Разный огонь бывает в душе. Но охватывает он её одинаково. Один человек с большим сердцем записал в дневнике: «Смотрю на Россию и думаю: что она, хуже, чем во времена Гоголя, Достоевского? Хуже. Тогда во мраке горели костры. Гоголя, Достоевского…».

А есть ещё огонь от знамён. Страшный, всепожирающий жар. И не важно, чьи это знамёна — Че Гевары или патриотов, полотнища собственной свободы или несущих её людям. Последние пожирают человека, а костры отогревают застывшие сердца, и те разгораются, растапливая лёд уже в других.

Они сейчас не видны. Густой ядовитый туман стелется по земле. Только стяги развеваются над дымкой. Но если не стоять, а идти, если не бояться, а стучать, — вам откроют волшебную страну, страну тысячи костров, где, отогревшись, можно встретить восход солнца.

* * *

. ..и, в конце концов, чувствую, что умею писать только пейзаж, а во всём остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей…
А. Чехов. «Чайка»

Со второго отделения спектакля, к удивлению Сергея, никто не ушёл. В небольшом зрительном зале театра «Около Станиславского» быстро становилось душно, поэтому антракты случались как нельзя кстати. Всё это время на задних рядах заливался от смеха какой-то мальчишка лет десяти.

— Вот кто получает самое большое удовольствие, — прошептал Сергей, наклонившись к женщине, что сидела рядом. Та заулыбалась.

Меньше чем через час Света и её подруга Ленка, быстро одевшись, выскользнули на улицу, не дожидаясь его. К моменту, когда немногочисленная толпа вместе с их спутником показалась из главного входа, они стояли уже под аркой, выходящей на улицу.

— Ну, как тебе неформат? — усмехнулась Ленка.

— Да, уж. Кристофер Робин не узнал бы Пятачка, — весело ответил Сергей.

— А вообще, это и есть личное видение произведения, — вставила Света. — Но для знакомства достаточно. Больше не пойду.

— Там ещё какой-то японский режиссёр приезжает с постановкой.

— Нет уж. Увольте.

— Да ладно. Нормальный спектакль, с хохмой. Вон народ с дитями ходит, — весело заключила Ленка. — Только надо переименовать заведение. Назвать — «Вдали отСтаниславского». — Все рассмеялись.

Миновав «Интурист», они спустились в метро.

Через два дня в десять утра Сергей стоял у кассы театра.

— Я бы хотел увидеть режиссёра, — объяснил он цель визита с любопытством рассматривающей его кассирше.

— Попробуйте. Зайдите с главного входа и через сцену… Только так рано вряд ли. Они вчера часа в три ночи разошлись. — И, вздохнув, добавила: — Он же не сумасшедший!

— Как раз напротив, — усмехнулся Сергей и направился к двери. Кассирша проводила его удивлённым взглядом.

Человек, которого назвал режиссёром мужчина, встретившийся ему в узком коридоре за сценой, сидел на стуле у окна довольно неуютной комнаты, листая небольшую тетрадь и делая в ней пометки.

— Меня зовут Сергей. Я хотел бы поговорить с вами.

Тот внимательно посмотрел на него безо всякой тени эмоций. Интереса появление незнакомца у него не вызвало.

— Володя, а что с Загорской? Выяснили? — обратился он к сопровождавшему гостя и потянулся за сигаретой.

— Нет, найти не могут. Попросили Бахвалову… сегодня зайти.

— Ладно, ступай. Скажи, что будем начинать без неё.

Тот вышел.

— Присаживайтесь, — нехотя, будто подобные визиты ему уже надоели, произнёс режиссёр, указав на стул рядом. — На какую тему, молодой человек?

— Я хотел бы предложить вам пьесу. — И, чуть помедлив, Сергей добавил: — Для постановки.

— Даже так, — крякнул хозяин кабинета и оживился. Затем встал и, разгоняя рукой дым, открыл окно. — Вы кто? — произнёс он, не оборачиваясь к визитеру и пытаясь просунуть в щель створки скомканный обрывок газеты. — Драматург, писатель или агент?

С усмешкой посмотрев на Сергея и снова присев, мужчина закинул одну ногу на другую.

— Писатель. Если вас устроит эта часть моей биографии, — спокойно отреагировал тот.

— Тогда меня зовут Василий Иванович… Меркулов. Хотите, просто Василий.

— Я знаю, но… — Сергей запнулся, — вы старше меня, удобно ли?

— Бросьте. Так что вы там написали, дорогой мой незнакомец? — предвкушая известное только «мэтрам» удовольствие от бесед с молодыми и начинающими, выпустив сизый дым, произнёс мужчина.

— Роман «Последняя женщина».

— Во как! — режиссер снова крякнул. — Название интригующее. Поди, трогательные воспоминания о муках сердешных? Так об этом вон от начала Тверской через раз. Остальные тоже отнюдь не театры нулевой терпимости. Что ко мне-то?

— Нет, не о муках. А к вам… лет уже много. Пора.

— Думаете, чего-то не успел? — в голосе послышался сарказм.

— А разве такая мысль не посещает вас последние годы? Думаю, она постоянная спутница не только тверских театров.

— Вот даже куда! Что, не нравится «Юнона» и «Авось»?

— Да как же может не нравиться? С такими актерами? Потому и поставлена. В восемьдесят третьем. Но в девяностых шли другие годы. Началось жертвоприношение другим идолам. И не словами, как в почившей стране, а людьми. Вопиющий в пустыне народ требовал ответа. Искусства, по-русски говоря. А печальная история любви русского путешественника к дочери испанского колониста ответа не давала. В лучшем случае выглядела автографом собственного бессилия. Даже издёвкой. За «вечность» темы не спрятаться во время чумы. Иначе — пир! И предательское согласие на него господина в шляпе. Что и произошло. Не дал театр ответа. Согласился с жертвами и потучнел особняками. Не ищет и сегодня. Художники есть, кисти розданы… Нет искусства. Искусства нет. Пару лет назад я понял, что на каждый закон жанра найдётся свой отступник. А теперь считаю это просто необходимым. Другого пути вылечить зрителя, да и себя, не существует.

— Считайте, заинтриговали окончательно. Но вы-то здесь при чём?

— В романе есть пьеса. Для вас.

— Он с вами?

— Конечно, — Сергей расстегнул папку и достал книгу. — Только пьеса увязана с остальным содержанием, так что отдельно читать нельзя. Постановка не будет понятна, — добавил он, протягивая роман.

— И как же вы представляете себе способ совмещения?

— Это не моё дело, а ваше.

— Интересный у нас разговор, — покачал головой Меркулов, рассматривая книгу. — Хм, только читателям старше тридцати пяти. Для взрослых, что ли?

— Для очень взрослых.

— Прямо скажу, не вижу мотива… читать. Становишься избирательным, — он поморщил лоб. — Не только полки, но и вся жизнь завалена пьесами.

— К сожалению, Василий Иванович, боюсь, у вас нет выбора по двум причинам.

— Любопытно…

— Наш сегодняшний разговор описан в моём следующем романе, и там вы ставите пьесу. Правда… не ту… — он запнулся, но тут же твёрдым голосом продолжил, — если откажетесь, мне придется изменить многое, пояснить ваши мотивы, а они могут лежать только в одной плоскости — в неприятии добра. Думаю, не нужно объяснять, что для художника, я вас имею в виду, это не лучший вариант.

Хозяин кабинета хмыкнул:

— А вторая причина?

— Я говорил уже о ней. Возраст. Пора.

— Прямо на покаяние какое-то меня тянете. — Он затушил сигарету.

— Как вам будет угодно. Впереди лето, почитайте, а там встретимся, поговорим.

— Нет уж. Давайте я полистаю, так и быть, — режиссёр положил книгу на подоконник, — а через недельку заходите. Скажем, в следующую среду, загляните часика в два.

Они попрощались.

Ровно через неделю в два часа Сергей был на месте. Меркулов сидел в прежней позе и снова курил. Роман лежал на столе.

— Проходите. Ну, здравствуйте, таинственный незнакомец, — он приподнялся и, пожав гостю руку, медленно прошёл к столу, отодвинул старое обшарпанное кресло и опустился в него, жестом приглашая Сергея последовать примеру. Взяв стул, стоявший у окна, и перенеся поближе, тот сел напротив.

— Почитать бы вашу вторую книгу. Интересно, что там заставило меня поставить пьесу? — начал он. — Такое желание не предвещало ничего хорошего.

— Что же здесь непонятного? Ведь не герои решают, как им поступать, а я.

Режиссёр покачал головой:

— Ох, не зарекайтесь, молодой человек. Эти… ваши герои как раз считают наоборот. Страстно желают, как бы помягче сказать… приручить, что ли, вас. Иногда получается, уж поверьте. Не вырваться!

Сергей непонимающе пожал плечами.

— Послушайте… — глядя на визитёра, произнёс Меркулов, — а ваше странное кредо… я имею в виду слова одного из героев…

— ???

— «Поэтом можешь ты не быть и гражданином не обязан…»

— Что ж тут странного? И потом, оно не мое, как и всё сказанное персонажами. Ведь вы дочитали до конца? Если гражданин тот, кто соблюдает законы писанные, — таковым не являюсь. Если же в приоритетах добро, порядочность, то при чём здесь государство? С нравственностью в нём всегда очень плохо. Очень-преочень. И при злодеях, и у невнятных.

Хозяин кабинета усмехнулся:

— Другие типы не допускаете?

— Не помню. Были и в париках, и в гриме, даже с дорогими часами — выбирали прикид. Так те же злодеи, только не отказывающие себе в удовольствиях. Я даже где-то их понимаю. Но дела, дела режут глаз, Василий Иванович, а не слова уши.

— Что ж, объяснением удовлетворён, — Меркулов кивнул и после некоторой паузы добавил: — Так, значит, считаете свободу самовыражения злом? А тех, кто зовёт к ней…

— Безусловно. Если, конечно, вы носите крест на груди.

— А как же слова Вольтера: «Я не разделяю ваши идеи, но отдам жизнь за то, чтобы вы могли их выражать»?

— Это и есть наиболее ясно сформулированная программа действий человека, ведущая к концу его существования. Все остальные понятия — свобода слова, совести и другие, также широко известные, хотя более замысловатые, — лишь её производные. Даже наиболее одиозные.

— К примеру?

— Возьмите слова из известной песни Моисеева: «У любви нет тем запретных… Кто кому в постели нужен…» и так далее. Узнаете слова вашего Вольтера? Прямо списано. Как говорится, зерна не в почву, а в удобрение.

Режиссёр с удивлением поднял на Сергея глаза:

— Есть запретные?

— Нет, конечно. Только то, о чем песня, — не любовь. Марают слово. Знали бы, что стоит за ним, — поседели бы.

— То есть свобода не есть ценность? — собеседник будто пропустил последнюю фразу.

— Не есть. Если, повторю, вы христианин.

— А что же есть?

— Добродетель. Мысли и поступки человека, делающие совершенно постороннего его собрата лучше. Заметьте, не доставить тому удовольствие, не подарить ему свободу совершать или выражать что-то, а сделать его чувствительным к беде других. Например, к тому же Вольтеру. Ведь после знаменитых слов по отношению к нему уместно лишь одно выражение: «Беда-то какая! Какая с человеком беда!»

— В чём же беда?

— Не только в потрясающей чудовищности слов. А в чудовищности убеждения, права человека распорядиться своей жизнью. Оголтелый атеизм. Следующий шаг — убедить в том же других. Дальше — заставить отдать жизнь. Уже вместо своей. Всё. Приговор Создателю. В двадцатом веке программа выполнялась неукоснительно. Куда же заволокли, затащили людей кумиры, если вы, вы, Василий Иванович, задаёте такой вопрос? И следуете, и увлекаете, и бьётесь насмерть! Да как же можно отдавать жизнь за идею? Не надоело? Как вообще можешь ты, человек, распоряжаться ею?! Чудом, ниспустившимся на прах. Как можешь бросать вызов одарившему? Отдавать сокровище сокровищ за чьи-то убеждения, которые завтра признают неправильными! Или не допускаете? Да вы мелкий пакостник на земле, не больше! Страшными словами Вольтер оправдал заранее все лозунги будущих и тиранов, и пожирателей жизней, несущих «свободы» людям.

— Н-да-а. Прямо отповедь! — Меркулов от неожиданности откинулся на спинку. — Придется почти всё в мире пересмотреть. Как себе это представляете? Если хотя бы допустить, что правы?

— Никак. Никто уже ничего пересматривать не будет. Останется небольшая часть людей, которая разделяет вышесказанное и ясно сознаёт неизбежность катастрофы.

— Каковы же её цели? Этой части?

— Расширять круг собратьев.

— Прямо секта какая-то!

— Не новое и не самое страшное обвинение. Будут и чудовищнее. Такова прямая задача зла и тех, кто несет его людям.

— ???

— Этих самых борющихся за свободу. Скоро счёт в оплату такой борьбы пойдёт на сотни миллионов жизней. Во размах! Дьявольский.

— Сложно даже сразу осмыслить…

— Невозможно. Чувство, что жизнь прожита зря, не даст. Почти никому. Только отчаянным.

— Например?

— Толстому, Августину Аврелию, Ге, Платонову. Николаю Степановичу, если остановит реку времени, в которой вот-вот утонет его бог. Другим смельчакам. Ну, и вам, надеюсь. Очень. Вы же не Чехов, раба из себя не выдавливали. По пять матов на одной странице не писали, как сегодняшние. В эротическом бреду не изощрялись, да и мелким пакостником не стали. А значит, избежали суда родственников и потомков. Ведь когда пыль времён опустится на бумагу, читать такое, если честно, уже не станут. Вряд ли кто захочет листать позор русской литературы. Так что посмертный шок авторам обеспечен. Напомню, Боккаччо у порога вечности просил у близких прощения за написанную мерзость. — Сергей замолк.

Несколько минут прошли в полной тишине.

— И все-таки самовыражение… видение мира своими собственными глазами, не такое, как у других, — что здесь крамольного? — Меркулов поймал себя на мысли, что старается побороть возникшее желание прекратить разговор.

— Вы спрашиваете, разве художник не имеет права изображать жизнь, какой представляется она ему, именно ему? Конечно, он волен писать как хочет. Так и поступает большинство. Но это не будет настоящим искусством. В лучшем случае подделкой. Даже со всеобщим восхищением, но подделкой. Ведь не сможете никогда сформулировать цель вашего творения, которая бы согласовывалась с упомянутыми ценностями. Со свободой — да. С правом самовыражения — пожалуйста! Со сверхоригинальностью и «особым» видением — тоже. Но главное — с признанием! И когда вы сможете сказать: «Я известен, меня любят и ценят! И я достоин этого», — вы сядете рядом с теми, кто и так уже вальяжно развалился на Олимпе, искренне полагая, что сделал главное дело жизни. Сцены ломятся от их постановок. Массы валят, критики, перебивая друг друга, стараются участвовать. Одни платят, другие получают. Все довольны. Но ради чего? Ради признания и денег. Первое уже достигнуто, а от второго и отказаться-то невозможно — карлики объявили их великими и приказали платить! Массы никогда не смели ослушаться.

— Какие карлики?

— К ним ещё вернемся, — уклонился от ответа Сергей. — Платят не за талант, который давно спит, а по приказу. Помните, «кто приказывает убивать, будет убит по приказу».

— Хотите сказать: «Кто приказывает платить, будет оплачен по приказу?» — Хозяин кабинета расхохотался.

— Убит за плату. Согласно договора. Понимаете, если осознать, откуда, по договору с кем им платят, было бы не смешно.

Меркулов пожал плечами.

— А вам что, не нужно признание? — он кивнул на книгу.

— Не нужно… — Сергей запнулся. — Впрочем, я солгал. Ещё как нужно. Никто в мире не желал бы его так, как я. Но не у вас. Вашего признания я боюсь ещё больше. Больше смерти. Простите. — Он почему-то опустил голову и несколько раз, словно сожалея о чём-то, покачал ею. — Когда я буду уходить, я… я поясню.

— Н-да. Ради чего же вы пришли?

— Ради вас. Мне казалось, вы поняли. — Сергей уже взял себя в руки.

Собеседник хмыкнул.

Сделав вид, что не заметил усмешки, гость продолжал как ни в чём не бывало:

— В свободе самовыражения нет места добру, как нет и факта передачи его другим. А если, не дай бог, наступило признание, талант ещё служит, но уже не понимает, что «при штабе». Нет служения братьям своим — людям. Многие даже оскорбятся, услышав, что должны кому-то служить. «Мы так видим жизнь, так хотим её изображать, и в этом наша свобода, к которой стремится каждый! И не наша беда, что кто-то видит её не так и не понимает «самовыразительных» произведений. Их беда, им и разбираться! Не каждому дано увидеть суть», — говорят такие «творцы».

Сергей снова замолчал. Было видно, что он взволнован. Режиссер с любопытством по-прежнему наблюдал за ним.

— Нет. Это они видят её не так. Это они так и не поняли смысла появления каждого ребенка на земле. Которую просто топчут. Первый крик младенцев всегда одинаков, как одинаково неласков мир, куда они пришли. Но одни поймут это, а другие нет. И пойдут все в разные стороны. Одни — за личной свободой. Кто-то понесёт её другим. А третьи пойдут к добру, наполняясь им и тут же раздавая. Вольному — воля. Спасённому — рай. Разделение не случайно. Кто-то вольный, а кто-то спасённый!

— Так в чем же, по-вашему, цель искусства? Если никто её не знает! — вдруг перебил Меркулов. — Если то, о чем говорите вы, — не цель.

— Знают. Во всяком случае, тот же Толстой давал чёткое определение: «Цель искусства одна — заражать людей чувством, которое испытал художник при создании произведения».

— Так это и происходит сплошь и рядом! — воскликнул собеседник. — Нo тогда получается, что художник, испытывая ненависть к чему-либо и создавая творение, заразит таким чувством и людей к тому же объекту. Это же зло — оно лежит в корне ненависти! А по вашему определению — искусство.

— Заразит не каждого — только родственную душу. И потом, есть ещё одно условие.

— Ладно, — хозяин кабинета махнул рукой. — Не так уж и много тех, кто творит ненавидя.

— Сколько угодно. Ревниво к собственной славе, успеху, деньгам. Масса симфоний, фильмов, постановок. Разве такой тип художника сегодня не основной? И раз уж тронули Толстого, так он прямо говорит — как только искусство стало профессией, то отчасти уничтожилось главное и драгоценнейшее его свойство — искренность. Искусство будущего непрофессионально. Нет ничего более губительного для художника, чем зарабатывать творчеством. И жёстко категоричен: «Искусство будущего изгонит торговцев из своего храма!»

Режиссер с раздражением глянул на Сергея.

— А на что им жить-то? Жрать-то им что? — вдруг не выдержал он. Не скрывая, что разговор становится ему неприятен.

— Неужели серьёзно не понимаете? — гость сокрушённо развел руками.

Они замолчали. Необходимость взять себя в руки почувствовали оба. Наконец Сергей вздохнул и тихо начал:

— Приняв Дали и восторгаясь Пикассо, который недалеко ушёл со своими уродами от Босха, нельзя понять Флерову или «Братьев Карамазовых». Душа не умеет совмещать подобное. «Пикассо — искажение натуры, ужасное искажение натуры», — восторгается уже директор музея имени Пушкина. Так и хочется спросить: «Не кажется ли вам, что Пикассо и преступление, за которое человек изгнан из рая, идут рука об руку и такое искусство калечит души?» Всё бы ничего, но она женщина! Представляете, как глубоко сидят клише в профессиональных искусствоведах! Как и сейчас «плохое» легко объявить великим.

— Так вспомните о первородном «повреждении» человеческой натуры. Ну, после изгнания. Из рая. Он и видит его у других, что ж удивительного, — поднял брови Меркулов.

— Увы, приобретённое, приобретённое повреждение…

— Пусть так, — досада чувствовалась в голосе собеседника. — Видит ведь!

— Возможно. Но не у себя. В «искупление» картины превратились бы только при двух словах под ними.

— Каких?

— «Это я». «Снова я». «Тоже я». Исполинская сила в них, но слов нет. Нигде. И почти ни у кого… Не состоялось превращение зла в смирение и любовь.

— А как же Толстой?

— К сожалению…

— Вот так да! А почему — почти?

— Звезды зажигались. К примеру, Гоголь и не подозревал, что лучшее своё творение создал в виде писем, где в каждой строчке написано: это я.

— «Выбранные места из переписки с друзьями»?

— Не читал этой работы. У меня свои выбранные местаиз его писем.

— Ну и пусть, вам-то что? — устав и оттого, как показалось Сергею, не до конца понимая сказанное, проворчал хозяин кабинета.

— Подмена. А я против, чтоб из предмета изучения такие вещи, как картины Пикассо, превращали в предметы поклонения и объявляли знакомство с ними необходимым для моих детей.

— Вот как?

— И хотя они печатают всяких там «Прыгучих зомби», «Трёх мутантов и двух уродов» невероятными тиражами, да и любовные романы финалисток всех мыслимых премий, опорными фразами которых являются «сквозь его джинсы я чувствовала убойный каменный штырь», я благодарен им. Начинаешь уважать себя, называть трудом всё написанное тобой. И пусть пена та очень стойкая, а горе-критики называют их «писателями от бога», Вампиловы и Шукшины, Сохиевы и Володины, Фокины и Анны Яблонские, как и «Creedence» с «дождём» вместе с Чайковскими, в искусстве по-прежнему есть. Каждый со своим «дождём». И будут падать и возрождаться. Снова падать и снова приходить к нам. Ничего не поделать — доброта.

Сергей развёл руками.

— Да, похотливое нынче жюри. — Меркулов опёрся подбородком на руку. Было видно, что его настроение изменилось. — Так говорите, «Дождём»? Я знаю, он идёт всю мою жизнь. По кругу. И невозможно остановить…

— Тоже нравится?

— Угу.

