— У крестьянок на Руси был страшный обычай — вешаться на воротах своего любовника… Чтобы знали убийцу.
(Из разговора двух интеллигентных пьяниц)

— А сейчас вешают мужчин.

— ???

— А вы думали, что уличные фонари от Тверской до Владивостока для освещения улиц? Не верите? Примите стакан мартеля и выйдите в ночной ливень. Сразу увидите — раскачиваются. Сам проверяю регулярно. Вошло в систему. В чём-то же должна быть система?

— В чём-то точно должна быть. К примеру, в раскачивании.

— В ваших словах сарказм.

— Неужели в приёме стакана?

— В развешивании. Пятидесяти миллионов за последний век.

Несколько недель подряд Сергей мог сказать, что начал жить спокойно. Ничего не случалось. Ночи проходили бесследно. Он не просыпался и уже не испытывал того, что не щадило сознание совсем недавно. «Неужели закончилось? — тихо, чтоб никто не видел и не украл случайно его радости, шептал по утрам Сергей про себя. — Начал жить спокойно… проходили бесследно…» Если бы не сон. Один и тот же сон. Он видел его каждую ночь. Даже начал привыкать.

Его двойник, тот, с часами на левой руке, стоял посреди огромной, ровной, как стол, округлой каменной плиты, венчающей невысокую скалу над знакомой долиной в туманной дымке. Стоял, уныло понурив голову. В следующий миг от краёв плиты к нему начинали медленно двигаться четыре человека. По мере приближения Сергей неизменно узнавал каждого: учителя из башни в красно-синих очках, говорившего с Меркуловым, незнакомца с палубы, Роберта — гида, и того, со шрамом, из лифта. Видение каждый раз приближало его к последнему, и каждый раз он слышал неизменно одно и то же: «Проливной дождь не бывает меньше минуты, иначе это не просто дождь. Перепутать лифт дано не каждому… Одних он поднимает в библиотеку, других опускает в преисподнюю. Сегодня вам повезло». — Приэтих словах человек со шрамом впивался в мужчину глазами. Он помнил странную встречу в курортном Борнмуте. Но тогда ничего, кроме недоумения, она не вызвала. Сейчас же, мучительно припоминая нечто общее среди наплывающих порой образов, которые растворялись, так и не обретая очертаний: музей, страшный подвал в прошлом романе, помощник человека в синем мундире и… теперь слова о дожде… — он качался, раскачивался в своих воспоминаниях. И это раскачивание захватывало всё новые и новые годы, втягивая, словно привидения, уже совсем близких ему людей.

Так повторялось много ночей подряд. Поначалу было задумавшись, что виденное могло значить, Сергей бросил неприятное занятие. И, как ему казалось до вчерашнего дня, сделал правильно.

Но сегодня двойник поднял к нему глаза и чужим голосом, со скрипом и шипением, как на граммофонной пластинке, спросил:

— Однажды ему задали вопрос: «Что дали вам большие деньги?» Тот ответил: «Спокойствие и уверенность. Пшш… Спокойствие и уверенность. Пшш… Спокойствие и уверенность…»

Казалось, пластинку заело.

— Я знаю ответ! — закричал, не выдержав, Сергей. — Знаю!

Он вспомнил шёпот смерти там, в катакомбах.

— Спокойствие и уверенность даёт не наличие, а отсутствие больших денег!

Голос замолк, но уже через мгновение прогрохотал:

— Неправильный ответ! Приговорён!

— Как неправильный?! Не хочу! Где же, где истина?! Где? — Отчаяние охватило мужчину. И тут он увидел, как слёзы выступили на глазах двойника:

— Ты же знаешь ответ… И не спас… — прошептал тот.

Но самое ужасное ждало впереди. Последние слова человека со шрамом в эту ночь были другими. Злобно ухмыльнувшись, отчего ещё больше исказились и без того неприятные черты лица, разделяя каждое слово, он проговорил: «Сегодня вам не повезло!». И Сергей увидел продолжение: подойдя к обречённому вплотную, все четверо, подняв левую руку с возгласом: «Явор!», одновременно со вспышкой молнии, ударившей в несчастного, вошли в двойника и слились с ним. А тот, меняя цвет на зеленоватый, поднял голову вверх и гордо, даже с какой-то надменностью оглядел окружавшие скалы. Затем, переведя взор на туманы внизу, прокричал: «Родился последний мужчина, родился!» И, заколыхавшись, долина гулко ответила:

«Родился последний мужчина. Родился!

Родился последний мужчина. Родился!

Родился последний мужчина. Родился!»

Он понял, что надежды рухнули. Оставалось со страхом ждать следующей ночи.

* * *

«Как на дикий Терек, на высокий берег Вывели казаки сорок тысяч лошадей… И покрылся берег, и покрылся берег Сотнями порубанных, пострелянных друзей».

Сергей отложил гитару. Новосёлов, который приехал сегодня, молча смотрел на игру коньяка в бокале, чуть раскачивая его.

— Значит, спать не будем? — всё ещё вглядываясь в стекающие по хрусталю тёмно-коричневые наплывы, спросил друг.

— У меня выхода нет, а ты… можешь и дремнуть.

— Не… Если что произойдет, ведь не прощу себе никогда. Такое увидеть мог!

— Эх, дорогой. Ты всё шутишь. Думаешь, развлечение? Зря. У меня вообще неприятное чувство, что втянул тебя. Я даже допускаю, что всё произойдёт наяву. Случиться может всякое.

— Да что случится? Серж, ты уж совсем-то в голову не бери. Даже если всё было на самом деле и это не навязчивый сон… тот, ну, который сидел здесь, — друг кивнул на кресло под ним, — и оставил тебе кисть, он ведь сказал, что осталось мало времени, но книгу ты должен закончить. А тебе ещё писать и писать. Значит, не сегодня… по логике?

— Какая кисть? Ты перепутал, это в прошлом романе. Перо… то есть возможность. А сам-то… так до конца и не веришь? Что ж, хоть допускаешь. Меркулов, тот вообще, мне кажется, смеялся, еле скрывая, когда я рассказал ему о книге Лорно. Досмеялся. Теперь уже и сном не считает случившееся с ним. Вторую фазу миновал быстро.

— Слушай, а скажи-ка мне, ты же продвинутый… — Новосёлов был не прочь переменить тему. — Я читал где-то, что Библия была переписана… и не раз. То есть искажена. — Друг продолжал любоваться играющим хрусталем.

— Забудь. Вопрос закрыт ещё в сорок седьмом году, сразу после Второй мировой. — Сергей махнул рукой. — Недалеко от Мертвого моря, в пещерах, были обнаружены так называемые «Кумранские свитки». Библейские тексты, возрастом две тысячи лет. Фрагменты почти всех книг Ветхого завета, а книга Исайи — полностью. Содержание текстов совпало с нынешними.

— Я так и думал.

— И до этого те, кто болтал о подделках, ловились на простом. Перепись такого значительного, да прямо скажем, главного произведения на земле не могла пройти незамеченной. Ведь одной книгой не обойтись. Нужно было заменить или заставить переписать все Библии на свете, причем почти одновременно. Самую массовую книгу в те времена. Согласись, просто не под силу. Да и переписчики должны быть известны всему миру, если миру этому известно, что переписали… — он усмехнулся. — А коли мы читаем искажённое Писание, кто автор? Назовите гения. Не ответят. Всё это ла-ла.

Он помолчал.

— Хотя в ней важно совершенно другое.

— И что же? — Гость посмотрел на него через бокал.

— Прощение Иуды.

— ???

— Между прочим, он повесился. А значит, было и страдание, и раскаяние. И право на прощение он получил. По крайней мере, на моё. И художника Ге. Такого распятия многим не увидеть. Сколько ни смотри… никогда.

— Да чёрт с ним, ничего уже не изменить.

— В том-то и дело, что можно. Ведь только будущее не имеет сослагательного наклонения. А историю можно изменить без проблем. И чёрт будет уже не с ним.

— Непонятно говоришь.

— Себя-то понять не могу. Знаешь, меня вообще поражает многое, мимо чего нормальный человек просто проходит. Если я читаю стихи, мне отчего-то приходят в голову вопросы: о ком они? Где находился в этот момент автор? Что у него происходило внутри? И почему происходило? Некоторым они покажутся неуместными. А мне крайне важными для понимания того, кто писал. Моего отношения к нему! А без этого я слеп. Знаешь, есть четыре строчки… только надо помолчать… немного…

Большая секундная стрелка настенных часов отцокала тридцать раз. Сергей тихо, почти шёпотом прочел:

–  Что ты делаешь, мама? –  Потолочек белю. –  Что ты делаешь, мама? –  Христа ради терплю… [4]

Разве может человек написать такое, просто сев за стол? После завтрака? С холодным сердцем? Тем более после «Завтрака на траве»? Или после концерта, с которого «снял» миллион, а поклонников за глаза называет «быдлом»? Должно что-то произойти. Накопиться и сорваться. Он непременно должен помнить то утро или вечер… шелест листьев, улыбку, чьи-то глаза. И точно кого-то простит. За всё, за всё, понимаешь… Иначе роды не состоятся.

— А знаешь, дружище, — хозяин квартиры вдруг весело улыбнулся, — в совсем недавней истории был случай удивительной, невероятной любви к людям. Во Вторую мировую, во время оккупации Беларуси, в одном из партизанских отрядов воевал некий Киселёв Николай. Молодой мужчина, которому жить да жить. И остался бы он безвестным защитником отечества, коих тысячи, если бы не случай. Из ряда вон выходящий. Прибились к отряду беженцы, евреи из окрестных деревень. У немцев смерть, а в лесу — надежда. Семьи, старики, калеки, дети, включая младенцев. Короче, для командира и отряда — полная жопа. Своим есть нечего, оружия нет, по землянкам жмутся. И этих не выгнать, не бросить, не оставить. А фронт катится всё дальше на восток. И вот поздно вечером позвал он трёх старших от беженцев и, не говоря, кивнул на стол. А на нём хлеб да чай. Те присели, понимая. Послал и за своими. И когда все собрались, спрашивает: кто мол, вызовется этих людей, прибившихся, через линию фронта провести? То есть кто готов умереть вместе с ними. Головы опустили все. А сам-то командир ответ знает. Двести обречённых, без оружия, лошадей, без надежды, пойдут на верную смерть. И тоже глаза опустил. Прошла минута, другая, и самый старый из несчастных уже начал подниматься. Всё понял старик и никого осудить не взялся. Лишь вздохнул… А тишина наступила — только треск печи слышен. Будто не война вовсе, будто мир замер. А такое… — Сергей повысил голос, — такое… бывает всегда, когда Слово вступает в свои владения! И оно зазвучало! «Я поведу!» — раздалось в тишине.

И стали поднимать головы люди, переглядываться в недоумении. А трое, не веря, смотрят на смельчака. И вдруг старик заплакал. Произошло то, что предвосхитил гений Толстого за пятьдесят лет до этой вечери: «Точно поле смерти, усыпанное мертвыми костями, дрогнуло от прикосновения духа, а мертвые кости зашевелились. Пришло Слово. И слово это подействовало на всех так, будто все только и ждали его, ждали… чтобы перестать быть трупами и ожить! Они все смотрели на посмевшего, глазами спрашивая одно: а дальше? Они ждали, чтобы он добавил ещё… те слова и сделал те дела, от которых кости бы эти стали сближаться, обрастать плотью и оживать». Николай, как и его мирликийский пращур, надломил невидимый хлеб и дал каждому, кто слышал. И каждый из них мог так же надломить поданный кусок. А двести сынов человеческих получили надежду. С ними было самое грозное оружие против зла. Слово! И ничто уже не могло помешать им!

История похода — отдельная книга. И слово снова оживет в руках того, кто посмеет вооружиться им! Оно само отыщет смельчака, который расскажет, как проводник отдал свою лошадь безногому еврею, как спас плачущего младенца, которого решили утопить… для спасения остальных. Зло огрызалось, щетинилось, но было обречено с того самого момента, как заплакал старик. Чудо совершилось. Но почему? Почему деревенский парень решился на это? Какое событие, случай вспомнил он в то мгновение? Чьё слово? Набокова? Ницше или Мопассана? Чехова, а может, Луначарского? Не знал их парнишка. Повезло.

«Это был не человек. Это был ангел», — вспоминал один из спасённых через шестьдесят лет. — Зачем нужны были ему мы — две сотни евреев, которые и в мирное-то время, если никого не интересовали, считали счастьем. Нет, это был ангел… он сошел с небес и спас меня, моих детей, неродившихся внуков, правнуков, о которых никто не мог знать. Кроме него. Разве такое подвластно человеку?»

Имя ангела выбито на стене праведников. И он, в отличие от обрастающих томами имён, оставил людям любовь. А не требовал её от них. Потому что жил пусть всего месяц, но за всех в землянке. Это и значит распять себя. Искупить других, глаза опустивших. Так что тайные вечери совершаются каждый день. Надо только не пропустить… или услышать… Да разве ж Спилбергами надо восхищаться? Или новыми борцами за «правду»? Доколе будем избивать свою совесть?

— Сильно сказано… кем? — Друг оживился.

— Поразительная вещь. Человеком, который так и не поверил в магию слова, её первоначальность. Не рассмотрел главного, обратной проекции видимого. И который как никто другой нуждался в чуде.

Сергей помолчал и, глядя куда-то мимо гостя, тихо добавил:

— Толстой в своём дневнике пишет: «Ходил в Бабурино — ближнюю деревню. Там у одной бабки одеть нечего, а на дворе зима. У другой женщины замёрз муж и некому рожь свозить… морит ребёнка — опух с голоду. Ещё в одной избе оба родителя померли от дифтерии». И дальше такие слова: «Жизнь кипит страданиями. А мы Бетховена разбираем… Кричу от боли. Ненавижу себя и жизнь».

