывается от новых ощущений, неразвитой — даже не знает, что это такое.
— Меня больше интересуют поступки человека благоразумного.
— Благоразумие — понятие семиотическое, Дориан, — с каких это пор вы стали семиотиком?
— А кстати, что это за амфы? — поинтересовался Бэз.
— Да такой вот метилен-диоксиамфетамин, — сыпанул синтетическими слогами Кемпбелл, — в шестидесятые его назвали «наркотик любви», партия получена прямиком из «Сандоза». Потом еще «Кетамин», аналог фенциклидина, — вы его называете «ФЦП». Основной эффект МДМ сводится к тому, что он вызывает телесную эмпатию, «кетамин» же порождает сомнения в самом существовании тела. Ну и еще старые добрые диаморф с «Метедрином» плюс кое-какие демпферы с амортизаторами, гарантирующие, что наши снасти останутся в форме.
— Нам предстоит разделить эту машинку, вступив в отношения полностью кооперативные, — продолжал сей брат немилосердия, — а это подразумевает точный отмер промывки мозгов, джентльмены. Ровно по кубику каждому. Ну-с, вас двоих я на наличие гепа уже проверил, — кончиком иглы он вычеркнул Бэза с Уоттоном, — Дориана нечего и проверять, про себя я знаю, что чист, а вот о тебе, служивый, не обижайся, мне ничего не известно, — игла уткнулась в Германа.
— Я чистый, друг, я даже в вену никогда не кололся, — Герман жаждал дозы и хотел получить ее первым. Он расстегнул рукав и закатал его, чтобы показать всей компании руку, не покрытую следами уколов.
— Мы тебе верим, друг, — сказал Бэз. Бэзу тоже не терпелось — голод томил его постоянно. Не следовало ли Дориану вмешаться? Он-то видел, как Герман вонзает иглу в свои покрытые струпьями ноги, видел их складчатый гнойный ландшафт, этот миниатюрный рельеф, страшную среду распространения вируса. Но Дориан не сказал ничего.
То была странная смесь субстанций, полученных от всех пятерых. Один кубический сантиметр из той руки, другой в эту, рука на руке на руке, черная на белой на коричневой, а между тем сквозистый хоботок зондировал каждую из них. «Кровь поровну пила она из нас / Твоя с моей в ней смешаны сейчас». И когда все было кончено, темп не столько убыстрился, сколько вообще истаял в софистике их коллективного сознания. Все пятеро двинулись, точно люди Майбриджа, чтобы вступить в схватку, — каждый казался прочим тянущим за собой вереницу куда более плотных остаточных изображений, — а музыка позвякивала и тренькала, и подвывала и бухала, омывая их тела. Любовь! — пропел обреченный юноша. — Любовь разорвет нас на части.
Полунагие, они раскачивались в несообразных кущах мотающихся рук, притирающихся промежностей. Их порхающие языки будоражили дымный воздух, тряпица с амилом переходила от одного к другому. Все они уже были на взводе, кошмарном, Дориан увильнул от одних рук, потом от других и, маневрируя, занял, наконец, нужную ему позицию в том, что можно назвать лишь цепочкой стоячего совокупления. Впрочем, ей предстояло дать Дориану последнее на этот и все последующие вечера соитие с Германом, поскольку после нескольких колющих выпадов Дориан выпрыгнул из череды содомитов, пересек, пошатываясь, комнату и исчез в темном проеме двери.
Герман был брошен и был он помешан. Глаза его опустели, иссиня-черные щеки испятнала белая пена. Хозяин покинул сцену раньше времени, словно предоставляя своим гостям возможность испытать любые разнообразные и приятные комбинации, какие только придут им в головы. Что они и проделали — уж проделали, так проделали, пока не явился старый деятельный дурак, никому не послушное солнце, и карета Золушки не обратилась в… «Ягуар».
Как Германа подсадили в машину в конце Мирд-стрит, так его там же и высадили — в загаженном полусвете, бывшим для него естественным освещением. Уоттон сидел за рулем, резкий профиль его награвировывался на оконном стекле, ужасная слизь покрывала уголки свинцового рта. Он повернулся к Герману. «Поскольку роль вашего покровителя принял на себя Дориан, думаю, будет только воспитанным щедро вознаградить вас за ночь столь чарующего исполнения». И Уоттон извлек из жилетного кармана упаковку наркотика, толщина которой превосходила ширину.