Гость тепло посмотрел на собеседника и тихо повторил:

— Будут приходить к нам… И приходят. С добротой. Несмотря на алчность издателей и угодливость тельцу постановщиков с продюсерами. — Голос был чуть слышен. — Но они сегодня слабо видны за ядовитым туманом. И есть причина на то… А ещё… есть такие, как вы, — добавил он, участливо глядя на хозяина кабинета.

— Вот о чём… — уже спокойно и как-то миролюбиво, словно соглашаясь, произнёс тот. — Послушайте, раз уж вы упомянули Толстого… так вообще был оригинал. Ведь и Шекспира не любил. Да и остальных великих не жаловал. — Эти слова подействовали на Сергея словно эликсир, и он, воспрянув духом от тяжёлого, как ему показалось, начала разговора, почти выпалил:

— Так понятно! Ведь зритель не знает, что самые известные драмы Шекспира лишь «ухудшенный, ужасающе искорёженный» вариант уже написанных до него драм, новелл и хроник — тоже Лев Николаевич. Это известно так же, как и то, что Ньютон не автор закона всемирного тяготения, а лишь получатель письма с сообщением об открытии. Но гением объявлен не отправитель!

— Я знаю, — к удивлению, равнодушно ответил собеседник. — Ну, ну, валяйте дальше.

— Уже написанных, — сделав вид, что не заметил тона, повторил Сергей. — Порой даже повторяющих название произведения, данное ему предыдущим автором. Например, «Король Лир». А ведь пьеса признана лучшим шекспировским творением.

— Думаю, не сногсшибательная новость. — Меркулов снова раскурил сигарету. — К примеру, народу до сих пор не говорят, что в программе декабристов, автором которой был Пестель, второй параграф начинался словами: «Разделение членов общества на повелевающих и повинующихся». А почему? Сколько ж фильмов и книг нужно будет положить «на полку». А ведь именно Пестель страстно желал смерти не только самодержцу, но и его детям. Да родился рановато. Что же касается Толстого… а вдруг он ошибался? Или не допускаете? — Режиссёр хитро, с прищуром глянул на Сергея.

— В чём? Что это копии? Так не тайна. А если вы имеете в виду «ужасающую искорёженность», то есть оценку самого произведения, как же тогда «Война и мир»? Нельзя, не ошибаясь, рождать такую вещь, будучи совершенно беспомощным в оценке другой. Любой, подчеркиваю. Так что все основания доверять Толстому налицо. Его рассуждения прямо согласуются с мыслями всякого разумного человека. Например, Драйвена Доусона, да и других. Просто многие боятся. Боятся озвучить правду о лжи, которую чувствуют и видят. А он, великий, может себе позволить.

— Не допускаете предвзятого отношения? — собеседник явно не торопился соглашаться.

— Исключено. «Общаться с Толстым было тяжело. Тяжело, потому что, разговаривая с ним, невозможно было лгать». Это сказал Чайковский. Что касается «отношения», оно было вполне обосновано, точнее основано на его убеждённости, чтотакое искусство. Так и работа называется. Сто пятьдесят страниц. Вполне докторская, по нашим меркам. А ещё «О Шекспире и о драме». Там он вообще начинает со слов, что-де, берясь за статью в семьдесят пять лет, решил для проверки своего отношения перечитать всего Шекспира, чтобы исключить возможную ошибку от впечатлений в молодом возрасте. Как видите, подошёл крайне серьёзно.

— Значит, все творения делите?

— Да. Но не на «высокие», доступные пониманию лишь избранных, и «обычные», а на обман и произведения, прикосновение к которым дарит человеку способность откликаться на отчаяние других. Недосягаемая высота таких творений недоступна «избранным». Зато они и есть великий «множитель» любви на земле.

— А другие, как следует из ваших рассуждений, являются делителем?

— Сарказм здесь неуместен. Скажу, даже опасен. Что касается других, они инфицируют человека иным.

— Полагаю, ненавистью?

— Не только. Удовольствием, восторгом, эпатажностью, да и просто красотой.

— Красотой?

— Красиво то, что нам нравится и доставляет удовольствие.

— Что ж плохого?

— Плохо только одно. Мы привыкаем его получать. Нас приучают. Догадываетесь, кто? Все, кого встречал я, считают искусством хорошо отредактированную книгу! Стиль и красоту слога ставят превыше всего! Представляете, куда свалилось человечество? Но есть места, куда всё больше и больше людей приходят постоянно. Стоят в очереди ночами. Но удовольствия там нет… И красота совсем иная. А они упрямо идут и идут. — Сергей вздохнул, словно вспоминая что-то. — Но не это сейчас важно, — и тут же спохватился, боясь потерять мысль, — после таких даров от «искусства» мы хотим только его, и как можно больше. Жажда удовольствия становится целью жизни. Её открыто провозглашают! Разве не знакомо? А удовольствие от хорошего спектакля? Кажется, недвусмысленно. Вы уйдете каким угодно — смеющимся, весёлым, огорчённым… Но не лучше. Не задумаетесь, ради чего живёте. А вот после Моцарта — таким же внешне, но уже другим. Так где вы, Моцарты подмостков? Для чего люди идут туда? «Конечно, восхититься игрой!» — скажут одни. «На новое видение темы», — добавят другие. «Разве просто отдохнуть не естественно?» — удивятся третьи. И будут правы. Так ведь и на Моцарта за тем же!.. Но земля и небо не сходятся. Притягивающих небеса наград нет. А у власти таких орденов. Только на шею. И вот инфицирование удовольствием состоялось. Как от фуагры или абсента. А потом и от бесовщины тяжёлой музыки. Дьявольский замысел осуществлён! Вот что «дарят» они моим детям от злобы, что потеряли своих.

Сергей некоторое время сидел, снова опустив голову. И через минуту, так и не глядя на Меркулова, произнес:

— Замечу, казаться добрым художник научился. Ещё как! Ныне в моде революция эроса. Это, конечно, пройдёт, потому как уже было. Революция, где передачу духа марает страсть. А любовь — проповедь эроса. Но слово это… «любовь» в устах зовущих… непременно! В силках самой удивительной со времен потопа ловушки бьются от боли и наслаждения соколята в Сокольниках. И художник добр, без сомнения… А передает не то. Нега тела — нож для души. Рано или поздно анестезия проходит, а рубцы остаются. Ибо любовь на какой-то дюйм шагает впереди страсти. И никогда наоборот, как думают перепившие Фрейда. — Он вдруг усмехнулся. — А горячим головам, убеждённым в противном, советую добавлять: «По моему мнению». Знаете, в чувство приводит. Некоторые даже начинают понимать, что это лишь частное мнение. Если не своё, так чьё-то. Пусть даже объявленное единственно правильным! И человек начинает думать… От вас же он уходит, уходит и уходит пустым, в крайнем случае веселым. Второе пройдёт, как и нега для тела, как обман, а первое точно на вашей совести. Так что реквием!

— Но, но! Ведь это тоже лишь ваше мнение. И потом, человек бежит от негатива! И я против криминализации удовольствия! — Режиссер покачал указательным пальцем, явно не собираясь соглашаться.

— И я против. Но к добру оно не имеет никакого отношения. А бежит не туда — где крики громче! Да дым послаще. К удовольствию липнет определение другое — удовлетворение. Оно и желания связаны крепче морских канатов! А желания-то наши просты, ох, просты. Заметьте, скажи вы «удовлетворение от картины», вас поправят — «удовольствие». — Сергей неожиданно поморщился и погладил затылок. — А помните, — неожиданно воскликнул он, протягивая руку к Меркулову, — Нобелевскую лекцию Солженицына, которую так и не дали ему прочесть в семьдесят втором в Москве? Кстати, на Пасху. Чью заботу чувствуете?

— Простое совпадение.

— Думаю, не простое. Доказательство у вас на столе.

— Книга? Хм, — усмехнулся Меркулов, — и за что же его «темные»?

Не замечая реакции, Сергей продолжал:

— «Не будем попирать права художника выражать исключительно собственные переживания, пренебрегая тем, что делается в остальном мире» — его слова.

— Я вам об этом и толкую, — хозяин кабинета среагировал спокойно, — кто ж поспорит?

— Он же. Ведь дальше следует приговор: «Допустим, художник никому ничего не должен, но больно видеть, как может он, уходя в своесозданные миры или в пространства субъективных капризов — помните, соколят, — отдавать реальный мир в руки людей корыстных, ничтожных, а то и безумных».

— Хотите сказать, мои работы — лишь своесозданные миры? Или мои руки, — режиссёр вновь саркастически посмотрел на Сергея, — руки безумца?

Реакции не было.

Меркулов провёл ладонью по подбородку, о чём-то задумавшись. Неожиданно он оживился:

— Кстати, в упомянутой лекции, что собирался прочесть ваш Александр Исаевич, слова Достоевского «Мир спасет красота» названы не обмолвкой, а пророчеством. Я их запомнил на всю жизнь, и, думаю, не только я. Более того, утверждал, что поросли красоты пробьются и выполнят работу за всех трёх…

— За кого? — Гость явно не понял до конца сказанное.

— За истину и добро.

— Мудрёно. Да и мало ли что покажется, когда получаешь мировое признание. Особенно если так хотел. Можно сказать, после этого новую цель в жизни надо придумывать. Ох, как сложно. Обычно все банально — выбирают борьбу. Только каждый раз не с теми, но всегда отчаянную. Дорожка прямоезжая — в революцию. Цвета подберут за океаном. Глядишь, и новым вождём станешь. Если успеешь по возрасту. Известная метаморфоза — из размышлений интеллигента до злобного революционера. Хотите примеры?

— Не надо.

— А то полно. От французской революции до далекого будущего.

— А вам и оно известно?

— Вам тоже. Стоит только подумать. Кстати, Солженицын так и говорил: «Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни — но выйти на бой». Понимать назначение художника и попасть в капкан! У Кондолизы Райс этот лозунг висел в кабинете. Почти «Кто не с нами, тот против нас». А против — полмира. Следующий шаг — именная пуля. Этой половине. Узнаёте революционных барышень семнадцатого? У них тоже в мыслях не было лагерей. А наших Болотных? Чудовище неуправляемо. Стоит только призвать к удовольствию! Пусть даже в радости свободы, которой на самом деле нет. Лишь опьянение. И пообещать тем, кому удовольствие «Лазурного берега» не досталось. Воткнуть нож в спину. Ну, а похмелье — слишком знакомое русским чувство.

— Недоброе у вас отношение к Александру Исаевичу, ох, недоброе. То в пример ставите, то «именная пуля».

— Ничего не поделаешь, был соткан из противоречий. Путался.

— А ваше, значит, мировоззрение как кристаллическая решётка? Понятна и стройна? Изъян не допускается?

— Нет. Ваш покорный слуга также соткан.

— Почему же считаете, что ему только показалась будущая работа красоты? Ну, за истину и добро.

— Во-первых, я не люблю чьей бы то ни было «будущей», обещанной, и кем-то, работы на благо человека. И понимаю неприятие Достоевским чьего-то будущего счастья ценой страданий нашего поколения. А во-вторых, мне тоже порой, как и Солженицыну, что-токажется, но совсем другое. Вам — может померещиться своё. Но это не повод следовать и соглашаться.

— Так вы-то предлагаете следовать и соглашаться с вашими соображениями, именно с вашими, — недовольно буркнул Меркулов.

— Нет, с соображениями человека, сидящего передо мной. Просто они у нас похожи. Это видно из ваших постановок.

— Ого! Значит, перед вами все-таки не безумец! Спасибо за оценку. — Режиссёр с силой вдавил сигарету в стеклянную пепельницу. — А вам не кажется, что излишняя категоричность не только мешает, но и порой прямо подталкивает человека к неразумным поступкам? — Он посерьёзнел. — Что это такой же вред, с такими же последствиями, о которых вы рассуждаете?

— Согласен. Но как быть с королями? Вернемся к Толстому — пятнадцатый том полного собрания, — с этими словами Сергей неожиданно достал ещё одну книгу.

— Вы, я смотрю, серьёзно готовились? — снова с хитринкой глянув на него, произнёс собеседник.

Неожиданно что-то звякнуло. Сергей наклонился и, подняв с пола маленькую литографию, положил на стол.

— Тютчев, — невозмутимо заметил режиссёр. — У моей бабушки была такая же. Воспоминания детства.

— Толстой принципиально разделял понятия «красота» и «добро». А значит, «добро» и «удовольствие», — листая книгу и делая вид, что не обратил внимания на реплику, продолжал Сергей. — Говорил, что у древних греков они сливались. Отличие было нечётким. Даже было слово, несущее оба значения сразу, объединяющее, так сказать. С появлением же христианства их смысл стал расходиться, о чём он и писал в одной из статей, вот, послушайте: «Красота — это то, что нам нравится… Понятие красоты не только не совпадает с добром, но скорее противоположно ему, так как добро большею частью совпадает с победой над пристрастиями. Красота же есть основание всех наших пристрастий. Чем больше мы отдаёмся красоте, тем больше отдаляемся от добра. Нравственная же или духовная красота — лишь игра слов, потому что это и есть не что иное, как добро». — Сергей закрыл книгу. — Должен вас разочаровать — красота не спасёт мир. И сегодня снова стирается их незримая граница, люди перестают отличать. Процесс пошел вспять, и злые карлики истошно взывают на всех площадях: «Считайте красивое обязательно добрым, а удовольствие — полезным для души! И будете в мире с собой. Ведь вы этого достойны!». Страшно, — грустно добавил он.

— Опять карлики? — хозяин кабинета с недоумённой улыбкой глянул на гостя.

— Они. Узнаёте в лицах? Именно пристрастие к идеям кумиров, каждые десять лет всё новых и новых, стремление быть частью стада, пусть небольшого, и подчиняться имени на слуху, пристрастие к «объявленным» творениям и есть главная беда человека. Во все века. Да что там «быть частью» — гордиться этим и глубокомысленно рассуждать о достоинствах! Достоинствах картин-пустышек, книг с абсолютно чистыми, если присмотреться, страницами, фильмов и постановок, где их непонимание зрителем лишь цель, добавляющая стоимость.

Меркулов вдруг посерьёзнел:

— Вы что же… хотите сказать, что у Шекспира нет грани между добром и злом?

— Полная путаница. Как будто жил на полторы тысячи лет раньше. Более того, и задачи-то такой не ставил. В голову не приходило. Фарш эмоций под названием «страсть»! Людей с искорёженным, больным духом. Главный мотив — ненависть, пусть и к злодеям. Мщение. Обида на женщину. А потом убивать. Даже тех, кто случайно на пути к «высокой» цели. Желательно побольше. Собственной рукой. Такой «справедливостью» инфицировались многие. Но ложь не скрыть красотой рифм, которые так любят цитировать ваши коллеги. Крупица Гамлета всажена и в тех, кто вёл справедливые войны, в тех, кто убивал диктаторов, посылая за это умирать других. Заслуга Шекспира в этом неоспорима. Неужели верх добродетели? Где же христианство? Разве как явление оно тогда не существовало? Ну, наберитесь мужества. Согласитесь, для него оно было пустым звуком.

Гость замолчал. Меркулов тоже задумался.

— Может, вы где-то и правы, — режиссёр всё ещё оставался серьёзным. — Ведь и Шекспира возвёл на пьедестал Гёте. Совсем недавно. Известный факт. А до него никто о нём не знал. И не одно столетие. Просто так от этого не отмахнуться… Здесь я согласен. Не одни же глупцы жили до великого немца? Понятно, обычно признание следует после кончины. Даже как-то принято. Но пять веков спустя… Почти! Похоже на объявление с мотивом. Только каким? — Он испытующе посмотрел на Сергея.

— Вопрос достаточно изучен. Гёте сделал это в отместку французам, которые доминировали на театральной сцене в то время. А в Германии драматургия и вовсе отсутствовала. Если бы не Гёте, остался бы англичанин втуне, как, к примеру, Коцебу Август, немецкий драматург, автор более двухсот пьес, имевших в своё время большой успех.

— Я так глубоко не интересовался. А вы… хотите сказать…

— Именно! Если я не прав, то несколько столетий сотни выдающихся людей того времени, как вы правильно заметили, были слепы и глухи. Или общество состояло из одних дураков. Следует такое признать, если, конечно, Шекспир не мыльный пузырь. Знаменитая британская актриса Хелен Миррен вообще высказалась прямо: «Если ты играешь Шекспира, люди считают тебя умной, потому что думают, что ты понимаешь, о чём говоришь». Редкая искренность по отношению к одураченным. — Сергей усмехнулся. — Но и даже это не главное. — Несколько секунд он шевелил губами, задумавшись, и, словно подводя итог размышлениям, произнёс: — А теперь назовите пьесы шедевром!

Затем поднялся со стула, подошёл к окну и стал спиной к озадаченному Меркулову.

— Нет, крикните на весь мир. — Палец уткнулся в стекло. — Сбейте с пути ещё несколько миллионов. Ваши коллеги по цеху преуспели в этом.

— Так думаете, ставить надо пьесы…

— Только те, где актёр играет самого себя. Если видит себяв герое. — Он повернулся. — Только тогда частицу своего тепла, если, конечно, имеет, сможет передать другим. Но у большинства его просто нет. Отдавать нечего. Потому и ценится способность перевоплощения. Возведена в ранг главной задачи! Я имею в виду вас и коллег. И убеждаете, и добиваетесь только этого. Знаете, как уговаривают на самоубийство? Приём тот же. Подонок играет добродетель, что запрещено! Как бы ни вывернул душу!

— То есть добряк играет добряка, а злодей — злодея? — перебил Меркулов.

— В точку! Герой и образ должны совпадать! Станиславский забыл вписать в «систему» финал! А может, не решился, когда осознал логическое завершение. «Материала не хватало» — вполне подходящее для него выражение.

— Однако с примерами будет туго.

— Но есть. Вот Алентова. Играет даже не про себя, а просто себя. Удивительный дар не замечать, что под ногами уже не мостовая, а сцена.

— А не говорят ли сейчас личные предпочтения?

— Отнюдь. Мне не нравятся резкие женщины. Что-то в семи буквах теряется. И потом, за такой дар надо платить. Ведь легко не заметить и обратное.

— Ну не всем же обладать… — собеседник снова поднял брови, обозначив привычку выражать сарказм и таким образом.

— Обладающие есть. К примеру, Збруев, Тихонов. Достаточно.

— В чём же их удивительность? Если там — удивительный дар.

— А вы бываете злы, Василий Иванович. — Сергей нахмурился. — Редчайший случай, когда актёры шагнули на сцену не за успехом. И с молодости не выговаривали слово «интрига». Высший пилотаж. Как у Рождественского в поэзии. Полное отсутствие даже лёгкой дешевизны. Покруче «Табаковых» вместе взятых.

— Добавляйте: «по моему мнению». — На этот раз хозяин кабинета улыбнулся. — Чем же последний-то не угодил?

Да кто ж сказал? Прекрасный актёр. Всегда чувствовал момент, когда нужно было сыграть. И по моему мнению, конечно… Но, замечу, если бы Николаев писал только музыку, его песни жили бы дольше, — гость щёлкнул языком, — оставьте жадность «Парамоше». Так вот, без финала система… С тех пор и лжём. Автор — страницам, которые не отдают людям, а забирают у них. То есть отнимает, зная о лжи, притворяясь. Узнаёте перевоплощение? Актёр — игре. Постановщик — зрителю. Впрочем, не с тех самых пор, Пелевин усмотрел.

— «Чапаев и Пустота»?

— Уж не в «знатоках» ли играли по молодости? Опять угадали, Василий Иванович. Актёр-старик может сыграть себя вечером, но семидесятилетнего худрука и днём — упаси господь. Вот уж впору — дорогу молодым. Жёнам. Их притязания по-прежнему тяжёлый молот. Только кто не понял, о чём книга, после первых двух слов на обложке, может не читать.

— А вы поняли?

— Без сомнения. Потому как издана давно и под другими названиями. А заглавная буква для несмышлёных.

— Под какими названиями?

— «Станиславский и система», «Шекспир и драма», «Шилов и живопись». «Жизнь и успех», наконец. Полно… Ладно, — Сергей махнул рукой, — к комдиву ещё вернёмся.

— Ну, вот и актёров приговорили.

— Не всех. И не только. К примеру, один известный певец лжёт женщинам прекрасными песнями, а в перерывах бьёт их по лицу. «Живописцев» и киношных даже трогать не будем. А вот актеры… многие давно играют себя. Кто-то не может выполнить ваши требования, а кто-то, подозреваю, понимает, что «Не верю!» — не возглас, а вопль, и не протянутая рука, а удар в спину. Но опасаются говорить об этом. Изгоем быть не хочет никто. «Я уже здесь, в пропасти, — кричит большинство, — где можно жить не своей жизнью. Распиная не себя, а кого-то. Давай и ты!». Зловещий призыв. Потому что они понимают свою ложь. Согласитесь, трудно представить многих в старшем поколении в перевоплощениях — Миронова, Евстигнеева, Ефремова и, конечно, Бондарчука, Тихонова, Сокурова, разве всех перечислишь? Да и сегодняшних — Машкова с Бероевым и очнувшегося Дюжева. Понимание позволяет им жить. Жить за себя. Играть только себя. А вот это уже иное требование, и не ваше, а Его, — не поднимая глаз, он показал на потолок. — Думаю, не только Дюжев сознаёт, сколько пацанов накосила популярность известного сериала. Скольких матерей сделала несчастными. Но очнулся.

— Я не ослышался? Сокурова?

— Именно так. Идеальный актёр… абсолютный слух к себе. И роль великая — создание фильмов-страданий, фильмов-сожаления. Боли за слепоту человеческую. Даже ошибки дороги душе художника. Это вам не Гамлет с его поисками оправдания мести. Здесь книга из другой, той библиотеки. — Он кивнул головой вверх. — «Сокуров и совесть».

А слышать разницу между воплями и зовом не каждому дано после полученного «образования». Допускаю, что и в учителях есть скрытые бунтовщики. Только не афишируют. Семья, дети, хлеб… знаете ли. Но результат, как видим, втихую выдают.