А сегодня? Разве сегодня что-нибудь изменилось? Справа по-прежнему Бетховена разбирают, а слева уничтожают человека уже изощрённо, не физическим способом.

Вот, — он кивнул куда-то в сторону, — стоит женщина с табличкой: «Помогите. Умирает ребёнок». Проходишь мимо… Значит, «разбираешь» уже ты. Или злой пародист, словно колдун, живущий в замке под Москвой, с башен которого заметны сразу несколько папертей, но, разумеется, башни те одновременно служат его размышлениям о Бетховене. А знаешь, как помогает и другим глубже размышлять о творчестве цена билета на своё выступление в несколько тысяч? А череда молодых жён, все, как одна, выговаривающие сносно уже на второй неделе имя великого композитора? Или мужей? Чем не пародия на отношения полов? Вызывающая, но иная, переиначенная проекция традиционной ориентации в кривом зеркале всероссийского обмана. В нем даже «Брегеты» исчезают. Какие там геи… те хотя бы не лицемерны. И не развлекаются подачей милостыни у церквей. Ведь к слову только прикоснись… к примеру: можно тронуться головой, а можно тронуться в путь. Угадай, что чаще выбирают, и поймёшь, откуда среди людей бешенство.

— Ну, ты, Серж, прям набросился на культурную тусовку! Есть и другие круги…

— Это на меня набросилась… на нас… и околокультурная. Сокращённо — оккультная. А круги… Круги ада… закручивают, согласен. Как на воде, расходятся всё шире и шире, захватывая молодых.

Человечище-писатель ненавидел себя и жизнь… А нынешние, возьмём уже «государевы очи», даже не поймут: о чём это он? Как они могут ненавидеть свою жизнь? Хотя изобрели смерти пострашнее голодных. «Пишите, граждане, пишите», — говаривал в хорошем настроении один знакомый, из «государевых». А старушка писать не умела, пришла поведать горе — внук с гниющими от наркотиков ногами умирает, а мать уже там. Деньги на похороны просила… Разве можно их называть людьми? Вот так служат России! Руки не отмыть, что здоровались с ним. А народ взял да послушался совета и начал писать… в блогах. Кстати, знаешь, как победил коррупцию генерал Пиночет?

— Который из хунты? В Чили?

— Он самый. Часть офицеров, а такая всегда есть в обществе, перестала подавать руку тем, другим. Результат не замедлил себя ждать — некоторые застрелились. С них и должно начаться у нас. Офицеры — каста героев, а не предателей. Настоящие офицеры. Рождаются и такие. Только на них вся и «надёжа». Как в войну. А она ух как идёт. Уже и с флангов обошли!

— Ну, наши точно не будут!

— А я другого мнения… — Сергей покачал головой. — Паустовский не подавал руки Блоку за поэму «Двенадцать». Но «раздуем… мировой пожар в крови, господи благослови» прижилось лозунгом у нынешних. Вот ты же, им не подашь. А я вообще никогда не пил водку с кем попало.

— Сравнил… Поэта и генерала!

— Не… «Блоки» страшнее. До сих пор любого за них загрызут. Вот посмотришь, и на меня набросятся. А генералам иногда приходится тушить, а не воевать. Так что не всё однозначно. Кстати, даже знаю офицеров, кто подаёт, но противно. Тут нужно событие. Потрясение. Иначе старшие выбора не оставят, не перебороть.

— Те, что доверия не потеряли?

— Именно. Теряют лично обидевшие. Обидчива нынче власть. Как в детском саду, ей-богу. Ну, покрупнее карапуз, ну, отобрал игрушку… А игрушка-то — люди. Так отдаст ведь. Ну какой там, право, бюджет первопрестольной, враки всё… Сказано же по телевизору — игрушка. Ведь единственный признак государственного мышления — способность ставить сверхзадачи. Понимаешь, сверхзадачи! И если их не ставишь, не веришь в страну, значит, его у тебя нет. Опять же не порок… Но просто хорошим парнем у руля державы быть мало. Потому и проиграли всё в мае двенадцатого. Конец. Хариуз. — Он помолчал. — Одну старуху лет за сто, во время переписи, которая помнит такое ещё при царе Горохе, спросили, что думает о прожитом. Та ответила: «Как мало изменилось в мире». А ведь она ближе всех философов подошла к истине! Осознавший, что с сотворения человека в нём вообще ничего не изменилось, — станет матёрым! Вершина соблазна. Повторить трагедию в раю! Да всё золото мира, всякая власть меркнет перед такой возможностью! Невозможно даже представить облик грядущего зла! А ведь это будет человек. Гениев, что подходили к ответу, Бог забирал молодыми. Но однажды, в третий раз, видя, как кружится голова у чад его, оставит зло миру. Попустит слиться гению и злодейству. Так что совместны, ещё как совместны! Ангел стал сатаной. Человек замахнулся на роль антихриста. Появление его и есть признак конца света, прямо указанный в Библии… Какие там календари майя… Ждем-с.

Сергей отстранённо обвёл глазами комнату, остановив взгляд на девяти львятах — игрушках, подаренных дочерью. Облепив спинку кресла, те задорно поглядывали на двух взрослых дурачков-мужчин, забавляясь удивительной привычкой известной группы людей оправдывать хорошую выпивку серьёзностью темы. Уходя от их насмешливости и скользнув по камину, его взор застыл на картине «Игра в покер». Своеобразностью той были не собаки-игроки, а официант, держащий на подносе бутылку вина. Знакомый художник изобразил Сергея в столь незаманчивой роли.

— Интеллектуалы? Кто это? Не знаю таких. А вот автор «Игры в классики» задумался и написал об очень умных, «страшно информированных людях. Гораздо более, чем мы». Они и в итальянской, и в английской литературе разбираются, а французская — просто с языка не сходит. В живописи, да и во многом другом. Короче, во всём. И где теперь виртуозы начитанности? Кто верил в их существование даже тогда, в шестидесятых? В то, что они были живы. Кроме самих обитателей «клуба змеи» — никто. А ведь как впечатляет гигантский список джазовых групп, имён композиторов, музыкантов, исполнителей, вечно, по их мнению, обречённых жить. Узнаёте себя в таком же клубе лет так надцать назад? А сегодняшних? Всё сносит ветер времён. Снесёт и кумиров нынешних. Нет, остаться должно что-то другое. Так вот, друг мой, интеллект или «продвинутость», как модно нынче выражаться, ни к чему в жизни человека. Нечто, не работающее на него. Не прожить этим, сгинешь. И заявка на интеллект — что ботало у коровы. Такой колокольчик звенит и звенит. Всегда и без толку. Сила романа в самом авторе, который, проходя полные круги бесконечного бега, в отличие от других — увидел собственную спину. И понял, когда берут его книгу под названием «музыка», «живопись», «труд “яйцеголовых”» или иное подобное развлечение, важна лишь наполненность. То бишь полезность и, если повезёт, в редчайших случаях, — необходимость её для читателя. Необходимость! Не как способ отодвинуть мир, касаясь мифической нирваны, а как особая пища, как живая вода, добавляющая доброты. Ни знаний, ни самоуважения, ни развлечения отнятым временем. И не рецепты здорового питания или способы убрать морщины ценны в ней, а просто человечность. Которой непременно должно становиться больше у рискнувшего коснуться чужих струн. И только потом, но обязательно! Всенепременно! — у листающего книгу. Для определения такой необходимости вовсе необязательно быть интеллектуалом, ибо если ты таков, никто не увидит. Ни при каких обстоятельствах. Не нужно знать мыслителей Эллады или антологию американской литературы. Достаточно иметь совесть. То, с чем у всех большие проблемы. Потому как никто не признаёт такого факта. Признают плохую память, невезение или удачливость, силу, превосходство ума или слабости, хворь… даже ошибки. Всё, только не болезнь совести. Если же она заговорила, книга превращается в волшебную палочку и происходит чудо. То чудо, которое совершается каждый день, каждую минуту в обыденности поступков. Тот единственный феномен, который и есть проявление внимания к тебе бога. А глубина познания такого чуда, долгий, невероятно трудный путь к истине — неблагодарная стезя интеллектуала. Будь он сапожником, искусствоведом или властителем дум. Среди первых их гораздо больше, потому что никакая учёность с мировым именем не угодна Создателю именно за свою звучность. Так-то.

— Послушай, — удивлённый Новосёлов выразительно посмотрел на Сергея, — я ничего не спрашивал об этом.

— Да? Значит, только начало…

— О чём ты?

— Да много лет назад поймал себя на мысли, что вижу ведьм. По лицу определяю. Проверено. Не, серьёзно говорю, — увидев скепсис на лице друга, добавил он. — Сказал однажды об этом Светке Останковой, подруге жены, та и передала ей.

— И что Вера Петровна?

— Ответила: это только начало. Дальше пойдут гномы, эльфы… белочка.

— Да… — засмеялся Новосёлов, — что могёт, то могёт!

Над чем-то задумавшись, хозяин вдруг спросил:

— Помнишь лестницу Гоголя?

— Ну. — Новоселов, было повернувшийся к картине, уже ковырял вилкой перед собой.

— Так вот, восходил на неё, словно противясь многотонной массе воды, лишь Толстой. И как! По ступеньке в десять лет! Всего три и в конце жизни. Его дневники — письма нам!

— А как же Фёдор Михайлович? Часто цитируешь. Или я ошибаюсь в предпочтениях? — на зубах собеседника хрустнул огурчик.

— Не ошибаешься, — хозяин потянулся за огурцом. — Достоевский метался. Ставил ногу на ступеньку, убирал и снова ставил. Отшатнется и прильнет. Ведь христианин не кто верует, а кто в деле воплощает. Веру-то. Не свечка, а любовь к человеку. Но не было её у гения. И, понимая, мучился.

— Так отчего предпочтение? И ему? Даже станцию метро в двадцатом веке не удосужились…

— Эт… ты точно подметил. Зато нашлось место «Чеховской». Как и «Площади Революции» вместо Льва Толстого. Ценили не то. Шарахались, что спекулянты на фондовой бирже.

— А предпочтение… Да тоже не могу любить. Не чувствую я любви ко всем без исключения. Нет её у меня! Не дают отчего-то, не решаются… там, — Сергей глянул вверх. — Бьюсь, кричу, взываю, а не получаю. Ну не люблю я сигаретный дым! — И, поставив локоть на стол, уперся лбом в кулак. — Больше скажу. Иногда чувствую радость от неудач других, — он выпрямился. — Может, не бросаться, а тихо стучать? Без крика? Может, дают, да не вижу? — и с надеждой посмотрел на гостя, ища поддержки.

Тот вздохнул:

— Эх, дорогой. Мне бы твои заботы…

Сергей снова ушёл в себя, но через минуту, будто вспоминая что-то, бросил другу:

— Не вздумай прослушать диктофон.

Тот машинально кивнул, думая о другом.

Хозяин сделал глоток и положил в рот вымоченную в мёде оливу:

— Попробуй, — он кивнул на поднос. — Две тысячи лет назад понимали толк в закуске.

— Да я пробовал. Класс. Только выпив лишку и без всяких Лорно можно увидеть чертей. Масса мужиков, не знающих, как и пройти в библиотеку, расскажут тебе о них. — Он засмеялся. — Послушай, я прочёл твою книгу, скажем, не очень внимательно… А к эстраде ты не очень строг, или я пропустил чего?

— Да о ней почти ни слова. Вторая мать Тереза оттуда не появится, одни примадонны, как сказал кто-то.

Не могут сообразить, что петь на митингах революционеров — конфуз. Поклонники ведь по обе стороны. Ну, сбацали под гитару: «если полжизни просидеть на вершине, можно просидеть штаны». А юбку? Иногда проверять полезно. Германия благодарна Гельмуту Колю за его восемнадцать лет у руля, Франция — Миттерану. Уж молчу про Финляндию, где двадцать шесть лет непрерывного пребывания одного из лидеров обеспечили бескризисный новый век. Как всё-таки легко одной песней талант превратить в бездарность. А главное, не помочь человеку, столь нужному России, как глоток воздуха, а бессовестно ставить подножку. Ну пострадали бы безвинно, а так… Нет, лицемерие не спутник чести. Где они были в девяностых, когда убивали, как завтракали? Или слёзы матерей не вписались тогда в масштабы проекта под название «чёс»? Ни в заурядный, ни в элитный? Понятно, боялись. Помнили Холодова и Листьева. Выучили слово «компромисс». Не с бандитами и властью, а с совестью. Понятно, что и возраст уже не для «чёсов», а гложит, навёрстывать надо. Типа: «нет, нет, я не сидел сложа руки». Ведь теперь власть другая, разрешила, можно. Так вот, спешу заверить, мои дети в своих отношениях с родиной разберутся сами и точно в таких «помощниках» не нуждаются.

— Думаешь, всё-таки возраст?

— Увы. Национальная русская черта — бестолковость. И с годами безоглядная. Подбивать народ на бойню в перерывах между пляжами Майями — верх безнравственности. Оранжевые, синие там… Теперь вот «норковые». А как польётся кровь — будто и ни при чём. Ведь сбегут. Только штаны России и оставят… — гость махнул рукой. — Да не… Тут другое. — Сергей над чем-то задумался. — Как-то решил чай вскипятить, — начал медленно он. — Гляжу, передача идёт — «Шопоголики». Телеведущая говорит девушке: «У тебя богатый внутренний мир, как бы смешно это ни звучало». Чуть со стула не упал. Такие и берутся вправлять народу мозги.

— Смотришь подобные программы?

— Ни в коем случае… Говорю же — чаю захотел. А ты книгу-то быстро прочёл?

— В три дня. Ну ты… мастер диалога! — Новосёлов развёл руками.