— А, давай. — Герман взял наркотик и вылез из машины. Прежде, чем хлопнуть дверцей, он наклонился, чтобы сказать: «Ухлебывай», — самым механическим и бесчувственным голосом, какой Уоттон когда-либо слышал.
После того, как Герман ушел, приволакивая по улочке болящие, изжаленные ноги, Уоттон несколько минут просидел, смакуя безумие. А после включил двигатель.
* * *
Снова в стоящей торчком комнате Рыжика, жилец которой съехал, бросив любимое сиденье от автомобиля. Остатки вчерашнего ужина — «Тиунал» и пиво «Специальное» — усеивали гниющую мальчу, словно странные фрукты. Герман, качнувшись, присел на этот джунглевый пол. Пока он собирал приблуд и готовил дозу, в сознание наблюдателя наверняка успели б пробиться резкие звуки — рев машин, сирены, выкрики, — вплывавшие в открытое окно захламленной комнаты. Уоттон выдал ему на чай целую кучу бежевого героина, и Герман собирался принять его весь. Он даже не позаботился подмешать к гаррику лимонную кислоту — или хоть уксус, — чтобы тот как следует растворился, и набирал жидкость в шприц из сальной ложки, не фильтруя.
Когда он закатал рукав, чтобы ввести жижу в центряк, всю его позу пронизало сломленное отчаяние. На этом этапе наблюдатель мог бы заметить отблески слез на его щеках и понять, что Герман решил покончить с собой. Но что мог бы сделать какой угодно наблюдатель? Слишком поздно уже, ведь верно? Не умри Герман в этот день, он умрет в другой и совсем не далекий. Гипотетическому доглядчику было бы глупо, не правда ли, винить себя в этой неизбежной — и даже не преждевременной кончине. Не правда ли?
Колоссальный заряд шприца отправился по назначению и Германа бросило в последнюю бездну. Кровь, прихлынув, застучала во внутреннем ухе, как электронная дробь изображаемой синтезатором ударной установки. Смерть Германа — была ли она странной разновидностью боя набатного колокола? Взывал ли тот к Лондону — да и взывал ли к чему-нибудь вообще?
* * *
Уоттон уже укрылся в своем доме в Челси — такова была безумная живость его езды. Стоял в гостиной со стаканом утреннего фруктового сока в руке, глядя на человека-качалку. Где-то невдалеке мотоинструмент сверлил дыры, словно стараясь понадежнее пристегнуть мир к настоящему. «Смерть, — вслух рассудил Уоттон, — это первый и самый важный шаг в любой карьере».
* * *
На другом берегу реки во всей своей прелести лежал поверх японского покрывала Дориан. Мог ли он слышать буханье крови в Сохо? Лицо его определенно подергивалось в такт ужасному, напористому ритму. Если бы только тот прекратился — но нет, напротив, он разбудил Дориана. Юноша встал, мучительное воспоминание о ночном веселье размазалось по его красивому лицу. Он проковылял в гостиную: шторы раздернуты, раскиданные по ковру ошметки наркотического и педерастического разгула ярко освещены. Ну и ночка! Гости удалились, забыв выключить девять мониторов. Да, вот они, все девять катодных Нарциссов, вышагивают и поворачиваются в такт вульгарному уханью его похмелья. Он подошел к экранам и удары в висках возвысились до крещендо, как если бы некий взломщик, проникший в его душу, пытался пробиться наружу и удрать. И тут Дориан увидел это: лица на всех экранах изменились — и к худшему. Преувеличенно презрительная гримаса искривила безупречный прежде рот. Такое искажение совершенной симметрии было похуже, чем заячья губа на заурядном лице. Поморщившись, он придвинулся поближе — наверное, на экраны попал какой-то жир или жидкость? Но нет. Дориан придвигался все ближе и ближе, пока единственным, что ему удавалось различить, не оказались цепочки точек, ведшие в будущее. Виски Дориана гудели, как колокол, это совесть его стучала в них изнутри.
Лицо Дориана. Лицо Уоттона. Лицо Германа. Лицо Дориана. Лицо Уоттона. Лицо Германа. Глаза широко раскрыты. Глаза широко раскрыты. Глаза широко раскрыты. Кассеты докрутирилсь до конца и встали. Рвота на подбородке Германа. Рвота на подбородке Германа. Рвота на подбородке Германа. Триада чего бы то ни было оплачена щедро — в монете злосчастья.