Сергей смолк и дважды с шумом вздохнул:

— Жарковато что-то… или кажется, — произнёс он, глядя на форточку. — Оставим перевоплощения. Тем более есть одно удивительное исключение, — гость потрогал мочку уха, кашлянул и, сунув руку в карман, медленно направился вдоль стены к шкафу. Затем, развернувшись, проделал то же самое в обратном направлении. — А вот с пьесами — беда. Есть такие роли, — он как-то странно наклонил голову к плечу и чуть поморщился, — будто специально написанные для гибели, уж простите за пафос. Где без раздвоения и ухода не обойтись. Рукою художника двигал не Он.

— Раздвоения? Личности?

— Не совсем.

— Что-то иное? Или кто-то?

— Никуда даже ходить не надо — наш третий участник разговора. Правда, незримый и онемевший. Ни Гамлета, ни персонажей Фауста из «трилогии», ни тем более современных суперзлодеев с их супержестокостью актеру не осилить. Да и вам не поставить. Оставаясь собой и в себе. Если не халтурить, как призналась Миррен. Нужно обезуметь. По-другому — никак. Но тогда придется одного человека забыть. Себя. Вычеркнуть. Пусть на время, но предать. А значит, наотмашь ударить, заставить умереть. — Говоривший снова направился к шкафу. — Это вам не «Идиот» Достоевского. Не сыграть, а стать «идиотом» — недостижимая для них мечта. И многие не доживут, хотя издавать звуки и двигаться — будут. В том числе на сцене, в том числе и в этой роли.

Так вот, — одна из рук плавно покинула карман и указательным пальцем уперлась в Меркулова, — современная драматургия богата подобными смертями сыгранных ролей! Но есть и другие роли, после которых никто не уходит из зала до утра, боясь забыть рождённое ими иное биение сердца. Иное не от восхищения игрой, а оттого что застучит вдруг в унисон с другими, а вместе — с сердцем мира. Давно потерянного мира. Зритель почувствует это. Неужели не заметили, как не спали тысячи людей после «Острова»? «Дирижёра»? А утром на работу шли другие лица. И если хотя бы несколько из них уступят место женщине, а не уткнутся в газету, — первый шаг будет сделан.

— Вы себе противоречите! Получается, играть злодея все-таки нельзя? — ухмыльнувшись, бросил режиссёр, и откинулся на спинку, явно отдавая предпочтение подходам попроще. — Ведь передачи добра там нет?

— Как раз напротив. Не передёргивайте. Нравственное понимание поступка персонажем и есть передача неправедности его мыслей зрителю. Подчеркиваю особо — не понимание зрителем, а передача именно актером таких чувств. Говоря прямо, непорядочный, чёрствый, способный на подлость человек ни играть, ни передавать добро злодея, а оно есть в каждом, не способен. Он беда в искусстве, кем бы ни был — писателем, художником или пианистом — и каким бы талантом не обладал. Он бьёт, убивает людей при каждом выходе на сцену, на выставке картин, каждым новым фильмом, книгой. Насильники и убийцы далеко позади в своих злодеяниях таких «признанных» деятелей. Их жертвы — единицы. Их жертвы, плоть, а не душа, что прощается церковью.

— Так ведь отчаянный злодей не может понять бесчеловечности своего поведения! — возмутился Меркулов.

— Вот! Вы так и думаете, — голос собеседника чуть не сорвался на крик, — уже почти все! Начиная от убийц «в абсолюте», нелюдей, рождённых заокеанской культурой, вы внушаете нам, что такие существуют! Пытаетесь ваять уже свой слепок. А ведь это не так! Нет среди подобий Творца места таким личностям. И умысел перед небом — наг. Не подменяйте Его, не создавайте прокажённых. Ведь зритель верит. А некоторые начинают подражать. Вы забираете у них жизнь. Убийцы — вы. Аллеи могил жертв девяностых не их. Это ваши надгробия. Ваши! И тяжесть почувствовать придётся.

Режиссёр поднял на говорившего глаза, едва сдерживая волнение. Сергей силился также выглядеть спокойным:

— Да, да… Убийство плоти прощается. Так-то… — он помолчал. — А теперь оглянитесь на мир искусства, мир, где протекали десятилетия вашей жизни. Много вспомните творцов, сознающих это? Зато будете перечислять без умолку тех, кто мечтал сыграть Гамлета! Ради чего? Себя ведь не обмануть. Ради признания права коснуться «великого»! Какая уж там любовь или добро. Ради него, родного. Вот настоящая пропасть, провал, из которого выберутся единицы. Но главные стряпчие — вы! Актёры и артисты лишь пешки в ваших руках, в продиктованных вами требованиях, в поставленных балетах, снятых фильмах, шоу. Олег Дорман отказался от «Тэфи» со словами: «Получив в руки величайшую власть, какой, увы, обладает у нас телевидение, его руководители, редакторы, продюсеры, журналисты не смеют делать зрителей хуже. Они не имеют права развращать, превращать нас в сброд, в злую, алчную, пошлую толпу. У них нет права давать награды». Дорман упустил слова «хореографы, драматурги, музыканты». Но верю, верю ему, и в то, что подобные примеры не заставят себя ждать, тоже верю.

Тягостная тишина отняла несколько минут. Гость медленно вернулся к столу, однако садиться не спешил.

— Но и вас, простите, можно обвинить в пристрастии к определённым кумирам, — стараясь говорить ровно, произнёс хозяин.

— Можно.

— Ну вот вы и попались! — Чувствовалось, что Меркулов взял себя в руки.

— На что-то в жизни каждый попадается. Попался же Дали женщине.

— Вы о Гала? — режиссёр скривился.

— Верная реакция. Она, конечно. Родись в деревне простой крестьянкой, не избежать бы ей обвинений в колдовстве. Помните фотографию? Чёрные дугами брови, пронзительные с испепеляющим взглядом глаза. Даже плотно сжатые губы не могут скрыть присутствия демонического начала в облике этой потомственной русской аристократки. Кстати, в известной передаче об экстрасенсах ведьмы видны сразу. Их облик источает одно — желание власти над проходящим мимо. Однажды проходил Дали. Так он и стал результатом гремучей смеси коммунистов, Пикассо и Гала.

Сергей наконец присел.

— Позвольте. С первыми понятно, нахватался в группе Бретона — отца сюрреализма, что призывал к коллективному вступлению в компартию, «осознавая близость её целей с их устремлениями».

— Даже так? Не знал. Но какова фраза! Только вдумайтесь, просто приговор!

— А вот Гала… мне думается иначе. Все-таки Дали её духовный отец. По крайней мере, он так заявлял.

— Нет уж. К счастью, столь любимой вашим братом недооценке женщин препятствует известная фраза — «ищите» её, подлую. Это с Гала он стал одержим идеей собственной исключительности, издеваясь над светской «тусовкой», нуждающейся, по его же словам, лишь «в окружении одноногих педерастов и наркоманов»…. И снисходительно «присоединился к толпе калек, набросивших прочную петлю снобизма и декадентства на шею аристократии», — всё его слова. А аристократия, по-нынешнему «элита», и есть поклонник и промоутер этих «одноногих» сегодня! Потому как сами инвалиды. Вот из своих детей пусть и делают клоны, а к моим не прикасаются! — Он с силой стукнул кулаком по столу. — Подозреваю, что Дали уже тогда понимал, как мало искусства в том, что предлагал людям, цинично заявляя: «У общества, которое восторгалось мною… я хотел всего-навсего отобрать немного золота». Это с ней, с Гала в «Десяти правилах» он обращался к собратьям по холсту — «…лучше быть богатым… делать так, чтобы твоя кисть рождала золото и драгоценные камни». Сказано прямо. Не списать на тройственный смысл и не обойти. Прокалывался. Иногда становился тем, кем и был в действительности. Просто бежал от понимания собственного неблагополучия, ухватясь за руку женщины, пока у той был к нему интерес. А изуродованные парой поклонники придумывали названия «увиденному» в работах, чтобы не выглядеть дураками. Чего только стоит определение «квинтэссенция духовно-мистического экстаза»! Да какая уж там духовность? Пустота.

Меркулов рассмеялся. Сергей тоже с улыбкой покачал головой:

— Представляю, как хохотал над «почитателями» под абсент. Пелевин тоже его понял.

— Впрочем, что удивляться, — хозяин посерьёзнел, — золотишко-мелочишко. Тот же Бретон порвал с ним, обвиняя Дали в алчности, и посвятил ему анаграмму «алчущий долларов».

— Да великий сюр и не скрывал своего пристрастия, откровенно говоря, что после Гала он больше всего любит деньги. И ради этого «не курил, не кололся и не нюхал»… почти. Вёл относительно здоровый образ жизни много лет. Представляете, какова может быть власть сусального тельца и страха потерять признание! Воистину нет преступления, на которое не пойдёт художник ради обладания ими. А скольких умертвит! Сутенёр хренов.

— Сутенёр?

— Мастер-сутенёр! Это вам не в подворотне предлагать десяток проституток. Здесь масштаб! Растление человечества! А современные последователи бросают в разожжённую им топку следующее за ними поколение.

— Ну, все мы не без греха. Впрочем… оставим это, — произнёс Меркулов, не совсем соглашаясь с гостем, что и почувствовалось в последней фразе.

— Согласен, — парировал Сергей, — думать легче, чем примерять на себя сказанное.

— Да, думать самому — недосягаемая способность, — оставив, к удивлению гостя, смысл сказанного без внимания, пробормотал Меркулов. Было очевидно, что мысли его уже далеко. — Полагаю, здесь долго ничего не изменится. А что же делать с «Возрождением»? Как быть с Микеланджело? И в какой, позвольте, театр ходить сегодня? — Он неожиданно повысил голос.

— Хороший вопрос, — Сергей задумался. — И ответ есть. В книге.

— В какой?

— В той, которую вы прочли, — он указал на подоконник.

— Хотите добавить «и не понял»? — хозяин кабинета хотел что-то добавить, но удержался.

— Ни в коем случае! Тогда получится, и моя книга не для каждого.

— Так вы и пишете — «Только читателям старше тридцати пяти лет»!

— Здесь другая причина.

— Какая, интересно?

— Зря иронизируете.

— Поясните.

— Молодых людей, конечно, можно заставить прочесть в школе «Братьев Карамазовых», но они ничего не поймут. Впрочем, как и «Бесов» — крикуны с Болотной. А вот Достоевского больше в руки не возьмут. Отшибли. Каждый роман для своего возраста. Как и моей дочери эта книга. Как и ее ребенку.

— Выходит, хотя бы возрастная избирательность произведений существует?

— Только такая.

— Так я все-таки не понял ваш роман?

— Не обратили внимания. Там ведь сотни ответов. Каждому нужен свой.

— Смелое и, сказал бы, довольно наглое утверждение.

— Ни крупицы наглости.

— А театр? Куда ходить-то, вы не ответили.

— А театр… театр «Около Станиславского». Спешите, осталось совсем немного времени.

Меркулов хмыкнул и озадаченно поднял брови.

— А вы что хотели? Чтобы я ответил — во МХАТ или Ленком? Так они и без нас туда толпами.

Сергей снова встал и отошёл вглубь комнаты. Его собеседник тоже поднялся и, ничуть не удивившись такой «одновременности», задумавшись, начал ходить по кабинету.

— А любовь? — неожиданно спросил он. — Меня как-то не привлекает её отсутствие в ваших рассуждениях.

— Любовь к чему? К красоте женского тела? Или кувшинок Моне? Ещё есть к удовольствию. А может, к таитянкам на картинах Гогена? Ведь понятно, от чего испытывал восторг художник. Их непосредственность и доступность он считал чистотою.

— Но так оно и было!

— В их заблуждении ничего удивительного нет. Он-то лишь пользовался таким заблуждением. Для Гогена Евангелие было пустым звуком, как и для современных его последователей. Разве любовь — удовольствие? Разве не переживания, страдания и боль? Тоже?

— А любовь к женщине? Или такая инфекция от творения тоже плоха?

— Невозможна. Художник испытывает любовь к конкретной женщине, и заразить читателя или зрителя ею нельзя. — Он помолчал. — Но со словом «любовь» нужно быть архиосторожным. Любовь и добро пишутся слитно. Неразделимо. Понять бы. Тогда можно создать такое произведение… такое! — И, чуть согнув руку при этих словах, Сергей с силой сжал дрожащий кулак. — Ведь родится для этого человек. Обязательно появится. И померкнут все галереи мира. Столько рукописей зажгутся от его взгляда и превратятся в пепел! И в страхе забьются по углам творцы «исключительного» искусства. — Он устало опустил руку.

— Да-а, — протянул режиссёр. — Интересный выходит у нас разговор, — и снова прошёлся по комнате. — Выходит, каждый художник творит для подобных ему?

— Больные для больных. А вот Сезанн считал, что у сахарницы есть душа. Он творил для таких, как я.

— И при этом мало законченных картин.

— Ни одной. Как и у вас, как у всех.

— Соглашусь, — подумав, кивнул Меркулов. — А скажите, когда бросаешь труд, говоришь: всё, хватит. Готово! Они что, замирают? Перестают жить? Как считаете?

— Когда художник оставляет их, они не умирают, а начинают жить отдельно. Своей жизнью — она в отношениях с людьми. Но жить! Кого-то подвигнут, а кого-то сделают чудовищем… Потому и «сахарница»!

— Василий Иванович! — В комнату ворвалась взлохмаченная женщина. — Я, в конце концов, откажусь! Сколько можно терпеть выходки рабочих сцены!

Меркулов повернулся и выразительно протянул в её сторону руку:

В оный раз меня богемой не кори И не путай с бедной Эммой Бовари. Не влечет меня отныне та стезя, Но и в петлю, как Марине, мне нельзя [2] .

— Всё шутите, — фыркнула дама и скрылась за дверью.

— Я на минуту отлучусь, — подмигнув Сергею, бросил хозяин. Тот кивнул и опустился на стул.

Прошло около получаса.

Неожиданно дверь приоткрылась и в проеме показалась миловидная девушка с подносом в руках. Гость быстро встал и придержал дверь, пока та вплывала внутрь помещения.

— Василий Иванович попросил вам занести, — она кивнула на маленький чайник, похожий на заварник, с двумя чашками и булки на отдельной тарелочке. — Оне, — девушка улыбнулась, — сейчас будут. — С этими словами обворожительное создание исчезло.

Через полчаса появился Меркулов.

— Да, минуты вам оказалось вполне достаточно, чтоб разобраться с персоналом, — съязвил Сергей.

– Яхозяин своего слова. Хочу — даю, хочу — беру обратно, — буркнул тот, явно недовольный замечанием.

— Простите, я не хотел вас обидеть.

— Я тоже. — Хозяин кабинета сел и, молча взяв заварник, наполнил чашки. — Угощайтесь, только осторожно, горячий.

— Спасибо. С искусством вообще нужно быть осторожным, — отламывая кусок булки, тихо продолжил гость. — Ведь эта область напрямую соприкасается с иной частью мира. Духовной. А там не только ангелы. Демоны тоже.

— Н-да, за вами не угнаться. Что же на этот раз вы имеете в виду? — смачно пережевывая сдобу и глотая окончания, произнёс режиссёр. В отсутствии аппетита упрекнуть его было нельзя.

Гость уже начал привыкать к резким переменам настроения. Он отхлебнул из чашки:

— Лермонтов неосторожно породил демона раскаяния, когда тот плачет из-за сочувствия к человеческому роду:

И, чудо! из померкших глаз Слеза тяжёлая катится… Поныне возле кельи той Насквозь прожжённый виден камень Слезою жаркою, как пламень, Нечеловеческой слезой!

— продекламировал Сергей. — А это уже покушение на само сатанинское начало. Его природу. Какое раскаяние у демона? Но самое страшное — слова. Ведь «В начале было слово» — говорит Библия, не так ли? А значит, даже произнесённое в мыслях, оно порождает изменения во всём. Даже в прошлом. Такова его сила. Всесокрушающая. Волей-неволей поверишь, что придётся ответить за каждое праздное слово. Я уже не говорю о мерзких и гадких.

— Верите в рождённую мыслью материю?

— В это верят эзотерики. А вы тоже думаете, что материальное опаснее? Демоны-то плоти не имеют. Они ангелы, ангелы, дорогой Василий Иванович! Только падшие.

— Так вы считаете, Лермонтов как-то повлиял на их суть?

— Будем говорить прямо — породил новый тип. Раскаявшегося. И описал попытку взлёта. А если так, более заклятого врага у сатаны среди рода человеческого тогда не было.

— Мне кажется, исключений тут нет. Все демоны — злые духи, но к чему вы?

— Я допускаю, что демоны — не только падшие ангелы, но и некоторые из людей, заслужившие такое право ещё на земле. Поэтому исключения есть.

— Браво, браво, — хозяин кабинета похлопал в ладоши. — Спасибо за новость, — добродушно добавил он. — Но демон-то поверженный!

— Самим сатаной. Здесь Лермонтову не удалось.

— А может, не дали? — Меркулов сделал одобрительный жест рукой, словно показывая, что принял правила игры в предложенной теме.

— Может быть. Во всяком случае, ясно, что поэт не видел другого исхода, — Сергей с недоверием глянул на него.

— Или не дали увидеть?

— Вполне вероятно. Тогда, выходит, сатана начал брать над ним верх. Что и сегодня сплошь и рядом.

— А не допускаете варианта попроще? Невозможно, и всё. Не сделать из демона ангела.

— Возможно. — В голосе Сергея послышалась твёрдость.

— И знаете как?

— Знаю.

— Ну, вы, батенька, даёте! — Меркулов резко встал и, пристально посмотрев на гостя, направился к окну. — Так, может, и Лермонтов увидел сверхдерзкое?

— Потому и убили.

— Думаете, тёмные силы?

— Если они — то убили. А если другие взяли жизнь — то спасли от падения. Когда знаешь и указываешь такому существу путь наверх, то сам неизбежно падаешь. Плата. А забирают, чтобы спасти.

— Но подхватывают не всех?

— К сожалению.

— И есть примеры?

— Мне жаль Кандинского. Его «Дома в Мурнау». Он ведь не сразу свернул к беспредметному искусству. — Сергей помолчал. — Скрябина. И Леонардо. Очень жаль.

— А как же «Тайная вечеря»?

— Тьма не отпускает художника, не даст почувствовать божественного. Вот Скрябин… всю жизнь посвятил написанию своего евангелия от музыки. Как и Лев Николаевич.

— Наверное, все-таки наоборот — евангелие от Скрябина… в нотах?

— Неважно, — равнодушно махнул рукой собеседник. — И ведь преуспел. Его мятеж до содрогания напоминает тот, первый в истории мироздания. Послушайте «Поэму экстаза». Это же вопль известного библейского персонажа!

— А как же заключительные строки поэмы: «И огласилась вселенная радостным криком: «Я есмь!»?

— Он и есть, сам Скрябин. Только не «радостный крик», а вызов! Что до Леонардо… в «Вечере», ну, что в «Вечере»… правильно представленная глубина перспективы. Свойство чисто человеческое. «Правильность» как результат разумности. Гениальной, но разумности. Гениальный, но холод. Это не Рафаэль. Благоговение и перспектива — суть духовное и материальное, высшее и низшее, горнее и людское. Рафаэль замер в изумлении от величия Создателя и попытался их соединить, поверив в своё подобие. Был услышан. И тепло руки Его он точно ощущал на своей, державшей кисть. Чего не испытал Леонардо. А может, и не хотел… Ни мышцы, ни скелет, ни перспектива. Другое занимало, звало его… — Сергей вздохнул. — Даже судьба фресок да Винчи не случайна… Не прошло и двух лет, как сам пришёл в ужас от страшных изменений, постигших творение. Реставрировать пришлось при жизни. Затем заливший стену знаменитый потоп. Так что мы и видим-то не то, что состоялось. Потому и можем разглядеть лишь золотое сечение да академичность композиции. Прямо трактат о «правильности» изображения предметов. Чистейший материализм. Без примеси духа. Впечатление, что художник поставил цель превратить творчество в науку, а его последователи завершили работу. Понимаете? Ра-бо-ту! А разве случайно выбран доминиканский монастырь? Именно остервенение доминиканцев привело к инквизиции. Когда они приговаривали тысячи к «самому милосердному наказанию и без пролития крови» — так и писали в приговорах! Что означало сжечь живьём.

— Да… формулировочка. Куда веку двадцатому, — Меркулов потрогал кончик носа.

— Нет… Рядом. Ведь в обратной проекции Освенцима печи, дымящие рабоче-крестьянской идеей. И призывом: «Вставай, проклятьем заклеймённый!». А проклят был дьявол в раю, но не человек: «За дела свои проклят ты…» — сказано было змию. Так что звали! И дозвались. — Он помолчал. — Рафаэль — вообще другое… Искусство. Настоящее, в чистом виде. А уж двадцать первый… наше время даст фору любому. Или вы не смотрите телевизор? — Сергей усмехнулся, встал и, сделав несколько шагов, повернулся к собеседнику. На лице была уже улыбка. — А возвращаясь к началу разговора, смею утверждать, что не песня делает исполнителя, не картины художника и не книги писателя. А человек — песню. И если он не является таковым, что по внешнему виду не определить, то и лучшая мелодия не слышна. Пусть ревут-обревутся восторгом все залы мира. Не слышна! Спетое и написанное для продажи вообще убивает и художника, и творение. Он старится и умирает вместе с написанным задолго до своей кончины. Вечным остаётся созданное для души. Для своей души. И это не просто слова, а заметно физически, внешне. Вглядитесь в лица. Художник молится не пришёптывая у свечи, а когда пишет, поёт, играет, создаёт полотна. И если ради денег, то и молитва ради них! Сработанное на продажу — распродаётся, и только. Не печатлеется! Ни в душах, ни там, наверху. — Улыбка исчезла. — Другого пути у «сработанного» нет, как нет места и в библиотеке. Той библиотеке.

— Так и через тысячу лет картины, пьесы и что там еще… будут продавать. Хотя бы ради необходимости! — возразил режиссёр.