— Да нет… Просто мне ближе порывы Бизе, чем интриги «Гибели богов». Как думаешь, жить лучше в порывах или с интригами?

— От последних держусь подальше.

— Значит, сочувствуешь Вагнеру… Что ж, достойный ответ полковника в отставке.

— Во как! Выполняешь обещанное Моничеву? Под «Клико» брют?

Оба расхохотались.

— А если серьёзно, — продолжил хозяин, — скорее импрессионист. «Импрэшн» — впечатление. Помнишь строки: «Самолёт оторвался от полосы, покидая заколдованное место и чудо, которое никогда не повторится»? Я написал их лет за десять до публикации. Но именно тогда понял, что впечатление для меня — главное. Разве без него могли родиться они? Ты же знаешь, я не особо помню имена даже знаменитостей, но стоит увидеть лицо, оно тут же располагается на своём месте — в радуге, от чёрного до ярких цветов. Абсолютная память на впечатления. Застревают. Не помню почему, какие факты и поступки родили их, но остались. И ни разу не подвели. Как у Толстого в старости, — он поморщился, вспоминая неприятный разговор. — Ладно, так прочёл и?..

— А потом ещё три ночи не мог спать. Ужас какой-то!

— А говоришь, эстрада… — Сергей снова качнул головой. — И словом-то не бросайся, пока не узнаешь, как оно выглядит.

— Имеешь в виду «ужас»? Ну, дорогой, этого никто не знает.

— Ошибаешься.

— Знаешь?

— Когда совершаешь дерьмо в жизни… пусть мелкое, для кого-то не стоящее и ломаного гроша, сожалеешь, сокрушаешься чуть погодя, иногда сразу… А потом снова совершаешь. Так и катишься. И вот стало мне казаться, что некто, рассмотреть никак не могу кто, подходит и всаживает мне в лоб топор. Но расколоть, разрубить мою голову ему не удаётся. Застревает. Эта картина преследует меня много лет. Причём в ясном сознании… но обязательно после какой-нибудь гадости. Этот «некто» злится ещё больше, снова и снова приходя ко мне. И опять у него ничего не выходит. Короче, кто-то бережёт меня. Не даёт совершить задуманное злодею. — Он умолк.

— Ну и что? — Новосёлов прищурился. — Фобия какая-то. И кто злодей?

— Фобия дальше. — Сергей посмотрел другу в глаза. — Боюсь я одного… Однажды мне привидится, что защитник мой устал… отвернулся и побрёл своей дорогой. — Он опустил голову и хрустнул пальцами. — Вот настоящий ужас! Всем ужасам ужас! — И, помолчав, добавил: — А злодей-то — я.

— А женщины? — гость поудобнее устроился в кресле. — Роль не преувеличиваешь?

— Преувеличивают феминистки. Или ты о Рихтере?

— Да нет, о них. Не помянул. Боишься, не простят?

— Слово-то какое прилепил. Да нет, помянул. Невнимателен. Хотя мне без разницы. Пока не трогают чужие души, пусть борются… за мифические права. Честно говоря, хотят равную оплату и такие же должности в парламентах. А дальше мазохизм. Отказ от помощи поднести чемодан до однополых браков, где глава — женщина. Бред. Подозреваю материальный интерec лидеров. Новое вряд ли что придумано. А истина на ладони: не сподобил Творец женщину быть равной. Не сподобил. — И, сморщив лоб от необходимости обсуждать столь пустую, по его мнению, тему, махнул рукой: — Где Гёте, Достоевские, Шиллеры в юбках? Где композиторы, чья музыка звучит или хотя бы стонет? Да пусть как Вагнер! Как Скрябин! Где Рафаэли, Леонардо, наконец, Дали в облике женском? Нет. И быть не может. А ведь сочинять и писать не запрещали. Носить мужскую одежду — да. Воевать тоже. А ваять — нет. Пусто, аж в ушах звенит. И понятно — лишь ребро, осколок мужчины. Взбунтовавшийся. Ну, так это проходили… и ангелы бунтовали.

— И причину знаешь?

— Всем известна. В Библии ни одного лишнего слова: «Да убоится жена мужа…». И как только «не убоится», сразу кровь и слёзы, кровь и слёзы. Именно эти слова написаны на знаменах феминисток. Да, да, на знаменах! Где какая заварушка — обязательно сыщется Орлеанская дева, Гиппиус со своими кульбитами или Жорж Саид с Фанни Каплан за дымящим револьвером. А кровушка эта будет ох как горяча в двадцать первом. Но уже не протрезвит. Некого будет.

— Ну прямо рушишь мечты…

— Не всех. Мне знакомы женщины, которым известна великая роль этой половины мира.

— Эх, Серж… женщины! — Новосёлов с каким-то сожалением хлопнул по коленке. — О театре в книге много, но я особо не разбираюсь. Бываю редко.

— Это не важно. Пьесы-ответ, пьесы-требования знала бы вся страна. Их просто не было. Понимаешь, для фильма прежде всего нужны деньги. Для пьесы — совесть.

Неожиданно друг рассмеялся:

— Чуть не забыл! Неделю назад был в бассейне. Держу, так сказать, в тонусе.

Смотрю, одна девка, лет двадцати пяти, плывёт, да так стильно, аж позавидовал. Обогнала несколько раз. А дорожки узкие, в общем, некомфортно, когда народу много. Короче, выныриваю у бортика, а там она и мужик рядом. Тот у неё спрашивает: «Вы что, девушка, плавать приходите?»

Девка очки на лоб подняла и удивлённо так отвечает: «А зачем ещё сюда ходят?»

«Да за мужчинами. Как и в фитнес. Или хотите остаться бездетной пловчихой в пятьдесят? Тогда вон на те дорожки, к спортсменам».

Девка ему: «Хам!»

И нырь под воду. Я чуть не утонул со смеху!

Он потянулся к розетке с оливами.

— А чего дался тебе этот Чехов? Живи да живи. Нехай ставять, как говорят «незалежные».

— Ага. Вот даже на что обратил внимание. — Сергей пододвинул розетку к себе. — Понимаешь, такие, как он, и размякшие последователи — отцы нашей безнадёги. Вот тебе сколько лет? Ты помнишь годы перед развалом? А раньше? То не Сталин ушёл, а прежнее тогда вернулось. Сейчас двадцать первый век, а оно, могу поспорить, не исчезло. Вот это чувство и началось с Чехова. А теперь вспомни слова старушки про сто лет, за которые ничего не изменилось. Так же и сцена. И как смешны митинги на Манежной. Молодёжь ещё в начале пути. Смеяться над собой будет потом, а лет через пятьдесят шамкать те же слова.

— Кстати о ней, — хозяин оживился. — Ищу как-то в поисковике фламандцев. Вижу вопрос на форуме: «Хочу понять, кто такие художники-фламандцы? Посмотрел на карте, страны Фламанд нету». Я уже сползать начал, готов покатиться. Тут другой ему отвечает: «Это те, которые флАмастерами рисуют. Возьми карту, фломастер и обозначь, где хочешь!» Не, молодёжь у нас с юмором. Это не «комеди клаб» с тусовкой, что выше трусов не смотрят. Она, конечно, против однополярного мира, но не против одностороннего юмора — генитального.

Сергей вышел и через минуту вернулся с открытой книгой в руках.

— Вот. «Пишите! Обязательно пишите!» — указывал Гоголь в письмах почти всем, кто пробовал себя в литературе. — «Вторая вещь гораздо лучше первой. И, поверьте, третья будет ещё лучше!»

Почему говорил он так? Буквально заставлял иных. Да потому что назначение литературы Гоголь, совесть России, понимал совершенно по-иному, нежели Антон Павлович, который призывал сразу по рождении ребёнка пороть его со словами: «Не пиши! Не пиши!» А у Гоголя сердце разрывалось от невозможности достучаться в одиночку. Что лишь с десяток человек на Руси делают людей лучше. Пожалуй, и письма писал с единственной целью. Но главную возможность определял точно — литература! Которую, однако, можно пользовать, не понимая, что она такое. К примеру, обращать внимание на стиль и красоту слога. То же самое в театре, живописи. И в жизни.

Он захлопнул книгу.

— Гоголь и Достоевский последние, у кого главное — цель написания, а не способ! Даже «Война и мир» отдаёт предпочтение ещё способу, и лишь позднее Толстой исправляется, но тут же замечает: «Художник никогда не должен ставить мастерство своей целью… Он должен думать о правилах такого мастерства не более, чем думает о правилах механики человек при ходьбе». Главенство назначения в прозе настолько неприятно размякшей и разнеженной интеллигенции, что она открыто предпочитает «способ». Ей подайте лирику, неотягощённую красоту и жизнерадостность, на худой конец — спокойствие. И обязательно правильный стиль! Короче, не трогайте струны совести, дайте жить наслаждаясь. Незамысловатость «размякшая» всадила и в народ. Этим и пронизано большинство изданий. И пусть существуют, и увлекают, но не заполняют. Для того живут другие авторы и книги. С другим сердцем. — Сергей, помолчав немного, продолжил:

— Так вот, у Антон Павловича — лишь «способ». Максимальное использование таланта изложения. Уже напрочь отсутствует дух. То единственное, что движет или должно двигать человека. Цель хотя и есть, но уже проста — отражение жизни. Путевые заметки. Талантливые, но заметки. Вполне доступный жанр любому, желающему печатлеть увиденное. Но отражать видимое — задача не творческая. Этим с успехом занимался, к примеру, Рубенс, достигший в ремесле высочайшего мастерства. Такой же незамысловатый и «безобидный» путь. От духа, что становилось неинтересным, к просто изложению бытия. От изложения к описанию эпатажных сторон жизни. Но и это приедается и не приносит уже денег. А значит, к одиозно-мерзким «подглядкам» и откровенному мазохизму. По наклонной — в воронку.

С таких всё и пошло. Умиляет «разнеженных» и теперь. Сначала. Заканчивают в яме. А ты спрашиваешь: чего дался мне этот Чехов? Да детей жалко!

— Ладно. Действительно, чёрт со всем этим, — Новосёлов с воодушевлением потёр ладони. — Вот что, мистер Диалог, спой-ка лучше «Четвёртые сутки пылают станицы», а то слащавость любимцев женщин достала. Тьфу, опять про них! Отвязаться не можем… Ты же говорил, что петь надо низким голосом и с трагизмом?

— Не только, есть ещё деталь… Да, испортил гусар песню. А я потерял ту запись эмигрантов, из восьмидесятых, Гунько, по-моему. Вот где переплетение судеб людских и трагедии державы. Спокойно слушать невозможно. А передать… Не… талант это, не ремесло! Выучиться нельзя. Нет такого диплома. — Сергей вздохнул. — А сейчас… Все думают, что так и надо её исполнять. Заполировал песню в шоколад. И трагедия — ку-ку! Но женщины понять такое не способны. Слушатель не тот. — Он снова потянулся к гитаре.

Первым от яркого солнца проснулся хозяин квартиры.

— Эй! Жив? — он, улыбаясь, потряс друга за плечо.

Тот ошалело смотрел на него. Когда «ошалелость» не прошла и через минуту, Сергей понял: случилось.

В три часа он уже сидел в сквере госпиталя Бурденко, ожидая друга. Новосёлов показался в конце аллеи, неспешно шагая по направлению к нему.

— Ну как?

— Да ничего. Предлагают ещё операцию, легкую. Но стопроцентной гарантии не дают. Тахикардия, дело такое…

— Ты же себя вроде нормально чувствуешь? Десяточку даже бегаешь по льду Байкала?

— Ну, не по льду, а по снегу, под вой ветра. Есть такой ветер — баргузин. Подкараулил когда-то Вампилова. И не бегаю, а хожу… на лыжах, — поправил Новосёлов.

— Я думал, это заповедник.

— Так и соболя ещё называют.

— Ветер, заповедник, Байкал, соболь… Что-то шаманское, — скривился Сергей.

Они направились вглубь сквера.

— Слушай, а что, если я познакомлю тебя с Меркуловым? Ну, глянешь, похож тот на кого-нибудь из четверых? Из тех, кого ты видел ночью? Интересно.

— Интересно? Да нет. Меня как-то напрягло всё это. Не хотел бы углублять опыт… так сказать. — Новосёлов поморщился. — Ну его к чёрту. Да и мало ли что приснится.

— Ты ещё во второй фазе. Считаешь сном. Пройдёт.

— Может быть, но доводить не хочу. И потом эти четверо, что вошли в меня…

— В двойника.

— Как хочешь. Так вот, они как бы из разных эпох, что ли. Двое-то вообще старики. Один крючконосый такой, как из средних веков. А другой в камзоле. А тех я не рассмотрел… испугался.

Неожиданно что-то скрутило Сергея изнутри. Застыв и силясь пошевелиться, тут же заметил, как панорама начала размываться. Через мгновение он видел уже друга стоявшим напротив, в зале своей квартиры. Удивления, как ни странно, не было. «Привыкаю? Интересно, а Новосёлов помнит сквер в Бурденко?» — почему-то подумал он и тут же прогнал эту мысль. Сейчас важно было другое.

Тот спокойно продолжал:

— Один схватил мою руку, да как другой хлопнет по ладони и захохотал. Я гляжу, на моей ладони пуговица, необычная такая — большая и толстая, отверстия по краю и как-то посередине… короче, неправильная. Думаю, а как застёгивать? Держать-то не будет. В общем, всякая чушь. А тот хохочет, будто читает мои мысли, и второй рукой так тряхнул за плечо… а это ты меня будил… Мало, в общем, приятного, — подавленно закончил он. — Давай, короче, в авиакассу… дёрну, пока при памяти…

Было видно, что друг растерян.

— Может, просто сон? — уныло спросил Сергей.

— Как тебя увидел, так и подумал. Даже облегчение наступило… если бы не это, — Новосёлов поднял крепко сжатый кулак.