— Нет. Если человек вспомнит, кто он, продавать песню не будет. А необходимое придёт само. Поверьте, его не так много нужно. — Сергей задумчиво посмотрел на свои пальцы, будто стирающие друг с друга невидимую грязь. — Неужели, когда вы засыпали в тёплой постели, вам ни разу не приходила в голову мысль благодарности провидению за всего лишь теплоту её. Неужели не сознавали, что в эти самые минуты тысячи бездомных спят в мёрзлых подъездах или на улицах? — Он вопросительно посмотрел на Меркулова. Тот молчал. — А мне вот приходит. Знаете, быстро приводит в чувство. Понимаешь, что есть самое необходимое.

— Ну, знаете, пока существуют покупатели, будет и предложение! — снова попытался возразить режиссёр.

— Это совершенно другая тема. Продавать, так же как и сейчас, будут только те и тем, кто не вспомнил, для чего живёт. Понимаете? Не вспомнил! И точно будут. А слова: «Если бы у меня в России была галерея, я бы не уехал», «Если бы мне позволили выступать за границей, я бы не стал эмигрантом», — блуд. Даже не внушение, а обман, и не себя, а людей. Ведь хотелось-то не маленького шага к братьям, а лишь признания и близости к их платёжеспособности. А она там, за бугром. Не ищите пресловутую кошку.

— Какую кошку?

— Да ту самую, в черной комнате. Которой там нет.

Меркулов залился смехом:

— Где-то я это уже слышал. Ах да, Тютчев, и ведь кому? Мне! В самом конце… — Режиссёр потер глаз. — Вспомнил анекдот, — с трудом, все ещё смеясь, выдавил он. — Хахамович выиграл в лотерею сто рублей. А как начали выяснять — не Хахамович, а Залманович, не выиграл, а проиграл, не сто, а тысячу, и не в лотерею, а в карты. Похожий случай!

— Соглашусь… — также улыбнувшись, ответил Сергей и добавил: — Продажники-то ещё и бахвалятся тем, что «пашут»! Заметьте, не работают ради насущного, а «пашут»! Всерьёз гордятся! Но тогда «насущное» хрустит по карманам. Вот ради этого звука они и потрясают заполненными графиками гастролей и выставок! Вот бесконечный бег с подобными себе призраками. Духовная лента Мёбиуса! — Улыбка медленно сошла с его лица. — Есть нечто зловещее в этом, не находите?

— Даже так? Даже Леонардо? — Меркулов, не ответив, вынул из рамы скомканную газету и положил на подоконник. Было видно, что последние слова не испортили ему настроения. Затем, повернувшись и как-то загадочно посмотрев на Сергея, направился к двери.

— Даже Леонардо. А знаете, если слова, произнесённые им на смертном одре, не легенда, умер гений христианином.

— Какие слова? — режиссёр оглянулся.

— «Я оскорбил бога и людей…».

— Скажу, чтобы принесли погорячее, — отчего-то смутившись пробормотал тот.

— А может, у вас обед?

— Я не обедаю, только перекус. Помните про голодного художника? По телевизору на «Культуре» даже передача была. Сыт или не сыт? Вот был вопрос. Сам министр вел. — Было видно, что он не торопится выйти.

— Правильный ответ вы дали только что, — сориентировался Сергей. — Физическое истощение уничтожает мысль. Теоретически из современников такое предположил Андрей Платонов, а затем практически и подтвердил. А вообще-то не нужно «любить прошедшую двенадцать лет назад женщину».

Режиссёр странно посмотрел на него.

— Такие женщины никогда не умирают, — выговаривая каждое слово, произнёс Меркулов. — Они исчезают до нескорой, но обязательной встречи. Там, — и, снова кивнув вверх, добавил: — Зря вы так о Платонове.

Дверь за ним бесшумно затворилась.

Некоторое время Сергей сидел, размышляя. «Может, зря я про демонов? Ведь совсем не знаю человека. Примет за сумасшедшего. Не хотел же трогать эту тему. Рассчитывал на короткий разговор, а он затянулся. С другой стороны, беседа приняла такой оборот, при котором недопонятым оставаться невозможно — противоречит моим же правилам. Нет, не может он не понять. Не дурнее тебя», — наконец успокоился Сергей, и тут, к приятному его удивлению, в кабинете появилось улыбающееся знакомое уже прелестное создание. За ним, придерживая ногой дверь, с двумя пакетами в руках неуклюже ввалился и хозяин апартаментов.

— Опять заждались? — он подмигнул молодому человеку.

Вся эта мизансцена с такой лёгкостью и непосредственностью прервала мысли гостя, что, улыбнувшись, тот бодро ответил:

— Отчего же, с радушным и понимающим собеседником можно и за полночь.

— Ну, вот и прекрасно. — Пакеты легли на стол, звякнув при этом знакомым содержимым. — Душенька, делайте, как я сказал, — обратился Меркулов к дважды незнакомке, и та, одарив гостя обещающей улыбкой, снова исчезла. — Давайте по чашечке, — весело предложил он, наливая водку в стоящие на подносе чайные приборы.

— И это правильно, — поддержал Сергей.

— А как относитесь к протестантской деловой этике? — вдруг неожиданно спросил режиссёр. — Известный факт — страны наиболее благополучных экономик. Процветают. Германия, Америка, Англия… А семья? Святое!

— О, мы туда ещё вернемся! Хотя я знаком с этой теорией. В том плане, что протестант гораздо больше отдаст своему труду. Подгонит старательно все детали. Любя облицует и выскоблит.

— Вот вам и качество! А значит, его изделия будут лучше. И продаваться чаще.

— Верно. — согласился гость, — деньги заработает. Благополучие придёт. Но всё-таки любовь к деталям души лучше. Постараться подогнать и выскоблить их. Знаете, в названной этике есть ещё и слова: «Ничего личного, только бизнес!»

— Да, я обратил внимание на них в книге. — Меркулов хлопнул по ней ладонью.

— Люди стреляются, — продолжал Сергей, — а они — ничего личного. Типа, я отнял у тебя всё, но решение пустить себе пулю в лоб принимаешь ты! Я ни при чём… Лицемеры! Знаете, где слово это с восклицательным знаком было впервые положено на бумагу?

— ???

— В Библии. И дано точное определение: неуёмная страсть к внешнему порядку. Строгое соблюдение внешнего приличия. А что до семьи, она лишь вершина айсберга. Её благополучие подпирается именно этикой протестантства. Той самой. Его рациональностью. Убивать своих — грех. А где-то там и чужих ради торжества этики можно. Самые страшные войны мира выползали из неё. Из деловой этики. И рабство в восемнадцатом столетии, в Америке, было возрождено ими же. И корни всех до единого конфликтов ищите там же. Источники «благополучия», и не только семьи, ищите у них — не ошибётесь, как и предстоящие потрясения нашего века. — Он повертел чашку в руке. — А вообще липовая теория, и упёрлась в тупик. Трудолюбие и старательность определённых социумов. Нацизмом попахивает. И не случайно — ведёт логически, точнее, вело. Ведь куда девать Японию? А сейчас и Китай? Не объявить Конфуция родственником Лютера. Так что их мамам и папам все сложнее объяснять собственным трудолюбием достигнутую сытость. Не пролезет… уже скоро. Грабят, родненькие, мир, до сих пор грабят. Но уже не хватает. И уже не дают. Не прокатывает прямое рабство колоний — изобретают новое. Металл из Индии облагают пошлиной в три раза больше, чем из Германии. Газ и нефть должны принадлежать не только арабам и русским, но и всему миру — новый лозунг. Мир, конечно, — это они. Впрочем, пустое! — Сергей махнул рукой.

— Значит, всё-таки «когда же русских создавал Господь, он бросил в глину совести щепоть?» — Режиссёр вопросительно посмотрел на гостя.

Тот усмехнулся:

— Я вообще вас удивлю… потому что считаю, что православным пьяницам Бог уготовил место не в аду.

— Ну, наверное, всё-таки не всем? — Меркулов многозначительно с искринкой баловства, поднял брови.

— Всем. А некоторым пойдет и в награду!

— Ну, приехали! Уж не нам ли?

— Я не такой смелый, как вы, Василий Иванович! — Сергей улыбнулся.

— Да… как говорят на Руси, без бутылки не разобраться. Так что, за ваш роман?

— Не… за то, чтоб демоны не подмяли ни меня, ни вас.

— Согласен, — торопливо ответил тот, и через секунду пустая чашка звякнула о блюдце.

Наступившая пауза была бы понятна каждому из российских подданных.

— Классная закуска, — поднося ложку с баклажанной икрой ко рту, засмеялся гость.

— Да ещё с «бородинским». Много толкового родилось под неё, — хозяин кивнул на бутылку. — Человечество двигалось вперёд.

— А в такие минуты — рывками!

Оба захохотали.

— Послушайте, — Меркулов поудобнее расположился в кресле. — А ведь Врубель иллюстрировал лермонтовского «Демона». Если уж вы улавливаете связь между гибелью Михаила Юрьевича с темой, то, по логике, с художником…

— Совершенно верно! — воскликнул собеседник. — Но это было только начало! Ведь потом он написал своих знаменитых демонов! А ведь в них больше тоски и тревоги, чем гордости и величия. Одно и то же, что и у поэта! О чём вдруг затосковал его образ? Ясно, о чём! О любви! Но самое таинственное — это динамика. Посмотрите, как всё начиналось. В тысяча восемьсот девяностом году он пишет «Сидящего демона». Если вглядеться, это уже человек. На рубеже двадцатого столетия — «летящего», а через три года — «поверженного». Если бы вы и не знали финала, его легко угадать!

— Да, именно тогда он ослеп. Я знаю, — кивнул хозяин кабинета. — И начал сходить с ума.

— А в приступах безумия просил у Бога глаза из чистого изумруда!

— Но ему не дали, — грустно промычал Меркулов, всё ещё закусывая.

— Не факт! — Сергей вспомнил подобный диалог. — Врубель был уверен в противоположном! И видел новыми глазами недоступное нам! Потому и принимали за сумасшедшего. Незнакомо?

— Да, явление существует.

— Но интересно и другое, — гость прервался, уделив внимание аккуратности намазывания икры на хлеб.

— Этика? — поддел его Меркулов и засмеялся.

Смех не остановил намерений Сергея, но улыбку вызвал.

— Работал он у Саввы Мамонтова — олигарха того времени. А потом написал его портрет. Вскоре тот был разорён, попал в Таганскую тюрьму, по сути, был уничтожен и умер в одиночестве. А начиналось всё с Лермонтова. Кстати, люди, изображенные или упомянутые в зале демонов Врубеля в Третьяковке, кончили плохо. Даже те, кто просто принимал участие в оформлении. Кроме одного. Пока.

— Кого?

— Одного современного мецената. На чьи средства зал был реставрирован. И в благодарность его фамилия красуется над входом.

— Н-да. Неосторожный поступок.

— Согласен. Неосторожное обращение с таким предметом, как искусство, афиширование участия чревато большими неприятностями, а уж вольное…

— Что вы имеете в виду?

— Да что знают все. К примеру, Чайковский умер через десять дней после исполнения своей знаменитой Шестой симфонии. Последней. А ведь его смерть оставила много вопросов. Великий Леонардо — через день после Вальпургиевой ночи. Его картины — загадка, но чья? Солоницын в сорок пять лет играл сорокапятилетнего Достоевского. Умер в долгах, как и его герой, в сорок семь. Кстати, последняя роль — Гамлет. Тарковский после «Сталкера». Таких примеров масса.

— Всё-таки, думаете, играть покойника нельзя?

— Дело не в этом. Просто актёры ближе всех стоят к черте, за которой душа и сам человек не единое целое. Ведь они с молодых лет мечтают стать знаменитыми. Мы говорили уже об этом. А что такое знаменитый актёр? И что такое его мечта? Второе и есть главная внутренняя драма. Смертельная рана души. Одарение же талантом при такой мечте — рана вторая. Ведь каким талантом? Талантом покинуть, отторгнуть свою сущность и стать другим, пусть даже на время. Иначе никакого актёрского «величия»! Где-то на этом пути и находится точка невозврата. Здесь и сходятся эти раны, как два смертельных тиска, и удавляют жертву. Помните: «перевоплощение преступно»? Когда ты впускаешь чужую душу, душу своего героя — полбеды. Но когда, покидая свою, полностью перевоплощаешься, что не только возможно, но и главная цель, да и мечта многих, — ты преступаешь порог. И прикасаешься к смерти. «Отодвинутая» душа не может узнать тебя, перестаёт быть родной и пугается в растерянности. Ты — другой! Так человек становится чудовищем. Чудовищем, губящим душу. Люди исключительного дарования, пережив такое состояние, задавали себе вопрос: «Ради чего?». И приходили в ужас от ответа. Иногда умирали. Вот выбор! Вот падение! Какой там Гамлет!

— А как это всё связано с вами… — Меркулов многозначительно посмотрел на говорившего, — с вашим визитом ко мне?

Гость встал и, медленно отойдя в угол, обернулся.

— Если Пушкина, Лермонтова и прочих Он, — Сергей выразительно показал пальцем в потолок, — решил избавить от испытания падением, а значит, и от ужасов ада, то другим даёт возможность восстать из пропасти, где они уже оказались. Искупить всё и разом. Вот для чего вам нужна моя пьеса.

Режиссёр откинулся на спинку кресла.

— Нет, все-таки вы наглец! Приходите, тратите моё время, морочите голову, ещё и обвиняете… каким-то нелепым приговором!

— Поправить положение легко. Только слово, и вы забудете обо мне, — спокойный ответ гостя подействовал отрезвляюще. Меркулов смолк, отстранённо уставился в окно, и только барабанящие по столу пальцы выдавали напряжённую работу мысли.

Это продолжалось недолго. Через несколько минут, словно вспомнив, что гость всё ещё здесь, режиссёр, как ни в чем не бывало произнёс:

— Я, уж простите, вернусь к нашему разговору. Лев Николаевич и Шекспир. Как-то уж все бесспорно. Да и не узок ли круг? Не люблю я «гладкости», одного ответа на такие вопросы. Не переношу однозначности и категоричности.

— А как же вы переносите категоричность всеобщего принятия? Того же Дали или Малевича? Где же последовательность? Где хвалёные сомнения художника?

— Так и величие Толстого общепризнано!

— Ну, не лукавьте. Он шарахался от причисления к «беднягам». Пережил страшную трагедию от такого признания. Можно сказать, отрёкся. Единственный. Нет, есть ещё один — Перельман… да нет, что я говорю, многие. — Меркулов удивлённо посмотрел на него. — А ваши сомнения относительно оценок Толстого имеют варианты? — спросил Сергей.

— Варианты всегда есть. Допустим, невзлюбил Шекспира. Так вот банально невзлюбил. Согласитесь, довольно распространенное и вполне человеческое чувство.

— Значит, всё-таки предвзятость? — гость покачал головой. — Нет, Толстого в предвзятости упрекнуть нельзя. Где мотивы? Ревность? Или зависть к славе? Такие исключит любой из его противников. И потом, там не только Шекспир. Там и Чехов, Мопассан… Другие художники. Можете почитать — даже захватывает. Это что касается узости круга. А оперу Вагнера «Кольцо нибелунгов» слушали, и, наверное, неоднократно? — Тот кивнул. — Смею предположить, что по своей воле только раз — первый. — Меркулов снова кивнул. — Так вот, про оперу он выразился вообще жёстко, как сейчас помню — «…ни в одной из известных мне подделок под искусство не соединены с таким мастерством и силою все приёмы, посредством которых подделывается искусство». А ведь Толстой чувствовал музыку как никто другой. Плакал. Да, — Сергей резко вдруг вскинул руку, — кстати, и в наше время находятся великие бунтари! — необычногоВагнера почувствовал и Коппола — помните «Апокалипсис сегодня»? Как вам уничтожение детей и женщин Юнайтед Стэйтс армией под музыку Вагнера «Полет валькирий»? Какое попадание в десятку! — он сложил на груди руки. — Так что не только Толстой, не только. К тому же не поверю, что вы не заметили поразительного сходства персонажей его опер, мрачных и тусклых злодеев, брызжущих проклятиями, с характером автора. Впечатляет, Василий Иванович? Нет, убивает.

— Прямо убивает? Куда хватили!

— Меня поражает ваша лиричность. Вам же не двадцать. — Сергей развёл руками и покачал головой. — Один из великих русских пианистов, удостоенный буквально всех главных призов мира, однажды был вынужден выслушать откровения знаменитого венского музыканта. «Андрей, не обижайтесь, но ваш Святослав Рихтер, — сказал тот, — кадавр. То, что он делает с музыкой, нам дорого обойдётся, так как кадавр обладает нечеловеческой выносливостью и хитростью с непременным желанием мирового господства — и всё это при мёртвом содержании, но совершенной форме. Это убивает музыку».

— Мало ли кто в Вене не любил Советы. И лауреатов Сталинских премий. Или, хотите сказать, Дали попался Гала, а Рихтер — Нине?

— Вы поражаете иногда прозорливостью, но дослушайте… Наш пианист был потрясён, услышав то, что и так давно знал как хороший знакомый Рихтера. Знал того, помягче бы выразиться, изнутри. Как музыкант, как гений, наконец. В своей книге он так и пишет: «И действительно, каждая нота Шопена или Моцарта в исполнении Рихтера — это мёртвая нота, яд, убивающий душу музыки и душу слушателей. С какой мрачной яростью крушил он в своей игре всё живое и превращал душистый, весёлый, радостно звучащий мир в гнилую кладбищенскую мертвечину, в самого себя!» Прямо в нашу тему! Осмелился обнародовать то, на что ваше табу до сих пор. А как же дети, которые не существовали для него как объект на этой планете? Наши дети? И здесь Шекспир? Яд прямо в ухо?

Меркулов дёрнулся, шумно вдохнул, желая что-то сказать, но тут же закашлялся. Достав из кармана платок, он приложил его ко рту.

— Простите… что-то попало, — отвернувшись и с напряженным лицом, сдерживая себя, выдавил режиссёр. Было видно — он передумал и возражать по какой-то причине не решился.

— Вагнер и триединство Бога, — вдруг задумчиво сказал Сергей.

— Здесь-то чего общего? — Меркулов спрятал платок и, ещё раз кашлянув, устало покачал головой.

— Второе невозможно понять так, чтоб рассказать об этом людям.

— Не уловил. Разные вещи… ипостась и музыкант. Как вообще можно сравнивать?

— Человек способен познать триединство лишь по-своему. Удивительно по-своему. Только для себя. И тогда приблизиться к Творцу. И ошибиться. Дорогого стоит такая ошибка. Она и есть предвестник благодати. Но объяснять, помочь сделать то же самое другим он уже в состоянии.

— И Вагнера объяснить сможет?

— Понять. Также удивительно по-своему. И тоже передать другим.

— Не уразумею: что значат ваши слова? К чему? И в чём разница?

— Разница в том, что, поняв Вагнера, человек отшатнется, отпрянет от него. И этим приблизится к триединству.

— А как же восторги? Желание исполнения? Великие пианисты, оперные певцы?..

— Не верьте ни одному слову. Не поняли. Просто стараются играть всё. И петь всё. Так учили. Требование профессии, если хотите. И слушать всё, не признавая исключений. Но среди моих знакомых есть люди, которые не приемлют некоторых громких имён. Не лгут и не ходят.

У одного автора я читал даже о «христианских» мотивах в опере Вагнера «Кольцо нибелунгов», которые заключаются в озвучивании Апокалипсиса. Особенно «Гибель богов». Это единственное исследование символического содержания тетралогии на русском языке. Он даже ссылается на впечатление незримого вето на такие исследования. Редкая прозорливость! Однако мне представляется как раз наоборот, опера — не что иное, как музыкальная мечта об обратной проекции библейского сюжета — торжества дьявола. «Христианство противоположно искусству по сути» — этой мысли Вагнер следовал до конца дней, а, значит, никаким «исследователям» не совместить две ипостаси в творчестве композитора. Не исполнить заказ «оправдания» повсеместного поклонения.

Сергей помолчал.

— А знаете, Василий Иванович, — вдруг сказал он, — я не удивлюсь, если узнаю, что есть мастера, не исполняющие некоторых композиторов. Пусть даже не мастера, а просто музыканты. Для него, — гость привычно кивнул головой вверх, — безразлично, показывают ли тебя по телевизору. Нет лицеприятия у Бога… читал где-то. Безвестные ближе Ему. А тех может оставить в забвении… своём забвении. Хуже некуда. Ведь в момент смерти для человека исчезает не только шкаф, который он видит, аплодисменты, которые слышит, награды, близкие, воздух, тело… он теряет всё! Понимаете, всё! — И тихо добавил: — Ничего не остается, кроме неземного признания, Василий Иванович… Вот его и надо стяжать на земле.

Сергей опёрся подбородком на руку и внимательно посмотрел на собеседника, стараясь понять, впустую ли сказал последние слова. Но тут же, вспомнив, с кем имеет дело, улыбнулся:

— Ведь и вы не ставите некоторые пьесы… прочитанные. В отборе говорит то самое… удивительное приближение к триединству. Духа пьесы, автора и вас. Иногда и объяснить не сможете.

Хозяин кабинета несколько секунд смотрел на него, не проронив ни слова.

— А как же, интересно, ваш кумир объясняет всеобщее восхищение? Я имею в виду Толстого? Прямо скажу, сделать это он обязан, — сделав ударение на последнем слоге, после паузы спросил Меркулов. Желание вернуться к прежнему разговору было выходом. Ощущение, что последние десять минут вместили часть его жизни, не покидало Василия Ивановича. Как и неготовность к переосмыслению немедля.

— Восхищение? Положим, не всеобщее. А объясняет просто — внушение. Секунду, — Сергей снова полистал книгу, — вот: «Слава эта есть одно из тех эпидемических внушений, которым всегда подвергались и подвергаются люди. Такие внушения всегда были и есть во многих областях человеческой жизни: философской, художественной. И люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, заметьте, — он посмотрел на собеседника, — когда освобождаются от них».

— Почему же не освобождаются? — усмехнулся режиссёр.