«Так вот о чём он думал, рассказывая мне… вот причина растерянности, — догадался Сергей. — Да его просто колотит!» — Он снова посмотрел на руку друга. Пальцы были сжаты с такой силой, что от напряжения покраснели.

— Она? — выдавил Сергей.

— Не знаю… Вроде. — Тот медленно разжал кулак. На ладони лежала странной формы, непривычно толстая железная пуговица.

— Неправильная отливка, — тихо прошептал Сергей, осторожно взяв пуговицу двумя пальцами и рассматривая на свет. — Смотри, а дырочки-то буквой «G»!

Друг развернул его руку к себе.

— А внутри «эр», — вглядываясь в просветы, прошептал Новосёлов.

— Не «эр», а их «пэ». — Хозяин квартиры поднял голову. — Привет от Гюнта. Пер Гюнта, — поправился он. — Отлили. Причём неправильно, с умыслом. Только вот из кого?

— В общем, Серж, я не знаю никаких Гюнтов, но чувствую, надо убираться восвояси.

— Жаль. Я рассчитывал на тебя, Саид. Можно было бы понять, к чему всё тянется.

— Не расстраивайся, старина. Я серьёзно трухнул… Это ведь не так, как тогда, на охоте. Помнишь… кто-то стрелял по нам? Там понятны были пути отхода, а здесь… Я ведь до этого дня, признаюсь, не верил ни одному твоему слову. Думал, сны принимаешь за реальность… ну и так далее… А сейчас просто боюсь.

Ночь прошла спокойно. На другой день Новосёлов улетел. Но Сергей уже не мог не думать о случившемся.

Он пришёл к выводу, что кто-то по какой-то причине даёт ему передышку, а видеть дальнейшие события может не только он сам. Правда, для этого нужно рассказать о происходящем кому-то. Мысль отдавала душком — ведь умом Сергей понимал, что всё выстраивается кем-то именно ради него. Лично. И такие «подставы» других не меняют последствий. И потом, странная смена идущих к двойнику. Кто они? И куда исчезли прежние? А тот, со шрамом, со своим обещанием? Размышляя об этом, болтаясь по мелким делам в городе, мужчина вскоре оказался у своего дома. Постояв на светофоре Капельского переулка, он с сожалением отметил, что, как и всегда, в толпе ожидающих находится нетерпеливый и бежит на красный свет. Но Сергей уже знал, когона этом перекрестке выбирает смерть. Здесь всё виделось ему по-другому. Уже давно. Со времён Леры.

Поужинав и попытавшись отвлечься телевизором, он через полчаса оставил это занятие. Кресло притягивало сильнее. Отчего-то в голову пришли стихи Тютчева:

«И бездна нам озарена Своими страхами и мглами. И нет преград меж ей и нами, Вот почему нам ночь страшна».

Ему представилось запущенное имение, флигель и догорающая свеча перед одиноким стариком. Самым одиноким в мире в те трагические минуты. Сергей поёжился. Незаметно наступил вечер.

* * *

Сквозь рев ветра в ушах он вдруг расслышал крик. Отчаянный крик того, кого только что вырвал из проклятой башни.

— Хельма! Он оборвался! Я не удержал его! — Мужчина с ужасом смотрел в чернеющую пустоту. — Василий Иванови-и-и-ич!

— Не беспокойся! Он не в Лувре! А там же… где и старик! — услышал Сергей распевчатый, искажённый ветром знакомый голос. — Ничег-о-о-о! Раз попробовал, пусть привыкает! Никто не толкал его читать книгу! Са-а-а-ам!

— Какую? — прокричал Сергей.

— Которую не решился дочитать ты-ы-ы-ы!

* * *

Рано утром Ирина Александровна Антонова, директор Пушкинского музея, что рядом с храмом Христа Спасителя, как обычно, собиралась на работу. Звонок дочери застал её за чаем, когда она задумалась, перебирая в памяти казавшиеся совершенно неважными ранее некоторые события последних лет. Не последнего года, что перевернул её представления о ряде вещей, явлений и символов, окружавших женщину с самого детства, а именно лет. Из окна её кабинета никогда не был виден храм. Ни сейчас, ни до его постройки. Храмом стала работа. Все эти годы уверенность, что она несёт людям высокое и доброе, не покидало женщину. Ирине Александровне никогда не могла придти в голову мысль, что ее высокое и доброе не во всём предлагаемом ею другим. Нравственность самого художника она никогда не связывала с содержанием холста. Содержание с добродетелью. Определение зла в живописи и последствий его для человека, включая детей, в работе не требовалось. Так учили Ирину Александровну. Так поступали коллеги. Главным критерием была признанность художника. Кем и когда — неважно. Важным становился факт. Она, конечно, возмущалась фильмами, передачами, рекламой. Негодовала по поводу порнопродукции, ругала власти, допускающие всё это. Но то были другие произведения. Не её. А то, что это такие же произведения тех же художников, не приходило никогда в голову. Они были другими, и всё. Там, считала женщина, просто необходима оценка допустимости их влияния на внутренний мир человека. Прежде всего на молодое поколение. Оправдан и прямой запрет. «Иначе кем же они вырастут? Что им даем мы? И чем они ответят нам?» — не раз повторяла говорившая в ней мать, не подозревая удивительной правильности слов. Удивительной оттого, что относились они прежде всего к ней. Примечательно, что и под словом «душа» женщина понимала совершенно иное.

Бывая в огромных хранилищах музея, Ирина Александровна часто просила оставить себя наедине с полотнами. Низкие сводчатые потолки, молчаливые современники тысяч экспонатов, даже после стольких лет человеческого участия не потеряли той притягательности, того ощущения таинственной связи со своими подопечными, которую приобрели, охраняя великие произведения. Что-то незнакомое внутри давало ей понимать это.

Однажды директору показалось, что они говорят с ней. Нет, не произведения, а стены: «Мы, камни, летопись времен, с нами и только с нами остаётся память. Всё исчезнет, а мы, камни, даже превратившись в песок, сохраним… сохраним… Мы слышим рассказы картин о другом, нежели вы, люди… — шёпот перемежался с её шагами, её дыханием и странными шорохами галерей, — вы узнаёте от них о художнике и о времени, нам же они ведают бессмертное…»

«Что же поведано вам? Кроме времени и человека? Разве существует ещё что-то?» — подумала она в ту минуту и услышала:

— Мы знаем, кто двигал рукою художника, кто двигал рукою художника… рукою…

— Да разве не он сам? — в изумлении прошептала Ирина Александровна.

— Не было такого с сотворения мира… не было…

— Так кто же, кто? — женщина прикрыла глаза и улыбнулась. Ей вовсе не хотелось своим нетерпением прекратить эту игру в жмурки. Игру своего воображения, как решила она тогда.

— Тот, кому он ответил: «Да».

— На какой вопрос?

— На предложение. Их всегда два.

— И они разные?

— Одно бесценное. Другое — цены необыкновенной.

Два реставратора тихо переговариваясь, приближались к ней, нарушая странную игру сознания. Только тут Ирина Александровна вспомнила, что на работе.

— Чем вы заняты сегодня? — спросила она поравнявшихся мужчин.

Первый, грузный, отведя взгляд, прошёл мимо. Второй, перепачканный красками, с длинными русыми волосами и впалыми глазами, остановился:

— Я исполняю пожелания художников. Не всех, лишь некоторых. Многие не имеют их… не сожалеют…

— …Каких… художников?

— Мёртвых.

Директор остолбенела.

— Разве вы не видите их? Вот же они, плачущие, вдоль стен. Не жаль? Ведь руки протянуты к вам.

— Чего же… хотят они? — всё ещё находясь в прострации, произнесла Ирина Александровна.

— Это же так понятно… Хотя бы не выставлять, не удручать их муки там.

В эту секунду, она могла поклясться, под сводами послышались несвязные голоса.

— …А второй? Что делает второй? — побледнев, прошептала она.

— Он жжёт книги… Правда, ему труднее. Вот от Нобеля всё-таки осталась одна… опередили. Боккаччо совсем расстроен, а романисты, французы… ах, боже мой, боже мой… — На его глазах выступили слезы. — Да и мне… столько появилось репродукций, столько нового… к тому же я никак не могу выговорить, как ни стараюсь: какие ваши годы… Ветер конца бьёт им в лицо. — Человек со впалыми глазами, полными отчаяния, посмотрел на неё. — Вся надежда на вас… скажите… вы не пытались спуститься ниже? — вдруг с непонятной женщине надеждой спросил он.

— В нижние галереи? — машинально вырвалось у Ирины Александровны.

— Нет, ещё ниже… в себя, стать ребенком, когда ещё всё так ясно и чисто…

— Да вы что… что вы себе позволяете?! Безобразие! — Понимание происходящего, как ей тогда показалось, наконец привело директора в чувство.

Заведующая хранилищем в недоумении лепетала, ломая руки:

— Да нет же, Ирина Александровна! Никого, кроме вас и меня, там не было. Ну какие ещё… реставраторы? Они уже месяц как работают в собственных мастерских!

— Ступайте, — тихо произнесла та. — А собственная у нас только совесть. — Понимание происходящего наступило. Ночью ей приснился странный сон: Дали, её любимый Дали, зловеще улыбался. Глубокий изогнутый шрам разрезал его левую щёку от уголка рта до самого уха. Никогда она не видела его таким похожим на себя.

С того дня персонал всё чаще и чаще встречал своего директора на пути в обширные подвалы.

Телефон не умолкал. Наконец женщина сняла трубку.

— Мама, ну какая ещё работа? Что с тобой происходит?! Сегодня воскресенье! Сейчас мы заедем за тобой и сразу в магазин… мы договаривались выбрать тебе шубу. Неужели не помнишь?

— Да, да. Конечно, — будто спохватившись и радуясь возможности увидеть внучку, а может, тому, о чём лишь смутно догадывалась, быстро проговорила женщина. — А Юля?

— Ты же просила сама… А она так рада, вон пляшет у двери. Всё, целую. Через полчаса у тебя.

Через час Ирина Александровна уже стояла перед зеркалом в роскошном магазине, что на углу Мира и Капельского.

— Чудно, просто чудно, мама. Я всегда говорила, что лучше русских соболей нет. — Дочь, элегантная дама средних лет, с удовлетворением уперев в пояс кулачки, дважды обошла вокруг.

— Это не просто соболь. Это баргузинский соболь, — раздался голос позади них. — Особа одаренная, как никакой другой зверёк в мире.

Женщины обернулись. Девочка, скакавшая, как и утром, но уже посреди лоснящихся мехов, остановилась и с любопытством смотрела то на мужчину, то на таких же удивлённых мать и бабушку.

— Да, да. Я совсем забыла сказать… Спасибо, что обратили внимание на такую существенную деталь, — затараторила продавец, довольно безразлично стоявшая до этой минуты рядом, и тут же смолкла, поймав укоризненный взгляд дамы средних лет.

— Вы считаете, порода имеет значение? — пристально и несколько подозрительно глядя на Сергея, спросила дочь.

— Для вашей мамы вряд ли. Ведь прошло уже несколько месяцев, не правда ли, Ирина Александровна? И многое из «нужного» перестало быть необходимым. А из «хорошего» стало проступать плохое.

Та, смутившись, изучающе смотрела на незнакомца.

— А вы, собственно, кто? И чем занимаетесь? Мехами, наверное? — нисколько не растерялась дочь.

— Пишу книги.

— Хм… О чём же, интересно, вы пишете? — не отнимая от пояса рук, игриво, с нотками надменности спросила та. — О соболях?

— О породе. О том, как нужное, необходимое и полезное превращается в пыль. Стоит только стать последним. Извините, Ирина Александровна, — обернулся он к ней, — но вы привели сюда ребёнка…

Мужчина сделал шаг в сторону, странно посмотрел на девочку и исчез, оставив недоуменных посетительниц между пустынными рядами таких необходимых каждой нормальной женщине вещей.

— Мам, а кто это был? — нарушила тишину Юля. Происходящее выбивалось из её маленькой и короткой жизни, привычной только к определённым событиям. В нем было нечто новое кроме того, что получала она на бесконечных уроках по сольфеджио или из рассказов седовласых искусствоведов у них в гостях.

— Господи, да какая разница? — перебила её дама средних лет. — Мало ли городских сумасшедших бродит по улицам! Мы берем её, выпишите чек, — и, обращаясь уже к женщине в шубе, удивлённо спросила: — Ты что, с ним знакома?

— Впервые видела.

— Я так и подумала.

Ужин в загородном доме дочери прошёл спокойно. Две женщины, её подруги, приехавшие обсудить предстоящее хозяйке путешествие по Франции, не уставали расхваливать подарок, а одна и примерила:

— Замечательная вещь, не правда ли, — поворачиваясь в вальсированном шаге и закинув голову назад, пропела она. Вторая, глядя на закрытую дверь, ведущую к массивной винтовой лестнице наверх, где только что скрылась хозяйка, лукаво прищурясь, ответила:

— Нет, не идёт она к красной кофточке, Софи.

— Не идёт, не идёт… ну, хотя бы ходит… Вокруг… Уже неплохо. А подойти заставим. Какие наши годы! — парировала та, продолжая кружиться.

Ирина Александровна удивлённо подняла брови:

— Софи? Вас, кажется, зовут… Татьяна?

Та смутилась.

— Её звали так в детстве, — подруга женщины рассмеялась. — А до того Револина. Ужасное имя, не правда ли? Иногда я напоминаю ей об этом.

— А ведь действительно, какие ваши годы! — как-то странно посмотрев на женщин, добавила удивлённая гостья, вставая из-за стола.

На втором этаже, куда поднялась Ирина Александровна, сидела заплаканная дочь.

— Давно ты знакома с ними?

— С художницами?

— Они ещё и кисти умеют держать? А с виду не изнасилованы образованием…

— И не просто, а реставраторы. Мам, зачем ты так? — В словах послышалась обида. — К тому же мастера копий. И не только картин.

— Ну да. «Подделка» звучит грубо, — вспомнив происшествие в хранилище, задумчиво произнесла мать. — Ложь стала у нас профессией… поди, и театралки заядлые? Представляю, до какой неузнаваемости они реставрируют драматургию… Вот откуда эти странные визитки: «Служба расставаний». — Она повертела в руках золотистую картонку. — Ни имени, ни телефона… Переулок Протопоповский. Это бывший Безбожный?

— Он самый.

— Дом управления делами… Вход после полуночи… Галиматья какая-то.

— Мама, не бери в голову… сейчас это модно…

— Так давно? Знакома?

— Да с того самого дня, помнишь, происшествие… у тебя на работе? — Ирина Александровна вздрогнула. — Они прямо ворвались тогда к нам в экспертную: что да как? А оказались нормальными девчонками.

Дочь встала, видя, что воспоминания неприятны матери, и в волнении с хрустом начала перебирать пальцы. Глаза её были уже далеко.

— Отчего ты ревёшь?

— Мама, он не хочет, чтобы мы ехали вместе, — снова присев и всхлипнув, пожаловалась дочь.

— Вместе с кем? — Ирина Александровна села рядом.

— С подругами. Они сами вызвались провести эту неделю с нами, когда узнали о приглашении.

— С вами?

— Со мной и Юлей. Мам, ну в чём дело? Я дважды говорила тебе, что месье Дюваль, директор Лувра, приглашает меня как специалиста по французской и голландской живописи в их мастерские. А заодно и поучаствовать в очередной экспертизе очередного скандала с Вермеером. Ты ведь читала, что появилась ещё одна «Христос и грешница». А в России его вообще нет. Между прочим, директор обещал показать нам с дочерью Джоконду, приватно. Дух захватывает!

— Не давай никому захватывать свой дух. Тем более подругам. И запомни: фуршет всегда за твой счёт! Кто бы ни оплатил. Вот уж поистине «да хранит тебя бог, малознаемая нами Россия».

— Ну к чему тут «Театральный разъезд»?

— Я еду к автору, в командировку, в Неаполь. А Юля поедет со мной.

— Мама! Ну какой ещё Неаполь?! Что или кого ты там не видела? — От слез не осталось и следа.

— Гоголя. Николая Васильевича Гоголя. В тысяча восемьсот сорок седьмой год. Я бывала уже там.

— Ты? Когда?

— Я имею в виду не город. Но сейчас это не важно. А ещё я хочу показать ей Пикассо и Кандинского, других.

— Господи, да что же происходит с тобой в последнее время? Вот и месье Дюваль говорил о твоей просьбе снять с экспозиции Джоконду. Это даже не смешно… Причем со странным комментарием: не выставлять на всеобщее обозрение, как это предусмотрительно сделано с книгой Лорно в «Ленинке». Ему даже неловко было спросить, как связано… Он признался, что слегка озадачен… Ну-ну, только не волнуйся, — видя изменившееся лицо матери, быстро пролепетала дочь и примирительно положила руку ей на колени. — Он всё списал на загадочность русской души, как и всегда, когда затрудняется понять нас. — Дама улыбнулась. — Короче, пришлось выкручиваться. Но всё позади. Право же, не стоит переоценивать так радикально свои взгляды. Хотя бы из уважения к коллегам.

— Стоит, именно из уважения и стоит.

— Мама, но её загадочной улыбкой восхищаются столетия! Господь с ней. Ну, в чем дело, милая моя… ну мамочка…

— Господь не с ней. И нет там никакой загадочности… Одна жуть. Понимаешь, жуть! Как и в музыке Скрябина. И ты, если будешь честна с собой, тоже увидишь… Надеюсь, не в моём возрасте…

— Ой, мама, прекрати! В который раз! Наизусть знаю, что дальше! «Рукою Леонардо двигал тот, кто хотел воздвигнуть памятник первой женщине рая. За её поступок. Что она ещё не была женщиной… что не было у нее одежд кожаных… что весь образ обман… и так далее, и так далее. Только в чём обман? Для чего? Цель? И что это за обман, если его не чувствуют?

— Люди чувствуют.

— Ну какие ещё люди?

Мать удивлённо посмотрела на нее:

— Не все люди, что тебя окружают. Разве ты слепа?

— Ну, пусть, — устало проговорила дочь. — Но это всего лишь одна из тысяч точек зрения.

— Точка зрения и перспектива неразрывны в современной живописи, ты знаешь. Но в обратной проекции, которую не каждый видит, перспективы не существует. Там особое пространство. И туда нет хода тому, кто водил кистью этого художника. И точка зрения там просто точка! — Ирина Александровна мягко сняла руку дочери с колен. Было видно, что она расстроена не только обсуждением её разговора с директором Лувра. Такого личного и, как только что стало ясно, бессмысленного.

— Внучка поедет со мной. Всё! — отрезала женщина.

Самолёт мягко коснулся полосы. В точности как когда-то и оторвался, давным-давно, и тоже в командировке, только другого человека. Мужчины.

Утром следующего дня Ирина Александровна с Юлей были на месте.

— Да, синьора. Именно здесь, на втором этаже. Нет, вы первые за многие годы… впрочем, несколько месяцев назад был один странный человек… даже не задержался. Он оставил диктофон и запись для следующего посетителя… Вот уж не мог предположить, что это будете вы…. — Лысый итальянец, вытирая руки о фартук, начал подниматься по лестнице, приглашая их за собой.

На небольшом столе в некотором беспорядке были разбросаны письменные принадлежности того времени. Будто хозяин их минуту назад покинул комнату, решив ещё до полудня прогуляться по тенистым улочкам города. Посередине лежала толстая рукопись, раскрытая к концу.

— Вы можете присесть вот на эти два стула. Я поставил их на всякий случай, после одного визита… много лет назад. Мужчина… тоже из России попросил оставить его одного… Разговаривал с кем-то… и громко… даже ругался. О да, синьора, имя я запомнил. Э… — он закатил глаза, — некий синьор Константиновский… из священников. Да, да, из священников. Мой дед вспоминал о таком же случае… Удивительно похожем. Так что ходят, ходят, синьора. Но, мне кажется, один и тот же. — При этих словах хозяин как-то странно посмотрел вверх и слегка прикоснулся рукой к губам. — Да, да, конечно, я оставлю вас, — уже через секунду бормотал он, прикрывая за собой дверь.

— Я пришла, Николай Васильевич, как и обещала… с нею. — Ирина Александровна в волнении сжала руку девочки.

— Ба, с кем ты разговариваешь? — та удивлённо обвела взглядом комнату.

Вдруг окно с шумом распахнулось и порывистый ветер ворвался в помещение. Но занавески, к удивлению, даже не шелохнулись. Только рукопись зашелестела страницами, словно кто-то неведомый переворачивал их, отсчитывая минувшие годы и столетия. Солнце засияло прямо в глаза.

«Не может быть… ведь ещё утро», — мелькнуло в голове женщины.

— Только не сегодня, — раздался приятный мужской голос.

Нисколько не испугавшись, девочка с улыбкой посмотрела на сидевшую рядом:

— Ба, это аттракцион какой-то?

— Аттракцион, дорогая. Самый лучший аттракцион в мире. Его показывают не каждому. Сиди смирно и слушай.

Шелест стих.

— Я знаю, вы не будете носить такой подарок. Светская жизнь в прошлом. Вам уже нечего скрывать от окружения. «Имейте теперь дело с теми людьми, которые уже не имеют дела со светом и знают то, чего не знает свет».

— Боже, это же письмо к Вильегорской…

– Вам не нужно много говорить… — продолжал приятный голос: — …Ваше влияние в губернии гораздо значительнее, нежели вашего мужа… Губернаторша, как бы то ни было, первое лицо в городе… Обратите… внимание на должность и обязанности вашего мужа, чтобы непременно знали, что такое есть губернатор, какие подвиги ему предстоят… Не для того вам нужно это знать, чтобы заниматься делами своего мужа, но для того, чтобы уметь быть полезной ему… в деле трудном… чтобы исполнить назначение женщины — быть истинною помощницей в трудах его, чтобы исполнить наконец долг, тот, который вами не был выполнен… чтобы иностранцы не попали в такую глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявшая «Мёртвые души» за портрет России… Ежечасно помня главное: Христос дал лишь два условия счастливой семьи. «Не прелюбодействуй» и «да убоится жена мужа своего». Достаточно невыполнения одного…

— Слова из другого письма… Для чего мне это, Николай Васильевич?

— «Кто теряет связь со своею землёй, тот теряет и богов своих». Эх, Фёдор Михайлович, Фёдор Михайлович. Знал бы, что, не уезжая, теряют и, уехав, сохранить могут. Ибо корни не в земле, а в совести и вере. Но не ведают того ни екатеринодарский, ни иркутский губернаторы. Не замечая, что кемеровский не подаёт давно им руки.

— Это вы о наших? Но для чего говорите мне?

– Вы уже знаете то, чего не знает свет… но вы тут же подымаете заздравный кубок и говорите: «Да здравствует простота положении и отношении, основанных… на здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости!». Смысл сказанного необъятно обширен. Целая бездна между этими словами и применениями их к делу. Если вы станете действовать… то, прежде всего, заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство. Не следует… праздновать настоящий миг своего взгляда и разуменья. Он завтра же может быть уже другим; завтра же мы можем стать умнее нас сегодняшних.

— Я согласна с этим уже несколько месяцев… но… как же суд общественный? Вы ведь переживали его всю свою жизнь?

– Что же касается до публики и до суда общественного, то скажу вам откровенно… несмотря на почувствованную вначале неприятность, это не могло меня сильно поразить… меня теперь это не смущает, так я уверен, что судить меня будет тот, кто повелел быть и миру, и нам, и ведает мысли наши в их полноте… В издании моей книги я никак не раскаиваюсь и благодарю Бога, её допустившего. Без этой книги не нащупать бы мне самого себя… Но у вас в руках такая же.

— Такая же? — Ирина Александровна растерянно посмотрела на свои руки. — Я помню, письмо к Анненкову, в августе восемьсот сорок седьмого… А вот о книге? О какой вы? И почему письмо не вошло в «Выбранные места из переписки…», единственно достойную человека рукопись, как вы считали? Неужели и сейчас называете остальные свои труды «мараниями»?

– Как и Лев Николаевич считал дневники, а не романы главным наследием своим, так и письма любого человека есть дыхание любви, пусть неслышимое другими. Потому и штука не в наших мараньях, но в том, что благодать Божья озаряет наш ум и заставляет его увидеть истину даже в этих мараньях… К тому же я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои.

— Но меня гнетёт не только публика, но и коллеги… близкие…

– Как моё болезненно тяжелеющее на мне тело…

— Вы полагаете связь?

— Суть одна. Мертвы и те, кто гнетут, и тяжелеющее на вас.

— Бабушка! А почему тяжелеющее… разве бывает так? Разве тело «на мне»? Оно ведь моё, — неожиданно прервала удивительный диалог внучка.

— Так сказано в одной книге, дорогая моя: «…и дал Бог им одежды кожаные…».

— А что, до этого были другие?

— Другие, Юля, в раю были другие, родная. Потому и тяжелеют они на нас, умирая, но требуя непрестанно своё. И кто откликается на их зов, тот умирает вместе с ними… с одеждами кожаными…

— А кто нет? — принимая по-прежнему за игру всё происходящее, хитро улыбнулась девочка.

— Тех можно услышать, но нужно захотеть. Я захотела в пятьдесят.

— Я и так слышу всех…

— Нет. Ты слушаешь. Как и все люди. А услышалалишь сегодня. Потому что полетела со мной. Как и я, решив однажды улететь. От других… и голосов их сладких… — задумчиво произнесла Ирина Александровна. — Ведь только бросив всё, ты «слышишь и знаешь дивные минуты. Когда создание чудное творится и совершается в душе твоей, и благодарными слезами не раз наполнятся глаза твои. И поймёшь тогда, что…»

— Искусство есть примирение с жизнью, — тихо вмешался голос. — Это правда… не устремляешься на порицание… другого, но на созерцание самого себя. Если же создание поэта не имеет в себе этого свойства, то оно есть один только благородный горячий порыв… Не назовется созданием искусства. Поделом! Искусство есть примирение с жизнью!

— Жуковскому… — прошептала Ирина Александровна. — Значит, автор был прав… — женщина задумалась. — Не совершенствовать искусство своё, рождая новые формы. Не в экспериментах над ним творчество и не в «особом» видении. А в изменении себя, одного себя. Тогда и лишь тогда оно пойдёт вслед, открывая эти формы, новизна которых только и непременно в одном: делать «особое» доступным и необходимым всем.

В комнате повисла тишина.

— Спасибо, Николай Васильевич. Я все поняла. — Гостья медленно поднялась со стула. — Скажите… — она вдруг остановилась, будто вспомнив что-то, — скажите, почему размах подделок в живописи, который не позволяет уже назвать оригиналом ни одну картину в мире, не пришёл в драматургию? Почему сделано исключение?

— Исключения нет. Вас приучили подделки принимать за оригиналы.

— Тогда в чём виновата женщина? — неожиданно для себя воскликнула посетительница самого странного места Италии.

— Только ради неё совершаются все кражи, насилия и обманы на земле. Кроме безумия. Только ради женщины мздоимцы мира делают первый шаг.

— Для своих жён? Это говорю не я, Николай Васильевич! — почти вскрикнула гостья.

Внучка с изумлением посмотрела на неё.

— Или для чужих. Или ничьих. Самому мужчине не съесть, не потратить и не раздать такие богатства. Одному. Обойдётся чашкой риса по утрам. Это она должна отказаться первой. Она, только она может научить мужа не красть.