— Вы хотите, чтобы режиссёры МХАТа, Таганки, да и массы театров мира, вместе с актёрами прозрели? Признали, что жизнь прошла зря? Что копилка общечеловеческой души их стараниями не пополнилась, а продырявлена? И они поняли, что были просто на заработках? Как крановщик или проводник поезда — выполняли условия контракта. Отличие от первых лишь в том, что первые о себе что-то воображали. Ни за что не решатся. Это страшно, дорогой Василий Иванович. Прямо петля. Вам о «незыблемом» внушили учителя, вы — людям, а те платят вам аплодисментами и звонкой монетой. Всем удовольствие, помните? К тому же, в отличие от рабочего, — обе ладони вытянулись в направлении Меркулова, — вы мните себя благодетелями душ человеческих. Всем действующим в этой сцене, подчеркну, всем есть что терять. А вы хотите правды. Даже не антракта, а финала драмы! Самой продолжительной драмы в мире! — Гость развёл руки в стороны.

За окном раздался протяжный вой сигнализации какого-то автомобиля.

— Убодали! — зло бросил режиссёр. — Не поверите, иногда хочется разбросать по тротуару шипов, чтоб не заезжали.

Сергей с удивлением поднял глаза:

— Послушайте, — произнёс он, — так и подмывает задать один вопрос, но сначала предлагаю выпить.

— Для смелости, что ли?

— Для неё, родимой. Потому что главного я ещё и не касался. — Он подошёл к столу.

— Ну, будем тогда, — протянул ему налитую чашку хозяин. Два крупных глотка Меркулова были так слышны, что Сергей, по-прежнему стоя, поднеся посуду уже ко рту, невольно подумал: неужели и я делаю это громко? Сосед взял кусок колбасы из нарезки и, медленно разжевав, с трудом проглотил его.

Прошло около минуты.

— Я все говорю, говорю вам, а хочу-то спросить вот о чём, — гость поставил чашку на стол, — вы что, действительно слепы, когда ставите снова и снова «Божественную комедию» Данте, отравляя души людей античеловечностью её страха перед наказанием? Вы что, безумны, когда, увлечённые задетым эго выдуманного Гамлета и подобных, жаждущих не просто отмщения смертью, но со страстью, с удовлетворением, бежите прочь от настоящей драмы сына Петра Первого? Здесь, в России. Драмы, рождённой не почёсыванием затылка, а душой, мечущейся между отцом по плоти и отцом всего человечества. Между злом и любовью. Между лютым, больным душою пьяным убийцей и Спасителем. Ведь до сих пор зритель знает о «больном» по лжи Алексея Толстого. При том, что всем известно о политическом заказе такого образа. Другим злодеем. — Он сглотнул и уже чуть тише проговорил:

— А вы продолжаете и продолжаете повторять своим детям: «Пусть убивают! Врагам — только смерть! Сострадание — ложь! Возмездие — истина!» Вы предаете человека, говоря такое. Ведь он верит вам. О другом думала Любовь, создавая человека. Вы задумывались над этим? Или пьяны до сумасшествия? Пьяны от аплодисментов и «Золотых масок»? Так они вам будут звучать и в аду!

Сергей покраснел, дыхание его стало частым. В эти секунды стало особенно заметно, как цепко держат его собственные представления о правильности восприятия, верности своих убеждений. Однако, одновременно и угнетая, не оставляют возможности отойти, отодвинуть хотя бы на время порождаемое ими возбуждение. Меркулов, с удивлением наблюдая за ним, поймал себя на мысли, что начал слегка побаиваться за гостя.

— Знайте же, — продолжал Сергей, не замечая пристального взгляда, — не зритель вам аплодирует, а выпестованное, воспитанное и сформированное вами существо. В ваших руках давно не кисть, а топор. Но даже им можно строить светлый дом, а можно рубить головы… Да вы чудовища. А как же вас называть? Вроде нормальные люди, едите и пьёте как все. Рожаете и воспитываете детей. Бегаете по утрам и даже не наблюдаетесь у психиатра. Что происходит с вами, с теми, кого вы восхищаете? Неужели и впрямь ритуалы вокруг перевёрнутой пентаграммы — развлечение для придурков, а настоящий сатанизм имеет вполне приличное лицо? Ваше.

— Стойте! — прервал его Меркулов. Каким-то шестым чувством он понял, что остановить гостя сейчас можно его же приёмом. — Так дальше не пойдёт! Вы сейчас договоритесь до того, что мы едим по ночам младенцев! Голословную болтовню слушать не намерен. Скоро доберётесь…

— Не доберусь!

— До Данте и кое-кого ещё уже добрались! Осталось упрекнуть прозаиков, что не пишут стихи, а поэтов — что не ставят пьесы!

— Ах, вот оно что… Хорошо, дайте мне десять минут, чтобы отвергнуть ваше обвинение! — резко произнёс Сергей. Было видно, что он настроен решительно.

Раздраженный Меркулов, поколебавшись в сомнениях — достигнута ли цель, нехотя кивнул:

— Валяйте, только десять, не больше.

— Тогда с главного. Для вас, конечно, не секрет, что комедия Данте никогда не была «Божественной». И Боккаччо, также один из ваших кумиров, хорошо известный, мягко говоря, другими взглядами на мораль, через пятьдесят лет после смерти автора лицемерно добавил это слово в название. Может, издеваясь? Я упоминал, Боккаччо в конце жизни глубоко раскаивался, что некогда писал безнравственные книги. Как он сам признавался в письме родственникам, по «приказу свыше». Вы, наверное, уже догадались, что я прочёл достаточно литературы на этот счет, имею основания предполагать, чейприказ исполнял он. А что получил взамен, вы знаете и без меня — известность и признание. Так что его книги, да что там говорить — он сам продолжает убивать. И пока последнюю из них держат чьи-то руки, автор там«будет искать смерти и не находить её».

— Ну вот. Теперь во всем виноват Боккаччо, — хозяин кабинета расстроено пожал плечами.

— Не совсем так. К примеру, некий Веселовский Александр Николаевич, тот, что первым перевёл его книги на русский язык, немного облегчил автору ношу. — Сергей с усилием потёр ладонью затылок.

— Что-то с головой? — почему-то участливо спросил Меркулов. Чувствовалось, что проблема ему знакома.

— Да, бывает. — Гость слегка помассировал виски и на секунду закрыл глаза. — Кстати, до двадцать первого века театральные деятели в этом плане находились в привилегированном положении в отличие от литературных. Ведь актёр может убивать только пока жив. Если, конечно, не снялся в каком-нибудь дерьме. А сейчас записывается всё. Спектакли, фильмы, выступления, призывы, статьи в журналах, репортажи. Вечная база данных. Прочно! Для некоторых особей рода человеческого, чтобы привязать их навечно, такой приём использовался и раньше. Помните речи тиранов недавнего прошлого? Все на кинопленке. Существуют. А значит, пока хоть один человек на миллион, посмотрев, проникнется их идеями, они будут продолжать убивать. Так что если замарался, то уж на века. Только представьте — давно в могиле, а убивает! Не из рая же! Вот где и только в таком смысле можно говорить о «бессмертности» их творений!

— Да, над последней фразой можно поразмышлять. Повод для раздумий есть, — кивнул режиссёр. — А как же относительно положительного творчества?

— Лишь проблески. Отдельные произведения. Редчайшие. Вот «Пер Гюнт» Ибсена. Каков взлет от миропонимания «Бранда»! Удивительная метаморфоза автора, учитывая, что он католик.

— А это здесь при чём?

— К Европе тянутся не только потерявшие в безумной гонке свои корни российские вассалы власти, и понятно — где теплее, там и родина. Но и художники. Они уходят от православия. Причем не только уехавшие. Теряют силу, которой там — нет. А здесь не видят. Что черпали наши классики, создавая неповторимое. Погоне за «веяниями», подражанием уже сто лет. Исключения — единицы. — Гость наклонил голову в сторону и с неприятным хрустом сжал сомкнутые в замок кисти. — Истина же в том, что попытки славян встать вровень с чужой им цивилизацией бессильны. Они так же бесплодны, как и попытки Запада примирить мораль и бизнес. Но для нас эти попытки ещё губительны и порочны… даже преступны — перед народом. В Его ценностях — Сергей снова показал пальцем вверх, — на земле нет высоты, равной духу православия. Все, что случилось в России, — провал, и стремительный взлёт такого духа не просто оставит след в истории христианства, но и увлечёт за собой миллионы людей. Спасая их нашей жертвой. Я знаю точно. Так что не в здоровом теле здоровый дух. Довольное и сытое тело его не слышит. Дух страдает больше именно в нём. «История знает великих святых, страдавших мучительными болезнями, и отпетых негодяев, бывших относительно здоровыми людьми». Это слова героя из моей книги, той самой…

— Ну вы даёте! — Хозяин кабинета снова откинулся в кресле так, что оно жалобно скрипнуло. — Значит, туда, — он кивнул в сторону, — не смотреть?

— Напротив. Обязательно! Чтобы не повторить, не потерять под ногами почву. Избегнуть гибели. Только видя, что происходит там, мы имеем шанс.

— Это что же такое получается? — Меркулов сделал неопределенный жест рукой.

— А получается следующее. Ощущение, что человека мир бьёт, бьёт… бьёт, а он, лишь на мгновение увернувшись, успевает взмахнуть кистью, той самой, единственной, а дальше всё по-прежнему. Эти мгновения и рождают истину. Остальное — в корзину.

— Есть примеры?

— Сколько угодно. Вот одну малоизвестную картину Моисеенко, «Двое», я бы повесил у каждого «творца» как образец. Природа и человек, но куда пойдет последний, туда и поведет. Всех. Вот такая сторона власти. Заставляет задуматься. Вспомнить, кого и куда привел ты. И уже. Некоторым повезло, и за спиной катит лишь волна зависти, накрывающая плевки. А если проклятия? Где и когда ты протягивал руку втайне? Чтоб ни одна душа не знала, кроме твоей. Когда отказался, не оповещая дороги и веси? Только невидимая рука — бронь от лавины зла. Я допускаю даже «невольность» изображения художником «неразъемности всецелого» в нем самом независимо от иерархии…. И обстоятельств. А они чудовищные здесь, чего уж гадать. Все мы в этих двоих. Полотно в унисон с сердцем, разве можно встретить такое? Но полупилось! Проблеск состоялся. Или Костя Меладзе. Ведь умеет отдалиться от мира. Почувствовать горнее. Неужели не оставит истории настоящую музыку? Не вырвется? А «Солнце в аистовом гнезде»? Кто сегодня напишет такое? А две картины Шилова? Всего две! Но какие! Всю галерею в отвал. У Флёровой вообще удивительные озарения. Целая цепочка. А потом обрывается. И причина очевидна. Или всего четыре поэтические строчки Бояринова о маме, всего четыре. Их автору, думается, на весах времён этих слов будет достаточно, чтобы простилось многое, что есть и у каждого. И можно долго, ещё очень долго… Но у меня только десять минут. — Он с иронией в голосе поднял указательный палец. — Так что прошу, не отвлекайте.

Меркулов с улыбкой принял напоминание.

— Я слушаю, слушаю.

— Творя, человек не должен попасть на удочку «добродетельности» своего детища, — продолжил гость, — ни человек, ни мы с вами. Понимаете… один известный православный богослов написал: «Воздаяние бывает не добродетели как таковой, а смирению человека, как результату от неё. И если второгонет, первое — бесполезно». Это о Гамлете, если хотите, о его «справедливом» возмездии. Уж простите за аналогию, о врачах сегодня. Сколько бы людей они ни спасли, если при этом любви к людям не прибавилось, талант оказался бесполезен. Растрачен. Не для спасения жизни других они получили его, а лишь как инструмент изменения себя. Так-то. «Я дарю людям радость», — тешит себя пианист или певица, видя улыбки и восторг людей и считая их делом жизни. А сами не меняются. Ведь отомстить завистникам, обидеть в гневе человека, опередить кого-то на пути к успеху, наконец, без тени смущения пренебрежительно отзываться о коллегах по цеху — для них не пустые слова. Последнее и есть главное. Нет результата. Выходит, ради возможности позволять себе такое они и добивались признания. Ради этого и поют, обманывая людей словами о любви. «Я достойна этого» — вот стержень, на котором безжизненно висят все их попытки стать человеком. И увлекающий за собой в пропасть каток с хрустом давит кирпичики духа, благодарно выложенные слезами поклонников. Без второготакие дары бесполезны. По клавишам бьют пальцы мёртвого человека, со сцены поёт призрак, в каких бы залах его ни принимали, какими бы громкими ни были аплодисменты. Зал-то всего один. И не здесь. — Он вздохнул. — Наконец, это о вас, дорогой Василий Иванович. Угадайте, как меняетесь вы, если после пьес и фильмов ваших коллег зритель становится другим — хуже. Да вы Иуды. Так что «положительных» произведений почти не существует. Обязательно кого-то да убьют.

— Вот как? Исчезает сам мотив творчества. Эко вас занесло, молодой человек. Выходит, лучше и не начинать?

— Выходит. Если только не поймёте, что должны вытравливать из себя негодяя, который мечтал стать известным и почитаемым. Мечтал жить в достатке. И шёл ради этого на всё, и «пахал». Если смиритесь, что должны умирать, представляя свое детище зрителю, каждый раз отдавая ему частицу своей жизни, тогда вперёд! Но что-то желающих расстаться с нажитым не видно. Криков «Ура!» не слышно. Только пробки от шампанского стреляют. И «Три сестры» не спасут.

— Может быть, может быть, может быть… — задумчиво повторил режиссёр. — Вытравливать кое-что стоит.

— Любому. От актёра и торговца до президента.

— Вот так пассаж! — рассмеялся Меркулов. — Нетронутыми окажутся только овощи. Я забыл на прилавке перец.

— Ну вот. Одно доброе дело кому-то вы уже сделали! — Сергей улыбнулся и, сняв очки, подышал на них. — Капли дождя, а уже искажают. Что же говорить о гнильце внутри художника? — И, взяв салфетку, протер стёкла. — Но дождю до вас далеко, — снова улыбнувшись, добавил он. — Однако вернемся к Данте. К этому яростно-энергичному, но стороннику лишь одной из партий. Да, да! К партии, которой принадлежал фамильный клан. Десятилетия революционера и поэта протекали в политической борьбе. Одно из объяснений его клокочущих терцин. Я вообще предпочитаю сторониться таких людей, тем более их произведений.

— Да, но с благими намерениями! Разящий гневом ложь, предательство и лесть…

— Осторожно с намерениями! — перебил его гость. — Особенно рождёнными «правым» гневом. Ни Робеспьер, ни Ленин не мечтали о самых больших яхтах. Их вдохновляли те же намерения. Да и Александр Исаевич был близок, мы говорили об этом. Что возьмёт от «комедии» зритель? Страх перед наказанием. Он обманут. Вот единственный результат. Боясь наказания, можно притвориться, заставить себя жить внешне по-другому, но оставаться в душе высокомерным негодяем в галстуке. Узнаёте типичного представителя? Впитали уроки «комедии». А вот если боязнь потерять… Тогоединственного, кто всегдапридёт на помощь, когда отступились все, когда не хочется жить, разойтись с Нимво Вселенной — это страх не наказания, а ужас вечного одиночества. Другая природа страха. Ведь наказываешь себя сам, а не кто-то. Всё в твоих руках, а не в чьих-то. И здесь нужна вера! Никак без неё. А ваши коллеги путают с ней поставленную в церкви свечку. Уверены, что зачтётся! Как не потерять хрупкую, но животворящую связь человека с Творцом? Как не рухнуть во тьму вечную, куда так заманчиво зовут каждого. Такая истинная задача не была выполнена, в том числе и театром, потому что не ставилась! Добавлю, до сих пор и почти никем. Нет такой «системы».

Режиссёр, казалось, боялся пошевелиться. На самом деле, слушая гостя в эту минуту и не сводя с того глаз, Василий Иванович был далеко. Немолодой уже мужчина, давно признанный самим собой, что и считал важным, размышлял о тронутых темах, которые и до этого дня, словно натянутые струны на пути его жизни, заставляли порой склоняться, чтобы пройти под ними, порой останавливаться, слушая сочувственный их перезвон. Иногда, редко — перешагивать. Но ни разу за много лет такого пути ему не приходилось резать их. Ведь они были этапами жизни. Его жизни.

Словно заметив отчуждение, Сергей повысил голос. Меркулов вернулся, продолжая немигающим взглядом смотреть гостю в глаза. Лишь некоторая усталость, и вовсе уже не от беседы, проступала на чуть потемневших веках, выдавая причину задумчивости. Сергей же, почувствовав опасность расстроить невольно ставший долгим разговор, потерять мысль, заговорил быстрее:

— Данте призывает убрать, отодвинуть совесть с пути к желаемому, положиться только на разум, прямо говоря, что «сам по себе разум не может заблуждаться, однако жалость способна его отвлекать и уклонять от пути истинного». Один ваш коллега сказал: «Именно такая бескомпромиссная установка делает «комедию» бесчеловечной». Василий Иванович, вы слушаете меня?

Тот кивнул.

— Автор считает кровную месть правом и обязанностью рода. И сокрушается, что брат собственного деда не отмщён равным убийством! «Не уклоняйся от цели из жалости!» — разве не такой лозунг вышит на знаменах тиранов? Этот краеугольный камень «творения» раздавил своей тяжестью все гимны гуманизму и человеколюбию. Разве не так? И мольба к помощи там не к Богу, а к духовным субстанциям не случайна. А слова Беатриче? «Я создана Богом, Его милостью, так что ни ваше несчастье меня не трогает, ни пламя этого пожара не охватывает меня». Что ж, сказано откровенно, ведь пламя не охватывает и демонов. Они тоже не горят! Куда бы вы ни поместили их в своей поэме. Сострадание — пустой звук, чувство, совершенно незнакомое Беатриче. И в этой «бесчеловечности» персонажей она не одинока. На вопрос к Вергилию: кто ты, тень или человек? — следует ответ: «не человек, но человеком уже был…» — даже не символично, а прямо! И всё это не мои слова… А что написано на вратах «иного мира» Данте: «Был движим справедливостью мой высший создатель». Но это лозунг не Бога! А значит, и врата ведут не к нему. Это просто бросается в глаза многим, но на мнения плюют, буквально. «Оставь надежду всяк сюда входящий», — человеку пришлось видеть такие слова только в одном месте — у нацистов в концлагерях. Они точно подходили к их намерениям. Где же тут христианство? Чем вы кормите души зрителей? Чем наполняете их? Или пожираете так же, как в «саду земных наслаждений» Босха чудище пожирает людей, тут же испражняясь ими в яму, куда уже блюют и испражняются другие? А Марейниссен, как и вы, приглашает получать удовольствие от произведений этого художника, «не тратя времени на разгадывание загадок его творений». Каково? Это сцены-то безумных оргий, изображённых, как писал один автор, «с позиций крайнего детального натурализма»! Если это и размышления, то о том, о чём не следует размышлять. Картины-заклинания. Вот подходящее название им! Не второго Микеланджело вознесло ваше поколение, а Иеронима Босха, о котором ещё шестьдесят лет назад никто ничего не знал. Уж точно искусство для «избранных». Задумайтесь, кто эти «избранные» и кем. А восхищаются с упоением! Вот поистине дьявольская спецоперация. А ведь ваши коллеги уже почти там, внизу. Дальше некуда, только боятся признать. Неужели мысль мертва и неспособна отойти от навязанных взглядов? Причём ясно кем.

Сергей замолчал и, наклонив голову вбок, стал поглаживать волосы, размышляя, дошла ли до собеседника мысль или не стоило и начинать, учитывая возраст сидящего напротив. От сознания последнего ему стало стыдно, потому что помнил слова матери, уехавшей в своей далёкой молодости по комсомольской путевке в Сибирь: «Ты что же, хочешь сказать, мы жизнь прожили зря?» Отчего Сергей вспомнил об этом именно сейчас? И тут понял — именно такой вопрос был задан сейчас Меркулову. А имел ли он право так делать? Кто он в его жизни? Где же твоё человеколюбие? Лично твоё.

Сергей усмехнулся. Вот так и мостим, выкладывая её по камешку… благими намерениями… Стоп. Именно намерениями, пусть благими, вымощена она. Но благими деламидолжна быть выложена совершенно другая дорога. А ведь он предлагает дело. Всё можно изменить. Всё. Мать в такой возможности не нуждалась. Он выпрямился и посмотрел на режиссёра.

— Послушайте, — неуверенный голос Меркулова выдавал начинающие одолевать сомнения. — А вот Мандельштам считал, что если бы залы Эрмитажа вдруг сошли с ума, если бы картины всех школ и мастеров вдруг сорвались с гвоздей, вошли друг в друга и наполнили комнатный воздух футуристическим рёвом и неистовым красочным пробуждением, то получилось бы нечто подобное Дантовой комедии. Не последний был человек в искусстве, между прочим.

— Бросьте. Он имел в виду стиль. Вы же знаете. Восхищался им. «Леда из яйца или Афина Паллада из головы Зевса». Я не сторонник такой постановки вопроса — выбирать одну сторону предмета. Слог только инструмент. Им можно зажечь, а можно погасить, в расчете, что обратят внимание лишь на красоту слова. Не то предназначение у этих пяти букв.

— Прямо в злодействе подозреваете.

— Нет, конечно. У Данте расчета не было, искренне заблуждался.

— Послушайте, тогда придется отринуть почти всех. А как же «духовный багаж» человечества?

— Ну, не почти, но большую часть точно. А духовный багаж пока умещается в одной книге.

— Какой же смысл в постановке вашей пьесы, если такие взгляды почти никто не разделяет? Канет в Лету. Миру ничего не принесёт.

— Миру… не знаю. Ему и решать. Вот вам… принесёт. И мне, — добавил он, чуть помедлив.

— За что же такая честь?

— Зря вы. Относительно случайный выбор. Забота о собственной совести. Прививка. А вам — шанс. И вовсе не от меня.

Меркулов поднял глаза и, смотря поверх гостя, минуту о чём-то думал.

— Вообще-то я догадываюсь, когда они прозреют, если, конечно, такое случится…

— Кто? — Сергей с удивлением посмотрел на него.

— Эти… поклонники Шекспира.

«Вот так поворот», — мелькнуло у гостя в голове. Но тут же сообразив, что он не может предвидеть хода мыслей собеседника после своих пассажей, он постарался скрыть удивление.