— Научить? Но почему? Почему только ради женщины? А доказать себе? Помните: «Я хотел доказать себе!» Я знаю таких.

— Обман. Стремление к власти в темноте? Невиданный поступок. И цель теряет смысл. Некому смотреть в глаза со сцены. С трибуны. И скрип пера не точит слух. Доказывают окружению. А ближний в нём — женщина. Любовь к одной из них и душит крик: «Я докажу ей!». А людям лгать — что себе.

— Тогда я просто обязана, Николай Васильевич, задать главный вопрос. Почему любовь?

— Слепа. А научить не красть может зрячая и только своего мужчину. Если первого не сделано, то и второе обман. Если не научит, то и в любви ложь. А вот борьба за справедливость вне семьи сродни растрате чужих денег. Спросятся. Не становитесь должником… оставьте деньги сатане.

— Это вы мне?

— Вас не в чем упрекнуть. Вы созданы матерью. Людям. А многие… лишь называют себя так. Должникам, к сожалению, не нужны долги ваши…

— Значит… значит, мужчина обманут? А семья? Господи, что я такое говорю… — Ирина Александровна закрыла лицо руками.

— Обманут… если семья остаётся позади. Одна и в тылу. Вечном тылу копий.

Вдруг женщина почувствовала, что не владеет собой:

— Но как, как отличить любовь от вожделения? Где проходит невидимая грань, за которой начинается страсть, а любовь умирает? И умирает ли? И грех ли такая страсть? И чем отличается страсть вожделения от страсти любви? А если любовь и страсть неразрывны, то грань между ними не есть ли грань между двумя нравственностями? Ведь вначале возникает что-то одно, порождая второе. Значит, различие существует. Тогда что важнее? Или выше? Любовь или страсть? И каков правильный порядок следования их? Да существует ли он, этот порядок? Не равны ли по нравственности любовьи страсть от любви. Если же «от», тогда в точке начала — любовь, а страсть лишь следствие. Что же тогда «вожделение»? Изгой? Порождение ехидны? Кто поспорит?! — прошептала она.

— Многие! Спросите у Данте.

— И подвластен ли женщине выбор, который предстоит ей делать и дальше? Спасать любовью мужчин, отделяя от чего-то гадкого, или, отдаваясь ей, всецело брать, надеясь на прощение? Тяжек, да и возможен ли выбор между двумя нравственностями? Что гамлетовское «Быть или не быть?» в сравнении с этим? Фарс!

— Хотел попросить вас… — голос стал тише.

Гостья с удивлением отняла руки от лица.

— Вы же знакомы с Александром Алексеевичем, директором Эрмитажа?

— Васильчиковым?

— С ним.

— Господи, да ведь он давно умер! Сейчас там совсем другой человек.

— Так вот, — будто не слыша, продолжил голос, — передайте ему, самомнение — не повод объявлять о неправильном понимании седьмой заповеди.

— Хорошо… — женщина пожала плечами, — передам.

— Потому как в Евангелиях нет ни одного обличения убийц, воров и прелюбодеев. Христос обличил соблюдавшихзакон. Тех, кто и сегодня непременно ставит у икон свечи. «Бесполезно! — сказал Он. — Если мните себя достойными».

Наступила тишина. Ирина Александровна достала платок и вытерла слёзы.

— Ба, ну что с тобой? Этот дядька никого не обижает. Попроси его выйти из-за стенки.

— Это не ему, милая, нужно выходить, а нам. И не выходить даже, а выкладывать. Перед собою. Чтобы те, другие, остались с такими же и не подменяли твои игрушки. Подожди чуточку… всего два слова. — Она выпрямилась:

— Так какой выбор сделать женщине? — Голос стал твердым. — Как, любя, отказаться от всего?

— Только возлюбив и можно… — тихо ответил невидимый собеседник.

— Но, если не фарс, и оба пути нравственны. Не сделать выбор без помощи.

— Имя помощи начертано над входом каждого храма. Другой не бывает. Не нужно искать, лишь просить. Как разбойник, прося, получил нечаянную радость и с тех пор замер на иконе. Вечным свидетельством.

И ещё… Спасибо вам за Россию. Что любите её… что следите за больным сердцем. Лишь такие, как вы, могут вовремя услышать перебои, уловить фальшь ритма и подать нужное лекарство. Только такие. Любите же и впредь это многоголосие, ибо слышны вам чарующая песнь жаворонка и шелест дубрав, плач детей её и тихие стоны земли. Но дубрав просыпающихся… плач в слёзах радости, а стоны — рождения. Низкий поклон тебе, женщина. Находи же в себе, как и прежде, любовь лишь нечаянно и теряй, получив настоящую.

И вдруг громко, с откатывающим эхом, голос пророкотал:

— Вместе с шубой из баргузинского соболя! Вот суть христианства!

— Николай Васильевич, где вы? Это не ваши слова…

«Слова… слова… слова…» — откатилось эхо.

Рукопись снова зашелестела и окончательно стихла.

— Синьора не хочет прослушать диктофон? — удивлённый хозяин держал в руке две батарейки. — Я специально ходил за ними…

— Спасибо. Это не мне. Он оставлен для близких и коллег. У меня уже нет надобности. Я поняла то, чего не знает «свет».

— Да как же так?! — вдруг злобно оскалился хозяин. — Вы должны… просто обязаны сделать это, иначе мне несдобровать! Нет, вам, вам несдобровать…

Женщина в ужасе, схватив девочку за руку, выскочила на улицу. Лил дождь.

— Проливной дождь не бывает меньше минуты! Помните, — услышала она крик за спиной, — иначе это не просто дождь. — Ирина Александровна быстро повернула голову и вздрогнула, увидев почему-то испещрённое морщинами лицо хозяина. Глубокий изогнутый шрам разрезал его левую щёку от уголка рта до самого уха. Точь-в-точь как у любимого «светом» Дали. Словно какой-то злой художник сделал кистью только один мазок, дабы чудовищная улыбка никого не могла ввести в заблуждение.

Через секунду они были уже у торговых лавок напротив.

— Ба, — девочка недоумённо, но по-прежнему весело смотрела на неё. — А дяденька на что разозлился?

— Он когда-то, милая, разбил стену четвёртую. И не свою, а чужую… И с тех пор никак не может попасть в те далёкие-далёкие времена, когда море было ещё седое и небеса почти касались земли, а люди могли трогать звёзды. Вот и злится на всех.

— А они горячие? Звёзды?

— Очень. Очень горячие. Но никого не обжигают они там… Давай-ка ближе ко мне и не оглядывайся, — она прижала девочку к себе.

— А зачем они трогают их?

— Касаясь, человек становится прозрачным, как хрусталик, и люди видят, каким становится его сердце. И делают то же самое. Поэтому и покажу я тебе другого Пикассо, который сказал: «Важно не то, что художник делает, а то, кем он является».

— Ба, я что-то ничего не поняла в этом аттракционе, — не унималась внучка, — а можно попасть в те далёкие-далёкие времена?

— Ты обязательно будешь там, обещаю. И потрогаешь звёздочку. И поймёшь… Ты всё поймёшь чуть позже…

Навес, под которым они укрылись, был уже не нужен, дождь прекратился.

— Это как Достоевского, милая. Читать в молодости нельзя, только слушать о нём. Тогда позже обязательно вернёшься и поймёшь.

— Ба, а ты тоже вернулась? — уже пританцовывая и жмурясь на солнце, пропела Юля.

— Несколько месяцев назад, дорогая.

— А мама?

— Надеюсь, предстоит.

* * *

Овации продолжались шесть минут, потом ещё столько же виновника вызывали на сцену. В холодном рассудке можно было бы догадаться о продолжении… но какой тут рассудок! Вихрь поздравлений, искренних улыбок и тостов продолжался до утра. Режиссёр был счастлив. «Золотая маска» красовалась на длинном уставленном шампанским и выдержанным мартелем столе.

— Послушай, Василий, сколько тебя помню, ещё со студенчества, ты любил каберне и мечтал об этом. Надо же, никогда не поверил бы, что первое превратится в коньяк, а мечты сбудутся, не случись такое! — Старый товарищ, а ныне актёр его труппы обнял друга и расцеловал. — Виват ученику Станиславского! Виват его соратникам! — поднимая фужер, выкрикнул он, обращаясь к соловелому, уже шестой час, обществу коллег, назвав которое, он вовсе не оговорился. Невидимая брань, одним из результатов которой было сегодняшнее торжество, продолжалась и в эти минуты.

Жена, держа под руку усталого, но по-прежнему не утратившего хорошего настроения Меркулова, захлопнула дверцу лимузина.

— Ну, вот, как на волю вырвались, — громко сказала она, радостно и глубоко вдохнув утренний воздух. Оба рассмеялись.

— Чес… говоря, — выдавил мужчина, — я уж пару раз чуть было не заснул. Но! — Василий Иванович поднял указательный палец и, проговаривая каждое слово, произнёс: — Но и даже это не помешает нам выпить!

— Кофе. Только кофе, господин режиссёр.

Они снова рассмеялись.

— А догадайся, откуда я знаю это выражение? — Он неуверенно повернулся и положил руки на плечи жены. — Ну? Ни за что не догадаешься! От автора! Помнишь тот день? Я рассказывал тебе… Кстати, добил сегодня.

— Кто?

— Автор, кто же. Сообщил нечто увлекательное… нет, захватывающее. Подарок, так сказать, к торжеству, к размышлению на его фоне.

— Ну, что ещё такого рассказал он? — жена не скрывала раздражения.

— Напомнил, что Толстой, за несколько месяцев до кончины, начал работу «Нет в мире виноватых». А Достоевский говорил, что виновны все!

— Напомнил? К чему?

— Я же сказал, к торжеству. И предложил попробовать подвесить свою гражданскую позицию между ними. Неслабое задание? А потом подошёл ещё раз и добавил: «Могу облегчить… Время ограничено лишь смертью». Нет, каков?! Предлагать мне не препарировать больше его собственные взгляды! Будто я делал это!

— Ты попытался… выполнить задание?

— Да ведь ответ известен: любая позиция окажется подвешенной за яйца, как у того миллиардера, — он хихикнул. — Это был его третий подход.

— Забудь об этом… ёрничать не трудно. Трудно получать признание. Ну, пошли, пошли, — мягко отстранившись и взяв мужа под локоть, подозрительно ласково ответила женщина, в обаянии и красоте которой сомневались очень немногие, но всегда.

Уже дома, разливая кофе, она вдруг вздохнула и как-то задумчиво посмотрела на мужа.

— Надо же. Встреча и однажды… завершилась расставанием и сегодня. А жаль.

— Не понял? — буркнул Меркулов.

— Ведь у него больше нет никаких пьес, да и эта… лишь диалог между вами… — она сделала паузу. — Всего лишь диалог, превращённый тобою в триумф.

— Зато каков накал! Страсть! Вера! — будто очнувшись, воскликнул мужчина. — И, понизив голос, добавил: — А расстались мы раньше, в тот день, когда я пошёл в библиотеку.

— Ты о книге, которую нельзя выносить в читальные залы?

— Её нельзя читать, — с ноткой сожаления усмехнулся мужчина, направляясь к постели. — Помнишь, в фильме… «А я догадывался, молодой человек, догадывался… что вы не зря появились в этом городе… Виды имели!.. девятьсот четырнадцатый год… начало войны».

— Ты ещё способен впадать в детство, — улыбнулась жена. — Давай-ка, любимый и отныне известный, спать. «Видимо, свойственна всем поэтам любовь к неодушевлённым предметам… Пушкин любил Гончарову…»

— Что, что? О чём ты?

— Да так…

— А ещё этот, Янковский, — скинув тапки и вытянувшись на одеяле, пробормотал Меркулов, — так долго и странно жал мою руку. Знаешь, как-то сочувственно смотрел на меня… Будто жалел. У него даже слёзы выступили. Никогда не видел таким. А ещё… Ещё говорил, что надо найти какого-то убийцу майских детей… Сказал, у меня нет другого выхода… Но я-то догадываюсь, кто это…

— Да ты бредишь. Какой Янковский… он же…

— И вправду… привидится же… — уже с закрытыми глазами прошептал тот.

— Спи. — Жена странно улыбнулась и решительным шагом направилась в соседнюю комнату.

Проваливаясь в сон, Меркулов услышал:

— Нет, нет. Всё в порядке, как и обещали. Непременно Станислава с мечами. Ждём. Вам того же.

Как и почему в опьянённый радостью сон вонзился старый диалог его первой встречи с Сергеем, Василий Иванович не понял. Но и не забыл. Не забыл оттого, что тогда они ничего подобного не обсуждали. «К чему бы это?» — подумал режиссёр, проснувшись, и, не поднимаясь, прокрутил весь разговор в памяти.

«Карлики…. — Меркулов взял в руки карандаш и стал пристально рассматривать его. — Скажите, вам приходилось обижать человека? Хотя о чём я спрашиваю… — Он посмотрел на Сергея. — Я имею в виду случай, когда вам необходимо сказать правду, более того, вас просят об этом, но вы знаете, что она крайне неприятна для собеседника. И понимаете, что ждёт он от вас совершенно другого ответа.

— Что ж, зеркало отношений творческих союзов, — собеседник пожал плечами, — обычная ситуация. Что до меня… Наверное, приходилось, сразу и не вспомнишь. А что?

— Недавно я предоставил сцену одному коллективу из наших бывших республик. Мы практикуем такие обмены. Подмены… обмены, — отчего-то поморщился он. — Так вот, режиссёр того коллектива вызвал меня на разговор о национальной идее, о ее новом смысле для их граждан, о рождении её на сцене, передачи зрителю, ну и так далее. И просил сказать, что я думаю о таких изменениях в сознании общества, мышлении людей. Их общества, разумеется, — Меркулов помолчал. — Я обидел его.

— ???

— Что вы на меня так смотрите? Я всего лишь сказал правду. Примерно то же, что говорили и вы. Я не стал углубляться по поводу Пушкина, Толстого, в том смысле, что, став свободными, они потеряли причастность к одному из мировых пластов культуры. Это было бы слишком, подумал тогда я и остановился на общих подходах к бесспорно важному для каждой нации вопросу. А получилось всё наоборот.

— Что же вы ответили ему?

— Сказал, что, только находясь в Российской империи… да-да, империи, не удивляйтесь, в мире их осталось две — Россия и Америка, будучи её частью, только при этом условии приобретают и мышление имперское. Мыслят по-другому. Недостатком это назвать нельзя, потому как просто результат именно причастности. Ну, сложилось так. Кто-то родился в Венгрии или в Польше, да простят они мои взгляды. Им неведомы фильмы о прорыве в космос, о великих, потрясших мир победах, наконец, целые созвездия имён, изменивших мир. А ведь всё это и есть то, что формирует мышление и мысль нации. У кого-то оно имперское, соборное, а у кого-то уездное, карликов. Да простят они меня ещё раз. А каково мышление карлика? Он семенит среди гигантов, злобно оглядывается, чтоб не затоптали, даже ненавидит их и чувствует себя в относительной безопасности лишь когда «прилепится» к одному из великанов. Вот и вся национальная идея. Были в одной империи, сейчас сателлируют в другой. Лают на прежних хозяев, иначе не выслужиться, не получить заветного куска мяса. В одиночку никак. Только виляя хвостом. Потому и не приходится рассчитывать на любовь такого окружения… ни нам, ни американцам, ни китайцам в скором будущем, сами понимаете. А все известные конфликты между империями и карликами — лишь необходимость для последних. Чтобы помнили-де… есть и такая страна. А то перестанут мелькать в новостях и забудут. Вон в Америке восемь из десяти не знают, что такое Люксембург. Считают видом гамбургера. Ну, а Грузия — просто американский штат, так думали все десять. До конфликта.

Он помолчал, оглядел Сергея с ног до головы, словно ища причину странного выражения лица собеседника, и продолжил:

— Это и есть имперское мышление. Остановите десять русских и попросите с ходу назвать украинского поэта. Никто не назовёт, с большой долей вероятности. А ведь это Украина! Что же говорить об остальных странах? О Толстом, Достоевском, по крайней мере, слышал любой в мире подросток, просто посещавший школу. А Чайковского, музыку которого знает каждый американец, заокеанские считают вообще своим композитором. Такое мышление вырабатывается не преднамеренно, а лишь когда дела страны твоей оказывают определяющее, повторю, определяющее влияние на весь мир. И только тогда. Разве не правда? И разве, искренне уважая коллегу, я должен был сказать что-то другое? И разве не будет это другое ложью, обманом зрителя, покажи он такое на сцене?

— Что ж, мысль не новая, Василий Иванович. Один известный писатель уделил ей достаточно внимания. — Сергей с интересом и прищурясь смотрел на Меркулова.

— А я в общем-то и цитирую Крупина. Желаю донести, — вызывающе ответил тот.

— И как полагаете? Кто же виновен во всём этом?

— Да разве понятие вины здесь уместно? Это, батенька, покушение на души. Из другой области и с другими хозяевами. Возникла пропасть между ощущением людей, считающих себя причастными великой культуре, и отсутствием таковой рядом в их прежнем понимании. Травма душевная. У детей же этих несчастных не будет ещё и другого — ведь заодно с Толстым отказались от самых больших запасов газа, нефти, золота и платины. Мол, лучше платить, чем иметь! Вот как иезуитски можно предавать народ! Вот как можно вписывать себя в историю. Вот как нужно добывать президентские кресла! Обрекать страну на полную зависимость. Куда уж там Иуде. Чудовищность преступления вовсе не в демаркации новых границ. Рожали вместе, а потом одна сторона решила объявить себя лишённой материнства.

— Здорово! — воскликнул гость. — Лишённые материнства! Сами придумали? — И, не дожидаясь ответа, спросил: — И что же вы посоветовали ему?

— Смириться и жить был мой ему совет. Просто жить. Как венгры. Хороший пример для «бывших». Мирно и тихо. А главное — скромно. — Режиссёр отложил карандаш в сторону.

— А что коллега?

— Я же сказал, обиделся. Ну, сначала, как положено, начал: «История говорит…». Но я это пресёк жёстко: история, говорю, излагается теми, у кого громче голос. Двадцать лет назад мы слышали: «Они сделали первую атомную бомбу, а мы — первую мирную атомную электростанцию. Они — первый подводный ракетоносец с ядерным оружием, мы — первый атомный ледокол для мирных целей. Они — первую водородную бомбу, мы — первый искусственный спутник Земли». Продолжать можно часами. Разве факты изменились? Нет. Сменился динамик. Но, уверяю вас, ещё при нашей жизни рупор побывает ох в каких разных руках!

— Да ладно… — Сергей махнул рукой. — Мне это, по большому счёту, безразлично.

— Вот даже как? Вашего Чехова тоже не слишком занимали вопросы нравственности.

— Вы улавливаете параллель?

— Теперь уже безусловно.

— Зря. Того слишком тяготила болезнь, думаю, причина прежде всего в этом.

— Да, но у Гоголя такая же причина только обострила похожее чувство. А вы что, тоже больны?

— Конечно. Все люди страдают таким недугом. Просто кто-то принимает морфий, а кто-то ищет другие пути. Давайте покончим с этим. О чём мы говорили?

— Прямо не узнаю вас… Где же вы настоящий?

Меркулов даже не мог представить себе, что некоторые фразы слышал от другого человека.

Ровно в три часа следующего дня в квартире раздался телефонный звонок. Жена подняла трубку:

— Да. Дома. Спасибо. Сейчас. Василий Иванович! Вас просят подойти! — громко позвала она, зажав телефон в ладонях.

— Даже если это директор Лувра, не могу! — откликнулся тот, опрокидывая заветные сто пятьдесят, не изменяя столь ненавистной меньшинству знакомых ему женщин привычке.

— Ты не поверишь… но это он, — жена с удивлением протянула трубку.

Изумлённый Меркулов только сейчас понял важность и необходимость порой не прислушиваться к мнению меньшинства. Именно к этой секунде похмелье отступило.

— Я слушаю, — кашлянув для солидности, проговорил он. — Кто, кто? Вы разыгрываете меня! Ну… кто это? Какой ещё телевизор… нет, конечно, не смотрел. Делать мне нечего… Включи… — мужчина, поморщившись, указал жене на висящую панель. — Что ж, спасибо, если это действительно так. Вы… всё-таки не шутите? Ничего не понимаю, но спасибо за поздравления, месье, э… Дюваль.

По телевизору шел фильм «Пять вечеров». С последнего кадра к началу. По всем каналам.

«Черт знает что, — не в силах говорить, подумал он. — «Долгое прощание» наоборот. Интересно, кто так не щадит мою голову?»

Но уже к вечеру оказалось, что никто не виновен, а черт действительно знает точно. Веселая мелодия, словно издеваясь, заставила его снова поднять брошенный на кресло телефон.

— Да? — раздражённо спросил мужчина.

— Василий Иванович? Меркулов?

— Он самый. Разыгрывайте дальше…

— Это из администрации президента… и у нас такое не принято, — вежливо, но удивлённо ответили на том конце. — Вы награждены орденом «За заслуги перед…» — трубка издала свист, сжевав окончание.

— Перед кем, перед кем?

— Вы разве не слышали? Перед отечеством. Нашим отечеством. Смена с некоторых пор не преследуется.

Мужчине показалось, что голос был уже совершенно другим.

— Какая смена? Говорите яснее.

— Поздравляем, — прохрипел аппарат, — впрочем, вам наверняка уже сказали… к тому же в новостях, два часа назад… А мы не хотели с утра беспокоить, понимая… Собственно, звоним, чтоб предупредить, вручение награды одиннадцатого августа. Кстати, в этот же день в Ялте выступает известная певица… Нет… это я так, к слову. Где награждение? Вам сообщат дополнительно. Официальное приглашение будет направлено с фельдъегерем. Ещё раз извините за беспокойство.

— Очень приятно, — уныло ответил непрекращающимся гудкам Меркулов. — Какая ещё певица? Нет, всё-таки после вчерашнего нельзя обсуждать серьёзные дела.

— Господи, говорят же, беда не приходит одна, наверное, и удача… — взволнованно засуетилась жена, накрывая на стол. — Нужно немедленно пригласить твоего знакомого. Он к этому причастен, да и, пожалуй, не откажется, как и ты сегодня, совместить полезное для тела с приятным для души…

— Не надо… — растягивая слова, задумчиво произнёс Меркулов, — для тела надо было раньше… Думаю, уже. А для души… у него другие взгляды на неё.

— Жаль, жаль, жаль, — отчего-то быстро и с досадой проговорила супруга.

Её досада передалась мужу:

— Послушай, а ты даже не поинтересовалась, чего хотел этот… директор Лувра… Не поздравить же, в самом деле?

Женщина, смутившись, устремила взгляд в угол комнаты, делая вид, что не услышала вопроса:

— Жаль, что другие… взгляды. Тогда этих… снова…

В тот самый момент элегантная дама средних лет, стоя уже в кабинете директора-распорядителя крупнейшего музея Европы, с любопытством рассматривала шпили собора Парижской Богоматери, стоявшего как-то боком к бедному в прошлом Латинскому кварталу.

— Не правда ли, восхитительный вид? И как легко нищету превратить в роскошь, — раздался позади неё голос. — Все мои предшественники предпочитали панораму с галереей великого импрессиониста. Жаль, не дошли тогда руки… Выпьете?

— Я не пью вообще.

— Это пройдёт. Вы работаете по России, там и не такие отклонения проходят. Кстати, обещание я выполнил. Наш визави получил сразу две награды. Дело за вами… за службой расставаний. Готовьте договор.

— За Камиллой, — поправила женщина. — Ведь она вовсе не плутовка, подозреваю. То появляется, то исчезает. Муженёк не успевает поражаться. Хорошо, из богемных… А второй… разок переписал конец, так опять же моя заслуга. А вы… почему бездействуете вы?

— Об этом не беспокойтесь. С ним встречались.

— Позвольте не разделить вашего оптимизма. Я имею в виду осечку в Неаполе. Мать тоже догадывается. Бесконечно сбивать дочь не смогу. Закон знаете: если кто-то поймет, что в нём говорит другой, нас убывает… Кстати, где она?

— Любуется Джокондой.

— Хоть это смогли.

Хруст пальцев стоявшей напомнил треск ломаемого карандаша. — Почему не остановите автора?

— В западню должны попасть все. И это не ваше дело. Думайте о времени. Оно истекает. Но если к моменту, когда они поймут, что вы не дочь, а та — не жена… подписи не будет… придётся разбираться с вами. Кстати, визитками-то для красоты обзавелись? Раньше служба работала как часы и без них. Люди не понимают…

— Ну и пусть. Для себя стараемся, не для них. А вы… прекратите хотя бы разговоры этих двух пьяниц! И не угрожайте. У вас тоже не всё гладко. Где озлобленный новый Рихтер? А прямо под окнами у вас прошла выставка Шишкина «Русские сны». Как такое могло случиться? — В тоне слышалась издёвка. — Ведь это он сказал, что в России даже касание деревьев к небу не такое, как в Европе… не так плывут облака. Травы, и те растут по-другому…

— Вампилов, Вампилов, любезная. «Травы пахнут здесь сильней…» — его слова. А этому мы предложили всё.

— Хм… знаю, — усмехнулась женщина. — И назвали «художник, улавливающий загадку России».

— Ничего не потеряно. Благотворительность его широко известна.

Дама удивлённо обернулась.

— Я имею в виду смысл, указанный в их «Писании», — добродетель, ставшая известной, перестаёт быть таковой! И кое-какие результаты налицо. Я хотел сказать, на полотне. Всё больше заказных…

— Не радуйтесь. Он ещё способен раскусить вас.

— Не думаю… Уехал же! Сколько их, от Нуриева и Набокова до наших дней, «реализовалось» успехом и признанием? Не родиной! Не духом! И не верой! Разве не результат? Непонятна ваша близорукость. За тем и ехали! За жар-птицей! Не за рождением же! И хоть кто-то понял? Разве что за минуту до нас… до встречи с нами…

— За жар-птицей! А этот может вернуться! Не ровен час, узреет Звезду Утреннюю. Тут и до писка младенца недалеко!

— Прекратите! — уже резко возразил стоявший. — Вы хорошо делаете своё дело. Что же касается ваших замечаний… Они выходят не только за рамки исполненного хорошо, но и за рамки самого дела. И покончим с этим!

— Как ни бьётесь, — зло и намеренно продолжала дама, — оригиналы всё же иногда всплывают и в музеях, и в частных коллекциях, в театрах. Да и перья скрипят уже с девяти до семнадцати и не по ночам. И где? В Ялте! Там раньше проходило всё удачно! Больше ста лет! И совсем недавно ещё маячила надежда!

— Оригиналы? Всплывают. Но именно иногда. Ведь мы не можем тиражировать, к примеру, постановки. Пусть уж лучше думают, что оригиналы… и всплывают, всплывают… Вам, надеюсь, известно человеческое понимание того, что тонет с трудом. Подлинников не останется совсем скоро. Подделка искусства завершится с подделкой смысла жизни. И мы как никогда близки к этому. А пессимизм напрасен и безоснователен. Впрочем, как и сами женщины.

— Тем более обидно. А угрозы непонятны. И вообще… надо что-то делать с Хельмой, — отрезала дама.