— И когда же?

— Скоро. Как только выяснится, что пьесы написаны группой людей, причем с постоянно меняющимся составом. Ведь развенчали же «Константиновы дары».

— Знаете и это? Что ж, не только падение западной церкви начиналось со лжи, — гость пожал плечами. — За этим последовала, если помните, односторонняя отмена ряда решений Первого вселенского собора, затем торговля титулами, коронами и целыми государствами, увлечение убийствами в крестовых походах людей, которых они не считали за таковых, а потом сжиганием уже своих на кострах. Закончилось всё продажей индульгенций за будущие грехи. Наша церковь ничем подобным не замаралась. Реформация Лютера, протестантство, была взлетом из пропасти! И теперь в Европе не только католики. Впрочем, о чем это мы? А, о подделках!

— Успехи науки поразительны, — режиссёр подмигнул ему.

— Добавлю, что сразу же найдётся масса «знатоков» Шекспира, со всех перекрестков возвещающих, будто давно знали и говорили об этом. А что пьесы посредственны, тайной для них не было. Кричать будут так, что заложит уши! — радуясь возникшему пониманию, воскликнул Сергей.

— Бьюсь об заклад, это будут крики самых маститых профессионалов! — неожиданно захохотав, добавил Меркулов.

— В точку!

— Полагаете, можно тяпнуть ещё по маленькой?

— Можно. — Гость, придвинув стул, присел.

Так же громко опустошив свою чашку, хозяин кабинета, смачно закусывая хлебом с баклажанной икрой, неожиданно погрозил гостю:

— А сейчас никто… слышите, никто не смеет требовать пересмотра.

— Вот это да, — изумлению Сергея вновь не было предела. Но, не растерявшись, он парировал: — Никто, кроме очнувшихся и Бунина.

— Бунина? — Меркулов с удивлением поднял на него осоловелые глаза.

— Ну да. Пусть не требовал, но хоть попытки были. «Я Чехова причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него». Слова, между прочим, лауреата Нобелевской премии по литературе. Не последнего человека в том обществе. К тому же лучшего друга. До конца жизни. Единственный, кто прямо высказался по поводу решения Чехова жениться на Книппер: «…это самоубийство! Хуже Сахалина». Так и случилось. Поэтому в искренность трудно не верить.

— Так сам же говорил Бунину, что «жениться нужно на немке, а не на русской. Она аккуратней, и ребёнок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой».

— Ну, что, собственно, и сделал. Ничего не поделать, сила приоритетов.

— Ваш Толстой тоже хорош, — всё ещё жуя, сквозь зубы процедил хозяин, — выговаривал Антон Палычу: «А пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а Вы ещё хуже».

— Вот видите. Что значит отсутствие символов. Символов духа.

— Символов?

— Они ориентиры образца, как иконы. Павел Флоренский писал о «неслучайности» своеобразного изображения ликов. В них показано то, что скрылось бы, примени закон перспективы. То есть современный принцип живописи и литературы. В них расположенное дальше может выглядеть крупнее того, что ближе. Важна значимость духовная… не материальная. Изображение обнимает всё пространство, а не только террасу в имении. Даже должное быть скрытым. «Должное», по мысли искажённого сознания людей. Вот дети — они ещё не испорчены миром и рисуют то, что есть на самом деле, что видят. У них здания по размеру как люди. Это потом мы вытравливаем первообраз. Но об этом позже… А у Чехова какой-то мрак, безысходность. И настигает всякого. К тому же нет обратной перспективы. Обратной проекции духа. Зато есть прямая, в никуда. Не уходит зритель добрее. Неверие и пустота. Герои автора «Чайки» какие-то обвисшие и обмякшие. Раздавленные и безжизненные. Стекающие, липнущие, вяжущие, и гнетут, гнетут, гнетут… и вяжут, вяжут душу… О них нельзя даже сказать «испуганные», «ждущие», «страдающие»… там… «ищущие». Да что говорить, ни один даже самый ярый поклонник не приведёт примера любви в его произведениях по простой причине — её нет у самого автора. Герои не могут переживать, спасать, обнять, выразить… сердце не разрывается ни у одного из них, понимаете? — Сергей вдруг рассеянно посмотрел на свои пальцы. — Может, и впрямь Пелевин видит это? Ведь точно видит, всё видит.

— Показывает драму общества — извечная тема. — Несколько раздражённо проворчал хозяин кабинета. — Вполне объяснимо.

Гость уже взял себя в руки:

— Да какая там драма… Хотя современные киборги, гоблины, всякие блокбастеры — тоже драма и тоже общества. Но в православном сознании её значимость вторична, потому что сплошь материальна. И уж точно не даёт никаких ответов. Бег по кругу. Пулю в грудь себе не пускают из-за таких драм. Искусственная кожа натянута на несуществующее страдание. Драма души — вот квинтэссенция нашей литературы. Так что «Чайка» — прямой обман зрителя. Его ожиданий. Даже в «Утиной охоте» пуле было место. А ведь Вампилов только-только начинал трогать тему… и погиб в тридцать четыре.

— Так темы-то связаны. Общество и человек. Любой первокурсник знает! — воскликнул Меркулов.

— Никак. Только поправимся, общество и трагедия внутри человека. Причинной связи нет! Главная ошибка! Оттого и по кругу. — Видно было, что гость готов защищаться.

— Конечно, отталкиваясь от первой, можно показывать вторую. Но потери невосполнимы. Ты неизбежно драму души объявляешь следствием отношений в обществе. А она, драма эта, была до того, как человек узнал такие отношения. А дальше… тупик, ведь второе остаётся. Писатель, художник, режиссёр вынужден идти на обман. Риск не добраться до понимания себя чрезвычайно велик… пример — тот же Чехов. Да что наши… вон Данте попался! А «Фауст»? Нет, драму души католику не показать, а протестанту не постигнуть. Да и нам, начитавшись Мопассана и насмотревшись безумных кинолент.

Сергей поднялся и нервно заходил по кабинету.

— И такие мнения тщательно скрываются. Представьте, что они овладеют массами, что будет ставить ваш брат? Целая эпоха коту под хвост. И опять жизнь, прожитая зря. Так что из последних сил за именем на первой полосе!

Сергей вернулся к стулу и присел, откинувшись на спинку. Глаза его отстранённо скользили по потолку, словно пытаясь за что-нибудь зацепиться.

— Ну какой Пелевин, какой ещё Флоренский? — Меркулов поморщился.

— Если позволите, раз уж вопрос зашёл так глубоко, — не обращая внимания на реплику, буркнул Сергей, роясь в портфеле. — В моих записях есть мнение того самого Флоренского, как всё произошло. Авторитета в философских кругах, между прочим, не только незыблемого, но и труднопостигаемого, скажем, для чтения в светских салонах госпожи Рынской.

— Кого, кого? — Хозяин усмехнулся. — Ах, да!

— Вот, послушайте: «Схема истории искусств и истории просвещения вообще, как известно, начиная с эпохи Возрождения и почти до наших дней, неизменно одна и та же, и притом чрезвычайно простая. В основе её лежит непоколебимая вера в безусловную ценность, в окончательную завершённость буржуазной цивилизации второй половины девятнадцатого века…»

— Простите, — перебил Меркулов. — Я припоминаю, это тот, что расстрелян в тридцать седьмом?

— Тот. В пыль последователя великих предшественников — Фёдорова, Соловьёва. Уже без наносов и метаний. Русский Платон, как его называли, безусловно оказавший влияние и на Бердяева с Булгаковым. Сергея Николаевича. Я с вашего разрешения продолжу… тут немного, — он перевернул лист: «…это тогда у историков культуры, слепо уверовавших в абсолютность мелкой буржуазности и расценивающих всемирную историю по степени близости её явлений к явлениям второй половины девятнадцатого века, возникло убеждение, что и в истории искусства всё то, что похоже на искусство этого времени или движется к нему, признаётся положительным, остальное же — падением, невежеством, дикостью… И, наконец, искусство Нового времени, начинающееся Возрождением и тут же, по молчаливому перемигиванию, по какому-то току взаимного соглашения, решившее подменить созидание символовпостроением подобий, это искусство, широкой дорогой приведшее к девятнадцатому веку, кажется историкам бесспорно совершенствующимся. «Как же это может быть плохо, если непреложною внутренней логикой это привело к вам, ко мне?» — такова истинная мысль, если её выразить без жеманств».

— Опять символы, — проворчал Меркулов. — Дались они вам. — Было видно, что мысль не до конца понятна ему. — Что нового-то? Ну, знакомы они мне, я символами рисую образ на сцене. То же вам скажет любой художник. Ведь не образы я преподношу зрителю, а лишь подобие. Сам-то он где-то бегает, живёт или описан в вашей книге, — режиссер кивнул на стол. — Ну, пусть с внесенными мною изменениями… Там… характера, внешности, окружения. Наконец, духа, если вам будет угодно, иной атмосферы. Кажется, этого вы добиваетесь? Хотите объяснить?

— Верно! Василий Иванович, верно! — радостно воскликнул Сергей. — Все верно. Только признаки у нас разные. Моя классификация — по целям.

Режиссёр, недоумевая, посмотрел на него.

— Чтобы приблизить образ к реальности, точнее, его символ на сцене, вы действительно приписываете ему что-то. И не только характер или особенное видение предметов обстановки, раз уж действие происходит в комнате на подмостках, а не в квартире жилого дома. И атмосферу вы меняете, и дух. Но в какую сторону? Ваш подход не отвечает на этот вопрос. Но стоит изменить подход, использовать прием обратной проекции, и сразу видно, что свойства образу вы приписываете с определенными целями!

— Ну, ну, поясните, ради чего я добавляю такие свойства, — режиссёр вызывающе скрестил руки на груди.

— Первое — ради целесообразности. И тут вы можете использовать всю фантазию или мотивы. К примеру, кассовость. Первый признак подделки. Полный произвол воли и желаний. Постоянной по составу и одинаковой целесообразности быть не может. Она разная у разных художников. Второе — правильность. Это ваш опыт, но, опять же, только сегодняшний. Через пять лет вы не будете считать его правильным, переосмыслите. И только третье, — гость покачал поднятым пальцем, — остаётся неизменным во все времена! Допустимость! Допустимость того, что вы приписываете образу, желая приблизить к оригиналу. Допустимость того, что, простите, вбиваете в человека! Это свойство вашего духа! Одинаковое и постоянное для всех здоровых людей. Образ может получиться неправильным, а целесообразность обманчивой. Но допустимость, искажение, отход от нее, глухота к требованию духа, вашего отражения — предательство самого себя. — Сергей тяжело, но облегчённо вздохнул. — Думаю, даже большой грех, так как зритель, доверившись вам и не понимая всех этих тонкостей, впитает яд, а не жизнь, скверну, а не правду! И станет, простите, такая постановка уже не вашим личным делом. А обманом! Так-то. — И, медленно положив обе руки на стол, добавил: — Но у вас-то, у вас, Василий Иванович, такой признак есть. Вы невольно применяете его, не сознавая. Душа в вас говорит. У них, — гость указал рукой на дверь, — почти не встречается. Даже на экранах. Целесообразность правит бал!

Режиссёр сидел неподвижно. Только сейчас он обратил внимание, что просто загипнотизирован. Напором, эмоциями, самим поведением гостя. Его шагами, взмахами рук… даже дыханием.

Тот продолжал что-то говорить, говорить и говорить, не замечая изменений во взгляде хозяина кабинета. «Вот так и попадают под влияние, — подумал сидящий, вспомнив отчего-то передачу о мошенниках с привокзальных площадей, которым по непонятным причинам люди отдавали все деньги. — Так, надо сбросить оцепенение». Меркулов дернул плечами и тут же услышал:

— Улавливаете свои символы? Настоящие символы в ваших работах? — Гость с воодушевлением смотрел на него. — И чувствуете тупик Чехова? Даже по настроению духа его драматургии! Дальше идти было некуда. Поэтому и появился Дали, а начинал Джотто, продолжил Леонардо. Изобретателям полезного для сытости и прекрасного для развлечений здесь принадлежит первое место. Творчество последнего — ярчайший образец того, куда может заманить нечистыйдаже настоящего гения! Его «Тайная вечеря»… мы о ней говорили… я процитирую чужое мнение: «имеет задачей показать Христа как имеющего только ценностьособую, но не особую реальность. Фреска не более как продолжение пространства комнаты; и мы подглядываем, словно в щель, холодно и любопытно, не имея ни благоговения, ни жалости, ни тем более пафоса отдаления». — Тоже Флоренский. Неужто не согласны? Если честно? С ними, с перечисленными, ушло миросозерцание и пришла декорация, заслоняющая истину. Ветви в сторону. Дальше порно, садизм, «брачное чтиво», театры на Тверской, мюзиклы, ну и метал-жанры с подобным. Жало в дух!

Меркулов молчал.

— Это призывами Чехова: читайте, читайте Мопассана! — взболело общество непроходящей корью. Смертельно. Их картины, пьесы, книги до сих пор не истлели на чердаках и по-прежнему говорят нам: «Не переживай! Все делают так. Да и мы сами были такими же. Мы ценимы твоим поколением, что может быть лучшим свидетельством нашей правоты? Мопассан, поставивший, по словам Чехова, «огромные требования к литературе», сотоварищи отравили и мою жизнь. Ведь они дали обществу то, что впитал и я. То, чем пользовался и что использовал, став взрослым. Они виновны во многих бедах и несчастьях наших».

Ответом ему снова было молчание.

— Понимаете, уходящие параллели всегдарасходятся к горизонту, в отличие от противного, провозглашённого наукой об искусстве, что преподают у нас. Науке, а не духу следует большинство художников. Докатились до того, что систему Станиславского поставили выше чаяний души человеческой. Подменили цель. Правдоподобие на сцене важнее добродетели в художнике. А значит, в его работе — пустота. Как бы он ни вошел в роль, нечего ему отдать людям. Не то играет. Всё, что свалилось на нас с экранов, — результат педагогики «мэтров», до сих пор раздающих интервью. Это их ученики запретными плодами, объевшись сами, накормили целые поколения. Не поверите, но в самом учебнике, по которому готовят будущих «властителей дум», сказано: «Как всякое живое явление, современная драматургия представляет очень сложный художественный мир, главное в котором — преодоление шаблонов, стандартов, выработанных за многие годы «нормативной эстетикой» соцреализма. Читай: Чехова, Тургенева и прочих. А если не согласны, то «в консерватории что-то не то».

Работы Флоренского сложны для понимания с ходу, но и взрывоопасны для учителей от приснопамятного «соцреализма», по сей день забивающих им сцены. Других учителей надо включать в программу «Щуки»… А по статье Толстого «Что такое искусство?» и книге «У водоразделов мысли» принимать экзамен, не выдавая диплома тем, кто живет призраками. Кто мечтает об Олимпе славы. Кто потом будет убивать души уже наших детей, пробивая дорогу к признанию. Как говорил известный персонаж: «Надо, Федя, надо»! Иначе чем объясняется неуёмное «тиражирование» спектаклей по пьесам Чехова»? Тоже из учебника. Не лукавство ли и просто обман эти «новые» прочтения?

Он тяжело выдохнул. Меркулов, немного оторопевший от такого напора, сидел не шелохнувшись. Но оцепенение было всё-таки сброшено. Он снова вполне адекватно воспринимал происходящее. Сергей прошел несколько раз до стены и обратно. В коридоре за дверью что-то упало. Оба обернулись. Но массивное полотно, повинуясь автору и лишь скрипнув, оставалось неподвижным, не смея нарушить столь важного в своих будущих последствиях разговора.

Первым очнулся хозяин кабинета:

— Да-а. Значит, человечество не те сани готовило летом? И себе?

— Не все человечество. Только часть, и не сани, а яму. И не готовили, а рыли, и не себе, а другой части.

— А попали всё-таки сами? — отчего-то зло усмехнулся Меркулов. — Какие же должны были быть последствия? По-вашему выходит, страшно подумать.

— А представьте, как обесценятся коллекции, которые скупались ради прироста собственного богатства. Как исчезнут в небытии сотни спектаклей, поставленных ради успеха, — спокойно ответил Сергей. — А ведь случится. В целом поколении конца прошлого века в России, который страдал и страдает до сих пор, в драматическом поиске ответа на вопрос «Неужели жизнь была прожита зря?» вы не найдёте ни драматургов, ни постановщиков, ни актёров с художниками. А ведь именно они её прожили зря. Оказались изворотливы. Но не вышло! Умирая спокойно, они совершают преступление перед вечностью. Фадеев застрелился. А ведь человек был с большой буквы, не чета нынешним. Другие спились — не худший выход.

Тягостное молчание стало единственно логичным следствием этих слов.

— Простите, — наконец выдавил Сергей, — но мне необходимо закончить. Может быть, уже никогда и ни перед кем я не трону этой темы. Честно говоря, удивляюсь, что вы не выгнали меня. — Он снова тяжело вздохнул. — В упомянутой книге прямо сказано: «Если в иллюзионизме внутренний двигатель в возможности сказать о произведении культуры «моё», то истинное, духовное мироощущение побуждает созидать именно возможность сказать о созданном «не моё»,«объективно сущее». Изобрести — стремление иллюзионизма, подделки; обрести — подлинности. Обрести прежде всего себя. Это и есть подвиг искупления. Где он у вас? У ваших коллег? Всеми прожекторами мира не высветить. Или не согласны?

Собеседник молчал, понуря голову.

— Что же вы? Ведь речь идёт об изображении действительности, её существования в произведениях. Все ваши коллеги иллюзию называют действительностью! Речь о формах, которые все считают верными. По образному выражению Флоренского, «патент на «действительность» получают в канцелярии материалистов, и без их подписи к печати он недействителен». Я бы добавил — без печати Гёте, Станиславского, Дали, Вагнера, Мопассана с Чеховым, а теперь и вас, «материалистов» духа. «Неприкасаемые», формируете сознание будущих художников. И это перевоспитание в духе нигилизма вы усиленно выдаёте за возвращение к естественности и за снятие каких-то наложенных на него пут. Причём, якобы очищая, выскребаете душу, продырявливаете её. — Он вновь посмотрел на Меркулова. — Ну не молчите же! Вы же и есть тот самый протест. Вы ставите спектакли без патента! Пусть лишь некоторые. Вам Немирович-Данченко не сказал бы, как Чехову: «Давайте, давайте быстрее ваши «Три сестры». У нас всего три столпа, на которых держится театр, — Толстой, вы и Гауптман». Последнего уж и не помнят. А Толстой не смог даже дочитать пьесу до конца, настолько считал неудачной. Не глупее нас был человек, между прочим. Не смог Немирович оглядеться по сторонам. Увидеть целые пласты общества, образованного, замечу, общества, не принимавшего кумира. Эти пласты потом вытравили и постреляли коммунисты, даже единиц не осталось. Зато остался Чехов. Так и катится до сего дня. Не понял Немирович глубины слов Платонова — «О смерти личности в революции». Печально, что слепоту и ученикам навязали. Так и называется система: «Способы и приёмы, доказывающие превосходство реализма над духом человеческим». Или «Искусство стать глухим». По счастью, разум и логика, так пленившие Станиславского, вовсе не то, чем должен руководствоваться человек. Не этим он жив. Система, названная его именем и основанная на принципах «реализма», мертва. Таких способов не существует. Она лишь способ превратить истинную реальность в иллюзию и заслонить такой иллюзией дух. Этому и учат. Претензии на такую «реальность» не новы. Попробовали бы вы сказать древним египтянам об их плоских изображениях на камне, что это искажение реальности. Вам просто отрубили бы голову. Николай Ге первый осмелился верно взглянуть на наших передвижников, для которых важна не правда жизни, как заметил философ, а внешнее подобие. Не творческие основы бытия, а имитация жизненной поверхности. И порвал с ними. Даже весь современный кинематограф, какими бы блокбастерами ни назывался, по сути — плод передвижников. «Реалист» Чехов укладывался идеально в материализм Станиславского, который был по душе всем его сторонникам — от коммунистов до «борцов» за свободу в звёздно-полосатых странах. Был изобретён даже симбиоз — соцреализм — совершенно новая претензия на реальность. И где он? Там же, где окажутся и «новейшие». Человеку нужен идеализм! И он всё-таки возродился. Не удалось расстрелять его вместе с Флоренским и другими. Не удалось и сжечь работу Булгакова «От марксизма к идеализму». Сейчас пусть единичные, но прозрения появляются. Не надо повторять работу большевиков, и умопомрачение пройдёт. Один человек сказал очень точно: «В памятные девяностые, в годы русской трагедии, когда сотни тысяч погибали от пуль и наркотиков, я спросил себя: — Где вы, великие бунтари мысли? Где ваша неравнодушность, совесть, где ответ? Где? — А они мне: «Юнона» и «Авось», «Вишневый сад», «Три сестры».

От этой тирады Меркулов снова ощутил подступающую скованность. Но, ощутив её, тут же почувствовал облегчение. Приступ прекратился. «Ага, надо просто ловить себя на мысли», — заключил он.