* * *

— Штормов не было уже много лет. — Мужчина лет пятидесяти пяти с обветренным лицом стоял на одной из пяти стотонных плит, которые когда-то мечтали держать солярий и свободно дышать вместе с людьми морским воздухом. Плит в самом конце массандровского пляжа, у которых отняли будущее.

Сергей с удивлением повернулся к нему:

— Да как же? Прошлой зимой я видел…

— Разве это шторм? Вот в шестьдесят девятом, помню, разбило главный пирс в порту. Тот, с маяком. Опрокинуло с него суда… прямо в акваторию. Как сейчас помню дюжину кряду «упоительных вечеров». А закончилось трауром. Ведь только после этого построили защитную дамбу из бетонных ежей, — он указал вдаль, за горизонт.

— Да вы же слепы! — воскликнул Сергей. — Маяк вон там!

— Вам кажется. Ведь ещё целый день. А вы… вы, думаете, зрячий? Значит, вам меньше пятидесяти.

Резкий порыв ветра растрепал седые волосы мужчины.

Десятое августа. Прошел ровно месяц. Но помнились только последние две недели безуспешного поиска Меркулова в этом городе.

«Ему было восемь лет, — прикинул Сергей, бросив взгляд на слепого. — Нет. Не он».

Плита, будто соглашаясь, чуть качнулась и вернула свое прежнее положение.

* * *

— Ты прослушал диктофон? — заорал Сергей.

В подвале дегустационного зала на Екатерининской никого не было. Две женщины за стойкой, несмотря на очевидно достаточное в их возрасте хладнокровие, столь необходимое в подобных заведениях, удивлённо обернулись. Новосёлов сконфуженно пожал плечами, пытаясь придать хоть какую-то обоснованность поведению спутника, а заодно и сгладить недоразумение.

— Серж, но там были почти все современные романисты!

— Ты-то откуда знаешь? — тише, но все ещё громким голосом воскликнул сидящий напротив. — Когда ты вообще держал современный роман в руках?

— Да он сам к ним так обратился! — В словах друга послышалась обида. — И потом, мне на писак наплевать. Не из-за них же я срочно летел через всю страну. Меня преследуют. И это не сны. То те четверо, теперь вот… спектакль в группе. Всё бы ничего, но опять… — он вынул из нагрудного кармана маленький диск.

— Оттуда? — Сергей пристально посмотрел на Новосёлова.

— Диски раздавала маленькая девочка всем, уже на улице… пока хозяин, тот итальянец, её не шуганул. Всё повторяла, что обязана этим бабушке. Проснулся, а он у меня в руке… Потому я и здесь.

— Что на нем?

— Ничего особенного, передача какая-то. Двое мужиков берут интервью у тётки. Правда… короткая, видно, кусок.

Сергей, решительно взяв диск, подошёл к женщинам за стойкой. Те согласно закивали. Экран вспыхнул: трое людей о чём-то разговаривали. Он добавил звук, узнав сразу всех.

— Кто эта тётка? — не отрывая глаз от экрана, спросил Новосёлов.

— Жена великого виолончелиста. Помолчи.

Тот из двух, что с трудом составлял предложения, занимая место, достойное массы молодых талантливых журналистов, безо всякой надежды обивающих пороги его друзей и живущих подёнщиной, мусолил идею о недоступности оперного искусства для простого люда, неспособного к такому пониманию. Угождая собственной изворотливостью грузной даме, как и года два назад миловидной и верткой молодой женщине, расхваливая усилия той по проталкиванию «духовки» в массы.

Второй не старался так откровенно льстить собеседнице, интересуясь детьми, которых та всю жизнь, не колеблясь, перепоручала другим. Крайне редко встречаясь с ними, так что порою забывала лица, дама искренне удивлялась бестолковости подобных вопросов и наконец уничтожающе посмотрела на него:

— Вы что, серьёзно не понимаете, сколько времени от меня требовало искусство? Какие ещё дети?! — И, желая, как ей казалось, добить оппонента, отрезала: — К тому же они выросли успешными людьми!

— Им всегда лишь казалось… также как и вам, — пробормотал Сергей.

— Что, что? — Новосёлов наклонился ближе.

Он отмахнулся:

— Потом.

В это время первый, словно вдруг опомнившись и поняв, для чего он получил возможность разговаривать с миллионами, начал задавать именно те вопросы, которых от него ждали эти миллионы.

— С-скажите, — его губа затряслась от страха, — а вам известно, в чём заключается надменность человека? Как проявляется? Х-хотя бы, с-скажем, внешне?

Дама удивлённо, но спокойно повернула голову.

— К чему вы это?

— Скажите, — не ответив, продолжал первый, попытавшись зажать рот ладонью, — вам знакомо высокомерие? Поясняю: пренебрежительное отношение к людям?

Уже обе ладони говорившего заплясали на губах. Глаза наполнились ужасом.

— Что вы себе позволяете! Кто вы? И кто я! — выдержанно и громко произнесла женщина. Никто не смел задавать ей подобные вопросы никогда, тем самым беря на себя часть вины в привычке той делить людей по запаху дорогого парфюма. Того, что десятилетиями отбивает смрад палёной плоти, постепенно притупляя обоняние.

Меж тем ладони не справлялись:

— Как вы относитесь к утверждению, что высокомерие по отношению к другим, навязанное окружению как уверенность, — родная сестра ненависти к людям? — продолжал спрашивать первый.

Второй ошарашенно откинулся на спинку стула. Дама решительно поднялась и, смерив взглядом даже те части тел ведущих, что скрывал стол, величественно пошла вон.

— Последний вопрос! — закричал обезумевший свой. — Что у вас на запястье левой руки?!

Экран погас.

— Чертовщина какая-то, но делать-то что? Что делать? — Новосёлов снова наклонился к Сергею.

— Боже, теперь понятно, почему тогда именно двое упали замертво. А я надеялся, что не ты… — хозяин закрыл лицо руками. — Ну-ка, признавайся, что натворил? — Он в упор посмотрел на друга. — Что случилось?

— Да ничего, клянусь… ничего. Ну, совсем ничего! Как жил, так и живу.

— А может, мне неизвестно… как ты жил, дорогой? Может, я совсем не знаю тебя? — Сергей вопросительно посмотрел тому в глаза. — Впрочем, уже не важно… А что, что было на диктофоне?

— Так на обратной стороне диска… запись… только голосовая… Правда, фон мешает… какая-то музыка. Короче, и у них… бардак!

— На обратной, говоришь? Ведь не научились ещё на обратной.

— Значит, кто-то научился… — друг усмехнулся.

— Или всегда умел. Дать увидеть… обратную… нет, исказить. — Он на секунду задумался. — Ты сказал, что был не один, а включал диктофон кто? Сам?

— Да нет, — не понимая вопроса, отбивался Новосёлов. — Один из этих…

— Как выглядел? — перебил Сергей.

— Да я знаю, кто это. Тот с диктофона поблагодарил его, назвал ещё первым из ожидающих награды…

— Кто?! — Терпение Сергея лопнуло.

— Да твой знакомый! Меркулов! С флаерами… ты же сам описал его.

— Это же ещё впереди! И ты сказал, романисты!

— Я почём знаю! И потом… не мои слова…

Пазл сложился.

* * *

Из окна дома по улице Киевской с видом на темные вершины крымских гор, проглядывающих сквозь кипарисы, в тот поздний час пробивался свет. Пробивался и хрипловатый голос из диктофона, лежавшего не только на столе здесь, но и в далёком Неаполе. Двое мужчин в креслах, затаили дыхание. Собравшиеся внизу на улице — тоже.

Странная музыка доносилась сквозь треск и шипение. А еле слышимые щелчки не оставили сомнений, что записи много лет.

— Это же Скрябин! «Прометей»! — прошептал Сергей. — Вот так да! — И тут же услышал:

«Я, Шандор Лавэй, сегодня, в Вальпургиеву ночь тысяча девятьсот шестьдесят шестого года, объявляю о создании церкви сатаны. С этого, шестьдесят шестого года мы начинаем новое летоисчисление, которое продлится шесть столетий. Верховным жрецом назначается Питер Гилмор…»

— Кто этот Питер? — Новосёлов наклонился к другу.

— Член дэт-метал-группы «Acheron», тс-с-с!

Тем временем голос продолжал:

«Он же написал предисловие к моему детищу, сатанинской библии, и, полностью выполнив свое предназначение, открыто встал на путь противления Христу… С целью окончательного богоубийства».

— Это что, серьёзно? Было? — не унимался Новосёлов.

— Т-с-с! Зайди в инет, всем известный факт. Их даже зарегистрировали в Минюсте США. Кстати… не случайно именно там. Помолчи!

Лента зашипела и защёлкала. Друзья замерли. Так продолжалось около минуты. Вдруг голос прорвался вновь:

«Сегодня, в хеллоуин девяносто седьмого, в ночь моей смерти, мне поручено записать обращение одного из соратников, что был рядом все годы моей борьбы за свободу абсолюта под именем человек! Чьи заслуги несравненно больше других, отправивших на тот свет миллионы, ибо продолжают убивать… убивать… убивать… убивать… — Казалось, пленку заело, но через несколько щелчков голос пробился вновь: — Последствия подвига его неизмеримо глубже и важнее понимания не разделяющих наши убеждения. Его творения живут в сокровищницах ваших… ваших… ваших и плодоносят до сих пор, проливая кровь… кровь… кровь».

Наступила тишина. И вдруг из динамика донеслось:

«Я, великий сюрр, полотнами которого вы восхищаетесь по сей день, обращаюсь к вам!»

— Дали! — прошептал Сергей. — Ё-моё! Но когда? Ведь он превратился в животное! Есть свидетели страшного финала ещё при жизни! Сиделка вспоминала, что за два года тот произнёс одно членораздельное слово. Значит, Лавэй побывал там! А сиделка? Я, кажется, её знаю…

«Я, великий сюрр, полотнами которого вы восхищаетесь по сей день, обращаюсь к вам! — выждав, повторил голос. — Движимые своими желаниями и постигшие смысл бренной судьбы человеческой, вы верные соратники в той невидимой людям брани, что я вёл все годы мои. Глазу же их открывал только зримое на холстах, как и вы лишь видимое на страницах. Мы утаили себя. Братья по духу и вере, я жду вас. Не человеческого воображения достойны картины, собранные здесь. Но вашего! Не человеческого понимания требуют фолианты нашей библиотеки. Но вашего! Не человеческий и смысл творимого вами братства на земле открыт будет здесь. И вам! А ключ в желанное и ждущее в клятве нашей: «Следовать, быть следуемым, заставляя следовать других!» Нет пощады вставшему на пути! Нет средства, недостойного цели. Годятся камни и могилы, успех и предательство, лесть и калёные щипцы. Кисти и перья с окриками за кулисами. Ибо предаёте не вы, а предаёте их в руки наши, заставляя искать восхищения собой. Выполняя клятву. И тогда уже самистанем ждать их. Заслужив право быть среди нас! Помните, нет ни рая, ни ада. Есть общество их и общество наших душ. Подобное отправляется к подобному. Желанное к желанному. То, что стремились обрести на земле вы, потратив десятилетия, здесь получите мгновенно. И нет никому ни трудности, ни осуждения в том. Ибо несогласные — по другую сторону бытия. Здесь только подобные! С нами великие солисты и ваятели, драматурги и живописцы, управители дел мира и народов, преступники и судьи! Здесь мы собрали полотна и книги, заявления и вердикты, всю музыку земли! Нет величественнее залов, чем хранилища наши! Нет сцены, на которой ставились бы более сокрушительные драмы! Нет имени непризнанного и незнакомого вам, потомки! Для безвестных другое место и другая библиотека! Здесь все подобны нам! Мы сокрушим… шим… шим… шим…»

— Да! — закричал, не выдержав, Сергей. — Истязатели смогут истязать там лишь подобных себе! И в свою очередь быть истязаемыми! Других там нет! Алчные — отбирать только у таких же и быть обобранными! Мстительные поймут, что такое месть с возвратом, удачно избегаемая на земле. Где безнаказанность делала жизнь раем! Желание восхищения собой среди клонов покажет жуткую свою сторону. Обратную. Они почувствуют, что значит требовать восхищения у жаждущих того же, готовых на всё, ненавидящих, рвущих на части друг друга. Наслаждение от признания возможно только среди людей, а не среди подобных! Те не знают такого чувства! Задушено оно там. Зато живы надменность, лицемерие, ненависть и обман. Предательство и презрение. То, с чем пробивались, чего и оказались достойны. Повторяю! — Он повернулся к окну. — Рай для них был в жизни среди людей. Всё кончилось! Добро пожаловать в ад!

Новосёлов вздрогнул при этих словах:

— Ты что?!

— Давай дальше! — раздалось с улицы.

Сергей кинулся к подоконнику. Его колотило. Половина стоявших бросилась в разные стороны.

— Смотри! — закричал он. — Их уже половина!

Из самой середины толпы, улыбаясь и неторопливо хлопая в ладоши, смотрел на него Янковский. Ещё через мгновение двор наполнился аплодисментами.

«…Заставляя следовать других… заставляя следовать других… заставляя следовать других…» — зашипела пленка и затихла.

* * *

Великий боксёр Майк Тайсон стоял под вспышками и объективами, давая прощальное интервью в Москве.

— Что больше всего поразило вас здесь?

— Девять часовых поясов.

— Что ж в этом удивительного?!

— Странно… Вы же русский журналист… Мне стало понятно, почему Россия имеет привилегию не быть другом Соединенных Штатов. Такого позволить себе не может никто.

Все затихли.

— И ещё. Я не удивлён, что Кличко говорят по-русски. Они не хотят отдавать ни Пушкина, ни Гоголя, ни Толстого. Это их поэты. Тоже. Поэты, а не подмостки на трибунах.

Аплодисменты заглушили возмущённые выкрики.