— Кровь полилась рекою, — продолжал Сергей, — и я закричал: — Где же вы? — А они мне — «Юнона» и «Авось», «Вишневый сад», «Три сестры». Наконец полстраны завалили трупами, скурвили половину девчонок, и я уже заорал: где вы, великие и вознесённые?! Вы что, ослепли? — А они мне то же самое. Правда, добавили «Бумер». Великие оказались мертвечиной. Даже запах запомнил — с душком Хуго Босс. Вот так бесславно почили. Работают тени. До сих пор. Поразительно, с какой силой театр рвался из «несвободы», с такой же силой и обмяк, рухнув в свободу. Предал нас. — От волнения, охватившего его при этих словах, Сергей нервно засунув руки в карманы и стал ходить до двери и обратно. — Антон Павлович Чехов любил говаривать, — уже стараясь держаться спокойнее, продолжил он, — «садиться писать надо с холодным сердцем». И то правда. Ведь только тогда из-под пера выйдут пьесы о вечно обедающих пиджаках — деревенском безделье мелкопоместного дворянства, жизнь которого он, по образному выражению Бунина, так слабо знал. Но с которых «и начинается высокое искусство», как пишет уже сегодня одна критикесса. И сегодня же, и только с таким же холодным сердцем, известный журналист под заголовком «Тайны классики» будет в шести номерах отнюдь не литературной газеты искать ту самую чёрную кошку в тёмной комнате, которой нет вовсе. Какую ловили и в Америке, добавив к «Трём сёстрам» рок-музыку и наркоманов. Да и на каких сценах только не рыли. Но не сыскать. Ни драматургии, ни духа. У Шекспира хоть есть первое. Куце, но старался прописать. А здесь — пустота. — Устало опустившись на стул, он вздохнул в очередной раз. — Поймите, у вас видно то, что скрыто у других. Параллели расходятся! Отторгните иллюзию, в которой купаются ваши коллеги, до конца и постарайтесь увидеть то, что есть, а не то, что следует видеть. Помните, как дети. Тогда вы так и напишете, так и поставите, так и прочтёте. Наконец, вас так и услышат.

Он замолчал и несколько раз свернул и развернул лист, что держал в руках. Затем, будто спохватившись, разгладил его и аккуратно вставил в книгу.

— Или не так? — уже тихо переспросил Меркулова Сергей.

Тот не проронил ни слова.

— Ну что ж. Не отвечайте сразу. Замечу только, что работы Флоренского у многих зарубежных авторов используются повсеместно, а критика как учёного и философа практически отсутствует. Догадываетесь почему? Возразить нечего. А наши выбирают спасительный путь — умолчать или скрыть отдельные части, а не пересмотреть всё в этом искажённом мире. Да нет, сумасшедшем, как поёт один чудный голос. Помните? «А то, что этот глупый мир так давно сошёл с ума, не удивляй, вижу сама». Дерево ветвится, а не растёт вверх.

— Что же получается? — глядя почему-то вниз и ковыряя прилипший к столу кусок газеты, произнёс Меркулов. — Нет ничего общего между Дали и Микеланджело? И что же взамен Станиславского? Его системы?

Сергей даже кашлянул от неожиданности. Но быстро взял себя в руки.

— Ну, по последнему Антон Павлович не расстраивался — ещё не существовало. А вот об игре самого «основателя» высказывался предельно ясно: «…ходил по сцене и говорил как паралитик… что мне было тошно смотреть». Чувствуете душок лицемерия? Об актёрах МХАТа отзывался ещё более нескромно. Что же касается разницы между двумя первыми, она есть. И разница эта — этика в произведении. Но есть и путь — от эстетики к ней. И Микеланджело фантастически ближе к последней, но подмена духа телом здесь уже происходит. И «Давид» восхищает Ватикан. Религиозный сюжет все более и более становится лишь предлогом для изображения тела и пейзажа. И практически всех, если хотите, постановок и книг.

— Позвольте, нельзя же искусство ограничить религиозностью. Что же, и дальше писать одни иконы, а ставить лишь библейские сюжеты? Или предлагаете рвануть за Америкой? «Завтрак после полудня» Молинаро или «Затемнение в ресторане»?

— Ни в коем случае! Достаточно одного из стилей плавания. И вообще, как вы не поймете? В каждом произведении обязанность художника — сохранять дух и человека! Ведь мы люди! Люди. Запихивание сигареты в глотку матери как символ «освобождения» пусть останется мечтой феминисток. В конце концов, даже женщины-критики, давая оценку их влияния на искусство, в первую очередь отмечают политическую ангажированность. Я имею в виду Диану Левитт, которую никак не заподозришь в неприятии радикализма этого движения.

Он помолчал.

— А дух у человека жив в одном — в вере. Значит, отправная точка. А вовсе не навязывание библейских сюжетов. Есть дух — есть искусство. Иначе — пустота. Нe боюсь повторить. Пустота и слава. Пустота и слава. Вот эти две дамы вас под белы ручки и по жизни…

Меркулов усмехнулся:

— Опять? Вроде одобряли?

— Как и сейчас.

Сергей помял мочку уха, на секунду задумавшись.

— Но с духом нужно поосторожней. Сохранять незаметно для зрителя. Не трогать его владений пространством иллюзии. Самая малость для начала — не трогать. Отказаться от перспективы, не заслонять одним образом другой, духа — выдуманной реальностью. А совместить, соединить воедино. Вы ведь согласны теперь, что она выдумана?

Режиссёр нехотя кивнул. Было видно, что он не готов вот так сразу принимать сказанное за истину. Тем более задевалось нечто крепко сидящее в нем, не отпускающее. Это «нечто» отчаянно и упорно отстаивало место своё в его немалом багаже.

Гостя же удовлетворяла и такая реакция:

— Отказ от призрачной реальности, нарушение закона жанра столь же мало мешает художественной истине, как грамматические ошибки в письме святого человека — жизненной правде излагаемого им опыта. Подобие вас Творцу в возможности понять эту фразу. Прозрейте! Насаждаемая столетиями иллюзия, конечно, доступнее и привлекательнее. Да и люди, приученные к обману, вряд ли поймут ваш поступок, если вы не истинный талант. Поэтому есть ещё одна причина — боятся! Но так и должен происходить отсев художников от кумиров. Не кассовостью, а откликом. Не известностью, а отказом от нее. А за борт не хочет никто. Слишком заманчиво привлечь побольше и взлететь повыше. Но путь признания — другой. Вытоптанный до тверди гранита. Талант же — способность услышать и сделать громче дух. Пусть не до фрескового звучания. Здесь мера в вашей совести и такте. Вот этика. Но через тернии. Зато действительно… полёт! И не во сне, называемом «признание». Не каждому дано.

Сергей вздохнул и устало откинулся на спинку. Чувствовалось, что и его силы не беспредельны. Он понимал, весь день им двигало желание выговориться. Сейчас же, чувствуя некую опустошённость от пусть неочевидного, но все же ясно обозначенного Меркуловым упорства, удивляясь ему, Сергей желал только одного — покончить со всем этим. Лишь постоянно ускользающая возможность завершить разговор, точнее, собственная неспособность владеть категорией «достаточность» отодвигала в сторону уже и разумность. Гость поставил локти на стол и, подперев подбородок кулаками, негромко сказал:

— Но сейчас ничего такого нет, песнь песней не слышна. А душа тихо уходит из произведения, не сопротивляясь. Но бездарности на этом не останавливаются — объявляют духом человеческую страсть. Вернее всего таковой сделать любовь.

Он смотрел режиссёру прямо в глаза. Уныние, появившись, не исчезало:

— Беспроигрышно. И никто не посмеет оспорить. Затопчут. Объявляют и другие, делают прямой вызов.

И не боятся! У вашего Чехова, простите, не у вашего, а у нашего, иначе меня бы здесь не было, мнимые страсти правят бал. Один зритель написал ему: «В ваших пьесах есть какая-то внутренняя неправда. Слишком микроскопическая способность страдать и слишком огромно желание говорить о страданиях». Попробуйте оспорить. Не может неправда рождать искусство. Будет путаница. У Шекспира такого несоответствия нет. Там другое. Зло навязывается людям в виде благородства.

К его удивлению, хозяин кабинета дважды кивнул.

— Помните притчу: в Америке пятидесятых сидит чернокожий на крыльце у церкви, подходит Бог и спрашивает: почему не заходишь? — Не пускают, — отвечает тот. — Не огорчайся, меня тоже туда не пускают. Так и современные театры, картины, эстрада, книги. Егов них нет. Воля тела, страсть и желание быть первым пришли к нам с Адамом при его падении. Когда оно, другое тело, появилось. Нужно только расшевелить и объявить их главными, даже необходимыми и приятными. Кстати, их главенство прямо означено в «заповедях» церкви сатаны. И ведь мало кто устоит. Тем и пользуются. И аплодисменты будут. И успех. И деньги. Искусство исчезнет. И то, что роднит нас с Создателем в образе и подобии Ему.

— Ну, наверное, хотя бы кто-то пробует? — сделав ударение на «кто-то», с иронией произнёс Меркулов.

— Напрасно вы так, — холодно посмотрел на него Сергей. — Пробуют. Чаще неудачно. Как рождается обман? Где начинается фальшь? Когда наряду с музыкой сфер звучит музыка земли — музыка гордого самоутверждения человеческого «я». Тогда и начинается попытка поставить на место истины подобия и призраки, на место жизни — театр. Да-да, театр в театре. Да что говорить, и нам с вами легко перепутать цели ставимые с целями скрытыми, определяющими. Вот Гумилёв…

— А что Гумилёв? — встрепенулся собеседник.

— Да путь. Как прошла жизнь. Пять раз предлагал Ахматовой выйти замуж. Две дуэли. Добился. Прожили два года. Подделал документы, чтобы уйти на фронт, на Первую мировую. По здоровью был не годен. Кстати, Блок делал противоположное — уворачивался. За один год на фронте — два Георгиевских креста. Большая редкость. Все это отражение оборотной стороны, а именно: патологически тщеславен. С детства мечтал о славе и признании. В Африке охотился на львов. Герой и пленник не только чести, но и безмерного самолюбия. Честь, в его понимании, не могла существовать без гордости лично за себя. И восторг поклонников, ну, и поклонниц, конечно, в одобрении, оправдании такого пути. Единомыслие в падении. И ведь до сих пор! Ну а герою — геройская смерть. Помните, из книги? Однажды, уже после революции, когда, собравшись в одном кафе, по-моему, в Лондоне, офицеры рассуждали о планах на будущее, один из них спросил: «А вы, Гумилёв, что собираетесь делать?». «Вернусь в Россию. Думаю, большевики не страшнее львов», — был ответ.

Расстрелян сразу по прибытии. В возрасте тридцати пяти лет. Кончил, как и хотел. Но самопожертвование не увенчивается, говорит христианство. Бог просит милости, а не жертвы. Так что не взлёт, а падение, дорогой Василий Иванович. Вот и мы путаем, путаем…

— Пробуют, не пробуют, путают… все-таки давайте ближе, — опять и с недовольством перебил Меркулов. — В живописи всё ясно, любимая женщина есть реальность, изображение её — уже символ. А вот что мешает театру дать почувствовать правду зрителю? Ведь вживую? И может, дает, и зритель чувствует, а вы заблуждаетесь и морочите мне голову? — Он в который раз прищурился.

— Вмёртвую. Играют вмёртвую. Точнее, играют не жизнь, а её иллюзию, я же говорил. Прописанную в пьесах. Продиктованную. Страдают, мучаются, умирают, даже не подозревая, что умирают всерьёз. Не ту реальность и не в том мире видят они. Один видит мир так, другой иначе или пользуется чужим, но оба одинаково далеки от истины. А ведь можно, можно приблизиться. Даже прикоснуться. И ни одной попытки за последние тридцать лет! Ну, почти ни одной. На фоне гигантского провала. На этом-то фундаменте сегодня открыто и даже откровенно нравственно-злое искусство приступило к формированию среды. К определению новых «ценностей» для человека. Однажды в истории уже не нашлось и десяти праведников. Помните, чем кончилось? Нас тянут туда же. Под хохот, вопли и гиканье «светской» тусовки. — Гость посмотрел на молчавшего Меркулова и добавил: — Всё-таки вы не смотрите телевизор.

Тот нахмурил брови. Чувствовалось, что слова собеседника задели его.

— Как бы вам объяснить, — осторожно, но уже с отчаянием в голосе произнёс Сергей. — Нужно отбросить, не видеть привлекательную сторону предмета. Даже пожертвовать привыкшему использовать её. Найти мужество. Говоря прямо, отринуть как цель собственное благополучие — вы его все равно не получите, сколько бы денег ни заработали. Убить корысть. Не колеблясь, отказываться от постановки пьес с громкими именами, признавшись себе, что цель — успех, а диктует её тщеславие. А значит, никому не дадите и ничего не приобретёте. Не сниматься в кино, избегать ролей, не трогающих вашего сердца, не останавливающих занесенный над кем-то нож. Сколько бы денег вам ни предлагали. Помнить, что деньги эти платит вам не продюсер, а совершенно другая особь. Невероятное мужество, замечу. Низкая цель заслоняет сам предмет. Я исхожу из того, что вы-то уже не путаете предмет с массой желательных для изображения «жизни» объектов. К примеру, показ мужества человека, идущего на подвиг ради чьих-то идей. Это в лучшем случае. Я вообще считаю, что нельзя самому прыгать в костёр. Ведь как мы обманываем? Человек самоотверженно накрывает телом гранату, спасая своих товарищей. И, конечно, от наседающих врагов. Так вы хотите заставить думать зрителя. А это ложь. Среди техесть тоже товарищи, а враги, конечно же, мы. И развитие этой темы бесконечно. Зависит только от глубины вашей нравственности. Половина пространства скрыта ради успеха и признания, а вторая искажена. Но зал согласен. Вами воспитанный зал. Вот беспроигрышный приём и касса. «Театральный разъезд» сегодня не поставит никто. Зрителя, каким он был тогда, давно нет. Сегодня он вышколен и одинаков. Аплодирует, потому что положено. Освистать не посмеет, эстетику проглотит. Оттого и пьесы одни и те же — проверенные на кассу. Но правды нет. Проглотит и откровенную халтуру, лишь бы с «именами». А значит, зритель может не ведать того, что сознательно скрыто, — истинное отношение художника к произведению, к его целям в работе с живыми людьми. Скрыт наиважнейший признак подлинности искусства.

Или рассказ об упорстве и решительности на пути к успешной карьере, к эстраде, как образце для подражания. Очень модная и тоже беспроигрышная тема. Под девизом: «Он сделал себя сам!». Или она. Бей, толкай, топчи! Можешь даже утопить, но будь первым, и тогда ты сделаешь себя сам! И о тебе так же напишут! Ведь ты этого достоин!

— Достоин… Знать бы, кто и чего, — проворчал Меркулов.

— Масса спектаклей о любви на самом деле с умышленно скрытым пространством, в котором иная сторона любви развивается и живет, — из той же категории. Ведь и влюблённый человек отталкивает, топчет и уничтожает людей, только других, как и актёр вне сцены. Как и мы с вами. Почти каждый день. Но открывать пространство решаются единицы. Народ требует иллюзию! Лозунг бездарностей. Не народ требует, а они навязывают. Любовь — драма, трагедия или счастье только двоих, столетиями говорят нам. И опять лгут. Никто ни разу за эти годы не показал, что такое «та самая» любовь. Ведь это вовсе не муки земные. Никто, Василий Иванович. Очень хорошо раскрыл тему Бердяев в работе «Смысл творчества». Подумайте, сколько сердец сбережет «посягнувший»! Совсем одиозно-мерзкие, но захватывающие сюжеты опустим. Желающих поупражняться — пруд пруди. Там со временем и утонут, как и предшественники. Утопив и потерянную когда-то способность владеть не пространством, а духом сцены, духом кадра, человека, наконец. Останутся же видящие в любом проявлении жизни, да что там, в каждом проходящем трамвае — любовь. И «Острова» обязательно будут появляться на экране, как и в океане! Не может океан без островов.

— Здесь я полностью согласен, — неожиданно вставил Меркулов, — полностью. И каких актеров спас! Попасть на такой маяк… Освещает единственный фарватер и до самого горизонта! Замечательная картина.

— Да, лопнул нарыв. А если согласны, где же они на сцене? Острова? Нет… подёрнулись жирком мэтры… посоловели от похвал и наград. Заслащавели. Вот эти единицы и приближают нас к реальности. Настоящей. К способности переживать не только за Кончиту или Догилеву, а за боль и страдания всех без исключения. За совершенно иные проявления любви. Не вам объяснять, что только это может объединять сцену и зал, постановку и жизнь, отдельного человека со всеми на земле.

Сергей достал платок и промокнул нос.

— Простите, — сказал он.

Хозяин кабинета тут же воспользовался паузой:

— Да, в вашем котле прибыло… Остыть не даёте.

— В нашем, нашем котле… Я очень надеюсь… Василий Иванович… Кстати, суть любви, — продолжил он, — легко перепутать с многочисленными привлекательными гранями такого предмета. Бесы здесь постарались. Хотя бы с гамлетовским желанием мстить, убивая и выдавая свои действия за правильные и неоспоримые. Я говорил об этом… Оправдывая любовью. Нет, солгал. Любви там ни в одной строчке. Пьеса — удивительное пространство её отсутствия. Да что там, зловещее кладбище! Остальное же — витиеватые размышления на тему «какие же букашки вкруг меня», — гость сглотнул. — А вы? Что делаете вы? Невозможное. Надкусываете запретный плод и добиваетесь одобрения зала. Добиваете. Иначе вышвырнут из цеха. Опять ложь, правда, беспроигрышно и не задаром. Научились! Кассово уже несколько столетий! Как ответ держать-то будете? Как?! — он сокрушённо покачал головой. — Хотя жалко мне вас. Почти невозможно устоять и не сорваться в бездну, когда мэтры являют пример. Помните самоутверждение человеческого «я», музыку земли, а не сфер? Вот тут-то она и стелется, и стелется. Во всю свою мощь. А нужно-то всего ничего — не почувствовать боль и переживания Клавдия, убийцы отца. Несомненного, конечно, злодея. Необъяснимой вспышки света во тьме драмы. Десятисекундной и погасшей. Не понять и не услышать всю боль раскаяния, что разрывает его сердце. Единственный монолог, что трогает вас. Обязан тронуть! Если вы ещё человек.

— Да вам никак нравится этот персонаж?! — воскликнул Меркулов.

— Любимый! — Сергей грустно посмотрел на него. — Но это всего лишь искра человечности — ведь так и не решился покинуть Ясную Поляну. И лишь сотая доля страниц, заполненных ядом. Ведь муки Клавдия так же велики, как и пустота в душе Гамлета. Триста лет от вас лишь требовалось говорить миру, что их не было! Это у автора их не было… мук. Лишь попытка. У постановщика… тоже. А значит, и у зрителя. Обман состоялся. Иллюзию приняли за жизнь. А дальше вполне логично и отомстить. Зал одобрит. Подготовлен. Всё. Человечество потерпело поражение. Задача бесов выполнена. Учебное пособие для башни готово. — Он на секунду замолк.

— Для башни? — удивился режиссёр.

— Для нее… Вы уже на пороге… но об этом чуть позже… — и торопливо добавил: — Всё впереди, Василий Иванович… ох какое длинное это «всё».

Его собеседник лишь пожал плечами.

— Так я против покушения на то, — Сергей неожиданно повысил голос, — на что человек не заслужил права поднимать руку. Не позволю разрушать подаренное твари Творцом. — Он достал платок, вытер со лба пот и тихо произнёс: — Говорю, говорю, а сам чувствую, что ни хрена не могу объяснить.

— Да нет, что-то есть, — улыбнувшись, примирительно заметил хозяин кабинета. — Хотя вам предъявят массу аргументов в защиту существующей точки зрения. Нароют.

— И рыть не надо. Выпущены шаблоны под названиями: учебник по тому-то, курс по такому-то. Все предусмотрено и вбито. Крепко вбито. Только курс не тот. Маяк на «Острове» остался в стороне, но светит. И вопреки, а не благодаря «учителям». Но вы ведь уже тронули символы… остался шаг… Я правильно читал вашу биографию — до театрального образования…

— Иркутский политехнический.

— Тогда понятно, почему трогаете, приближаетесь. И вообще слушаете…

— Может, ещё по маленькой? — Режиссёр потянулся к чайнику.

— А почему бы и нет? — отодвинув стул и устало садясь, кивнул Сергей. Атмосфера приобрела на несколько минут доброжелательный и приятный оттенок. Став настоящей правдой.

— А почему бы нет? «Ну, нет так нет», отвечал один мой знакомый на такую фразу, — наполняя чашку, по-доброму усмехнулся хозяин. — А у вас щеки красные, — продолжая улыбаться, добавил он, медленно переведя взгляд с пустой банки из-под баклажанной икры на гостя. — Надеюсь, не от стыда за доклад «О фальши как главном предпочтении искусства»?

Оба рассмеялись.

— Это от волнения. А знаете, водку надо покупать только зерновую, традиционную на Руси до коммунистов. С нее сложно спиться.

— Вы полагаете, что те халтурили?

— Отдельным указом запретили. А вы думаете, фронтовые сто пятьдесят грамм выдавали из зерна? Когда хлеб был по карточкам?

— Логично, — заключил хозяин кабинета. — Ну, будем, что ли? — И через секунду, крякнув, поставил чашку на край стола.

Сергей залпом, не морщась, опрокинул свою. На этот раз он закусил плотно, почувствовав необходимость. Затем, тщательно вытирая пальцы платком, неторопливо произнес:

— Ещё пару слов… о Дали и Микеланджело. Прямо говоря, между ними пропасть. Ведь путь на этике не заканчивается. Настоящий лишь начинается.

— И куда же ведёт он дальше?

— К её вершине. Вершине нравственности. Название которой — вера.

— Вы полагаете это как путь?

— Единственный и любого художника. Как Бердяев и Булгаков. От ярого марксиста к философии духа. Порою человек идет к цели всю жизнь. Иногда проходит три стадии за год. Уже на склоне. А случается, даже не ступает на него, но художником числится, и приказано поклоняться!

— Карликами? — улыбнулся Меркулов. — А как в бизнесе? Я имею в виду, этика? Ну, так, к слову, — уловив непонимающий взгляд собеседника, спросил он.

— Один к одному. Точно так же. Как с любым поступком любого живущего. Можно, зарабатывая миллионы, быть Дали, а можно Микеланджело. А можно и никем — дырой или чёрным квадратом.

— Поясните.

— Гимн духу человека, надежду природы на него можно заменить траурным маршем проводов такой надежды и обречь людей не просто на созерцание её страданий, но даже на борьбу с ней. Приснопамятный коммунистический лозунг: «Не будем ждать милости от природы!» Вот пример, как падать, да ещё с энтузиазмом! При этом творческая интеллигенция, живя с идеологами «подмены» и страдая сама, искала оправдания такого сосуществования со злом, убеждая себя, что это и есть «сопереживание», и есть самая нужная и необходимая роль человека в мире. Она и стала никем, то и дело призывая «сопереживать» лишь части человечества. И, понимая это, Шолохов так рыдал, запершись в своей комнате, что жена, подведя сына к двери и показывая в щёлку несчастного отца, причитала: «Разве можно так? Разве можно?»

Меркулов сидел за столом, поставив на него локоть, и, уперевшись в ладонь лбом, выглядывал из-под неё как из норы.

— А теперь, следуя известному персонажу, складывайте. Если согласиться с такой заменой, высылать на знаменитом пароходе и вправду надо было Бердяева, а оставлять — Чеховых, Горьких, Алексеев Толстых. Что и произошло. Ни одной книги с того парохода коммунисты в свой материализм не допустили.

Сергей кашлянул и замолк, но на этот раз молчание было скорее следствием доброжелательности, нежели отчуждения. Он машинально перевёл взгляд на Меркулова, который, приняв прежнюю позу, уже что-то рисовал на клочке бумаги. Это был корабль. Рисовал, не замечая молчания, и, на секунду задумавшись и остановив ручку, вывел на борту: «Финиширую». Сергей улыбнулся.

— Понимаете, почти всё, что написано при коммунистах или принято ими из прошлого, можно не читать, — радуясь подмеченному, осторожно продолжил гость. — Не тратить время на «отбор» — работа сделана серьёзными ребятами. За исключением Толстого — глыба оказалась неподъёмной. Да, пожалуй, «безобидных» по их мнению художников прошлого вместе с армией талантливых повествователей самого спорного периода истории человечества. Даже отсутствие духа в некоторых компенсируется мастерством изложения. С обязательным обещанием будущего счастья — когда-нибудь, кому-нибудь и где-нибудь на земле. Но это не нравственно. И Каверин здесь не поможет.

— А вот не соглашусь. — хозяин впечатал ручку в нос корабля. — Каверин, и не он один, как раз нащупал ту нишу, где возможен разговор о нравственности даже в том вертепе. И обязателен! Следуя вашей логике…

— Что ж, прижали, — подумав, ответил Сергей. — Нет, вдавили… Увлёкся. Вот так и можно проскочить на ходу костёр. Н-да. — Он сжал кулаки и несколько раз ударил их друг о друга. — Но всё-таки о тех, которые приспособились. Ведь царь Соломон получил славу и богатство за то, что просил одну мудрость. А эти просят лишь особое положение. При любой власти. Но ни богатства, ни славы так и не получают.

— Да как же? Сплошь и рядом!

— Нищие они. Нищие, Василий Иванович. Помните? «Всему рад и доволен. А не знаешь, что ты жалок, и беден, и нищ, и слеп, и наг…»Библия. Единственная книга, в которой можно прочитать про себя. Не обойти и не перепрыгнуть, какой бы изворотливостью ни обладать. Все там будем. Но за всё надо платить. За всё надо платить… Мне открыли эту тайну. Жаль каждого из слепых.

— Жалость унижает человека…

— Вы-то, неужели и вы так думаете? Когда-то где-то у какого-то недоумка вырвались беспощадные слова… И пошли гулять по свету. Представляете, как надо переоценивать себя, в плену каких комплексов быть, если считать, будто чужая душа может унизить другую. Это уже граничит с вызовом Богу, что не прощается даже на исповеди.

— Значит, платить? — режиссёр усмехнулся, пропуская последние слова. — Открыли?

— Было дело. Как пить дать, платить! Ведь там ещё и первая половина фразы. А расплата — судьбою детей и близких, да с такими последствиями, что «домик в деревне» с огородом покажется недостижимым счастьем. — Собеседник закинул руки за голову и, отклонившись назад, вдруг с энтузиазмом опустил их. — Но, знаете, вот-вот появятся люди, зарабатывающие деньги не ради собственного благополучия. Адвокаты не защищающие подлецов. Художники, меняющие себя. Губернаторы и мундиры с мантиями, обнимающие детей чистыми руками, без страха замарать своих чад. И во власть идти людей будут уговаривать, потому как ничего, кроме большей степени страданий за народ, она давать не будет. А значит, станет наградой, несравнимой ни с одной другой в мире! И это станет главным трендом текущего столетия. А вовсе не способность перемещения в пространстве без средств к такому перемещению. То бишь телепортация. Единственное, чем в совершенстве овладела современная элита. И в искусстве, и на службе государевой.

— Что, что о перемещении? — Меркулов впервые по-доброму улыбнулся.

Сергей ответил такой же улыбкой:

— Как люди в двадцатом веке называли важнейшими событиями все, что не являлось таковыми. Там теорию относительности, интернет, появление компьютера, экспедиции «Апполона» на Луну, даже создание атомной бомбы…

— А что же являлось?

— Только одно — полет Гагарина. Первый человек, покинувший землю. А «лун» впереди много. Как и теорий. Не сосчитать. Ведь так понятно. — Он пожал плечами. — Так что будущее за бизнесом без личного обогащения. Это на первом месте. Вот такая странная параллель. Должность в департаменте — для служения народу, не щадя живота… ещё Гоголь призывал. К женам губернаторов обращался. Попробовал бы сейчас… Половина России утонула бы в улюлюканьи. Такой же прорыв обязательно будет и в искусстве.

— Да-а. Договорились до звёзд. Но мне больше нравится слово «порыв», — хозяин кабинета поставил локти на стол и, потерев ладони, неожиданно спросил: — Скажите, а вы бывали за границей?

— Много раз.

— И где больше всего нравилось?

— Пожалуй, Венеция. Осенью. Поздней, — как-то неохотно ответил Сергей.

— А в Америке?

— Неоднократно.

— А почему не она? Место наибольшей свободы, благополучия и так далее. С голоду умереть невозможно по причине обилия еды. Разве не успех теории общечеловечности? — Он испытующе посмотрел на гостя.

— Знаете, я и Россию не люблю. Но два этих места, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Правда, я вижу иные, чем все, разницы.

— Ну, очевидные понятны. А вот иные?

— Понимаете, в России в тот страшный период, действительно страшный после революции, убивали тело человека.

Меркулов вопросительно посмотрел на него.

— Да, да, тело. Миллионы тел. Но не смогли научиться убивать дух.

— А как же тысячи священников? А как же «Бога нет» начиная со школы?..

— Священников? Я же говорю, тело, а не дух. Как и миллионы не священников. Что касается школы… мало ли во что верят люди в молодости. Я упоминал о Булгакове. Одну из его работ одобрил Ленин. Но дух не выбил даже Маркс. Кстати, — Сергей неожиданно оживился, — интересная деталь — увлекались Марксом и те, и другие, но одни принесли кровь и ненависть, а другие — добро и гимн человеку! Так вот, — снова помедлив, продолжил он, — В Америке берегут тела людей. Тела в относительной безопасности. Это и понятно — идеология его сохранения. Чистый материализм. Коммунисты — слон в посудной лавке по сравнению с ними. Здесь изощрённость в другом — в уничтожении душ! Эта ипостась — пыль, песчинка среди громады небоскребов, гор из чизбургеров и бездны развлечений. Её почти нет, раздавлена. Но есть заменители. Масштаб предложения их чудовищен. Заметьте, раздавлено не тело — оно в благополучии и сыто. Нигде в мире поклонение идолам не возведено в ранг государственной идеи, как там! Не только идолам искусства и эстрады, но и бизнеса, политики. Чистое язычество. Гигантский откат назад. А вам не нравятся российские. Откаты… Баловство.

Меркулов искренне рассмеялся:

— Ну-ну, продолжайте… Хорошо бы записать вас и дать послушать друзьям!

— Отброшены. Паноптикум многобожия возрожден в другом обличье. Ватикан со счёту сбился, но молчит! Значит, индульгенция уже готова? Вопрос, как и четыреста лет назад, в цене? Тут уже не двойные стандарты. Вызов потрясает! И кому? Создателю!

— А мы, значит, впереди? Опять?

— Посмотрите вокруг. Сколько новых храмов. Жив дух. — Сергей выпрямился. — В Америке с этим туго. А вот церковь сатаны не случайно основана именно там. Зарегистрирована и официально признана религией. Идеология крайнего человеконенавистничества приобрела право на существование именно в Америке и именно сегодня! Кстати, реальный успех в жизни стал одним из критериев продвижения внутри церкви её членов. Успех! Даже не значительность оккультных достижений! Оцените гибкость дьявола и выбор места! Вот это платформа! Внутри у тамошних пусто. А внешне — благополучие. Выработана целая идеология уничтожения творца в людях. Церковь лишь результат. Нет… среди духовных потерь человечества заокеанские на первом месте. Между прочим, за те же сто лет. И далеко ушли. Мы, по счастью, в хвосте. Так что на этот раз впереди все-таки они. И заслуженно! Ведь счёт пошёл на сотни миллионов.

— А как же свобода? Свобода!

— Так и думают их правозащитники, проглотившие объявление родиной сатанизма собственной страны, потому что провозглашают такую систему образцом для других. Опять кумиры. Между прочим, лет двадцать назад в «Литературной газете» было напечатано интервью одного и ныне известного журналиста со жрецом Церкви сатаны. На вопрос: «Что такое сатанизм?» тот ответил прямо: «Это американский образ жизни». Кстати, впрок журналисту слова не пошли. А сползаем мы именно к такому образу. Причем опять через станцию «Баррикадная». Время напомнить, в том числе и ему, что «не создавай себе кумира» — одна из библейских заповедей. У них же — кумир-система! Настоящее поклонение идолам. Вот это размах! И вне «системы» правозащитники не нужны. На их совести уже не люди, а души. Да «Бесы» Достоевского жалкие шалунишки! Эх, что говорить… Мы почти уже вверх ногами, а воронка засасывает всех. И разверзая бездну, всё расширяется, стаскивая в себя города, страны и континенты. А теперь наложите картину на неизменность человека во времени и ответьте: что меняется тогда в мире? Что? Чем замещается в нас образ и подобие Бога? И кому достаётся вытесняемое? Какую чудовищную казнь уготовил планете, всему живому, смотревшему тысячелетия с надеждой на него, «венец природы»? Только держите голову. Треснет!

— Воронка? Неизменность во времени? О чём вы?

— Простите, опередил. Выдержка изменяет. Боюсь опоздать, — Сергей, словно сожалея, мотнул головой.

— Что до свободы… Да нет там никакой свободы. Ведь мой вывод не из сказок диссидентов. Бывал много раз. Ты свободен визжать на концертах Мадонны. Можешь наслаждаться свободой слова, передвижения, самовыражения и прочими «ия». Не дай бог задуматься тебе о свободе духа. Раздавят как клопа, только пискни. Потому что такая свобода противоречит идеологии успеха, которая как обязательный предмет включена в программы всех университетов. А дух считает идеологию сатанинской! — с раздражением отрезал Сергей и замолчал.

Неожиданно в окно кабинета что-то стукнуло. Маленькая синичка, сидя на подоконнике, ударила клювом по стеклу ещё раз, искоса глядя на людей внутри. Те повернулись и несколько секунд смотрели на птицу. Всем видом своим она будто бы говорила: «О чем это вы, люди? Посмотрите, как ярко светит солнце, как цветут яблони, как встречают меня птенцы. Как прекрасно голубое небо и воздух в вышине. Но я боюсь. И не чёрной вороны, которая хочет разрушить моё гнездо, а вас, людей. Вы всё что-то говорите, говорите, а потом делаете. И мы гибнем. Бедные, бедные мои детки».

«Тьфу, чертовщина какая-то, — вздрогнул Сергей, — я не могу её слышать…»

— И я, — отозвался Меркулов.

Оба переглянулись.

— Странно это всё, — произнес гость и, отвернувшись от окна, будто отстраняясь от птицы, пробормотал:

— Да что я? Кто я такой? Тот же Бердяев сказал как-то: «Человек… мертвит природу своим падением в материальную необходимость. — Голос стал громче. — Падение высшего иерархического её центра влечёт за собой падение всей природы, всех низших её ступеней». А дальше впечатывает: «Всё больше ответственен человек и всё менее ответственны камни»! Я бы добавил, мертвим и природу человека.

— Нет, добавляйте «материальной необходимостью», раз уж ссылаетесь, — вставил Меркулов. — Нам необходимо выживать! От этого никуда не деться. Мал якорёк, а держаться можно. Не вся вина на человеке. Принуждение в какой-то степени…

— Понятно, не вся! Но и «необходимости» нет. Её иллюзию обосновывают подписавшие договор. Те, уже из пропасти.

— Слушайте, — режиссёр, скривив гримасу, как-то странно причмокнул губами, — а что вы, ну пусть мы, в этой брани-то выловили? Вам-то какой прок в их точке зрения? Великих. — И потянулся за сигаретой.

— Огромный. Я понял, что не обманывался в убеждении, чем настоящее произведение должно откликаться в душе каждого. Понимаете, каждого прикоснувшегося. Всех до единого, а не только «понимающих» или «избранных». Исключительности искусства — нет. А «понимающие» боятся сказать правду, которую неизменно чувствуют, испуганно озираясь. Но, заметив строгие взгляды «учителей», будто бы восхищаются будто бы «произведениями», гордясь и причисляя себя к будто бы избранным. Хотят ноздря в ноздрю. Флоберу и Мопассану удалось проломить стену. То, чего не позволили сделать в России Гоголь и Достоевский Тургеневу — «почти французу по совершенству», как называл его Мопассан. Мопассан, которым восхищался и Золя, превознося романы того как «поэмы вину, пьянству и пороку». Который, сходя с ума от безудержного употребления наркотиков, к чему открыто призывал и остальных писателей, говаривал о Толстом: «Крупный талант, но довольно варварский. Наивно мудрствующий. Открывающий давно открытые Америки. Путающийся в том, что уже давно распутано». И это о гиганте, которого «одного достаточно, чтобы русский человек не склонял голову, когда перед ним высчитывают всё великое, что дала человечеству Европа», как выразился Чайковский. Так кому прикажете верить обывателю? Человеку по сути или объявленному Европой гению? — Сергей замолчал. Было заметно, что он взволнован.

— Проломили, говорите? — улыбнулся Меркулов, то ли пытаясь успокоить гостя, то ли происходящее начинало его забавлять. — По-моему, забыли ещё Бальзака. — Он щёлкнул пальцами по столу. — Да нечего у них было ломать. Не было никакой стены. Сами же говорили — католики. — И подмигнул гостю.

— Может, вы и правы. Но для меня выбор давно сделан. Ничего не может создать человек, если таковым не является, — и, хрустнув костяшками пальцев, закончил:

— А дальше, со смертью Толстого, всё рухнуло — серебряный век. Дошло от того, что русский интеллигент считал зазорным ходить в церковь! Век последователей Вийонов и Бодлеров — Бальмонтов, Маяковских, Блоков, Белых. Обезумевших синих и чёрных квадратов, которые привели к семнадцатому, угробив заодно и Кандинского. Вы уже сто лет выбираете не то. — Шутливость тона хозяина, казалось, никак не повлияла на него. — Вот такой прок в точках зрения. Нет, «Впрок». Вполне нечеловеческий. Шутливый расстрел миллионов. А вы: Сталин, Сталин! Да куда ему, бедному, без вас!

Сергей решительным шагом вернулся к столу и, не спуская глаз с Меркулова, сел, положив руки перед собой:

— Я, верите ли, бесконечно рад, что не одинок. А если так, то ни Дали, ни символисты с декадентами, ни да Винчи с Лотреком вместе с последователями плохо кончившего Бодлера с его самым внятным описанием воздействия наркотика на собственный разум — не моё! И пьесы «неприкасаемых», которыми забиты наши театры, проза, прогибающая полки в магазинах, ни Гоген с Пикассо меня не тронут, хоть весь мир лопни от восторга. Никакие Шиловы, Скрябины и Германики, Плимтоны и Дугласы с Мадоннами, всей подобной им братией не затянут меня в пропасть, куда, поскользнувшись, сорвались сами. Я пойду за Флёровой и Толстым. А Моцарт и Шишкин, Свиридов и Лунгин, Рафаэль с Гоголем останутся ориентирами.

— Ну, даете! — Меркулов трижды хлопнул в ладоши. — Не тронут! Добавили бы — ни демоническая музыка Вагнера. Чего уж там. До кучи. Но музыканты и поклонники другого мнения!

— Поклонники не ходят на Вагнера как музыканта. Редко на Рахманинова или Беллини. Большинству безразлично — Чайковский сегодня или Сибелиус. Они ходят насладиться качеством исполнения. Главная приманка. Обсуждение приманки, приобщение к кругу «понимающих» — смысл посещения концерта. Да что там, смысл жизни! Предмет. Не оторвались от профессии. А другие от подражания. Взгляда человека уже нет. Ходят на имя. «Ну как вам сегодня? Или месяц назад Кисин исполнил лучше?» Но и те, и те слышат не музыку, а свои мысли об уровне соответствия чему-то «высокому», но абсолютно неважному. «Утончённость» — не добродетель! Понимание последнего стало с годами недоступно. Потерянные слушатели. Они разучились видеть в музыке главное. А оно везде одинаково. Как и в живописи, и в литературе. Одинаково слышимо и видимо всем. Всем, кто хочет, жаждет видеть и слышать. И, конечно, может… Тяжело, согласен. Вытравили.

Сергей вздохнул и снова обречённо опустил взгляд. Вдруг, изменившись в лице, поднял голову и тихо, но твёрдо произнёс:

— А что до композиторов… Не ноты сделали музыку Вагнера или Скрябина злом, а дух, который вдохнули в неё авторы. Они и произведение всегда единое целое. У людей главное — камертон души. Дар. Иначе Богу было нельзя. Нечувствительная особь никогда не была бы создана. Если звучание уносит из сердца доброту, она чужда человеку. Какими бы известными именами ни прикрывалась. То же с картинами и книгами. Несовпадение «образ и подобие» чувствует всегда. Потому что «несовпадение» в самом авторе. Это как если бы Гитлер написал роман, а «профессионалы» говорили: «Да, он чудовище, но роман-то хорош. Прочтите!» Здесь чудовищен уже принцип такого подхода. И он сегодня торжествует! А рождён теми, кто достиг, исполнил, выставил. Ну и, конечно, получил.

— То есть организаторы выставок туда же?

— А как иначе? Хозяева башни.

— Скажите, сдается мне, такая категоричность относительно «положительных» произведений не мешает вам всё-таки верить в существование картин или пьес, которые тронут, скажем, серийного маньяка? Не так ли? Ну, не разочаровывайте меня.

— Я только что перечислил авторов. Но моя категоричность выстраданная. Оплачена здоровьем, Василий Иванович.

— И такие творения, — Меркулов сделал паузу, — поди, и есть символ отличия подлинного искусства от мнимого? Вы что-то говорили о признаках. Ваши-то великие предлагают что-то? Как отличить?

— Предлагают. Толстой пишет о двух вещах, которые определяют их подлинность. Главным признаком, я уже говорил, он считает заразительность. Если произведение передаёт чувства, которые испытал художник при его создании, это уже искусство. А сила, степень заразительности определяет, как близко оно подошло к своей подлинности.

— Это я уже слышал. Но вот тот же маньяк, читая сцену насилия, может вполне проникнуться такой «заразой».

— Верно. Поэтому даётся и второй, главный признак — нравственное отношение художника к предмету. Наиважнейшее, подчеркну, условие! Как он сам относится к тому, что предлагает людям. Какие именно чувства рождает в читателе или зрителе. Вспомните Мопассана. Как меняет, что формирует в человеке.

Сергей вдруг чуть наклонил голову и, слегка подняв брови, глядя на Меркулова, спросил:

— Вот вы, маститый режиссёр, определите отношение Чехова к тому, что застрелился Константин? В «Чайке»? Ни за что не сможете. Его просто нет. Ну не выходит драма, а те, из Белокаменной, заваливают письмами, требуют поскорее. Короче, задолбали. Кажется, автор даже не мучился, чем развлечь зрителя, ведь уснёт. Ту повесить или этого застрелить? Просто плюнул и решил. А раз нет отношения, значит, теряют смысл и всякие рассуждения о нравственности. Инфицирование зрителя собственными чувствами не состоялось! Ну невозможно заразиться тем, чего не существует! И поэтому будут снова и снова появляться пьесы под названием «Почему застрелился Константин?». И опять уже преемники современных «учителей» ступят на замкнутый круг в поисках той самой кошки, которой нет вовсе! — Указательный палец гостя уперся в дверь. — Если ничего в театре не менять.

При слове «Константин», Меркулов бросил неприязненный взгляд на говорившего.

— А последователям, — как ни в чём не бывало продолжал тот, — уже удаётся превратить подлый обман в лёгкую и безобидную шалость, и поступок перестаёт быть подлым именно таким отношением. Значит, они не просто сочувствуют своим героям. Сами они и есть герои. А можно ещё хуже. Не замечать подлости. Снимать на пленку действительность и оправдываться ею. Брызгать матами в лицо остолбеневшим родителям или смаковать избиение подростка, демонстрируя уродство собственной души и выдавая всего лишь плёнку за произведение. Я имею в виду режиссёра, самого такого же подростка. Будто выросшего даже не на «оранжевом», а на «заводном» апельсине. И не расцвёл, а зачах. Нет второго, нет нравственного отношения, нет никакого вообще, а значит, идеальная подделка. Хорошо оплачиваемая, но подделка. Поставленная цель достигнута ценой предательства себе подобных. Демоническое искусство налицо. Так что никаких перевёрнутых пентаграмм. Всё проще.

Гость, в который раз не выдержав, покинул стул и, подойдя к двери, тут же обернулся:

— А вот если сюжет рождает в человеке сопереживание, боль в сердце и желание изменить жизнь, чтобы такого не случалось, значит, он приносит плоды жизни вечной самому художнику и пастве его. Признание не на земле. Не в собственных галереях и концертных залах, не на бенефисах и не кассовыми сборами. И даже не в известности и уважении. Иного признания жаждет душа, но вы не слышите её, а бьёте наотмашь. Постарайтесь отвести свою руку. И подлинность искусства восторжествует. Тогда вы сможете сказать исцеляющие душу слова: «Я о многом жалею в жизни!» И станете настоящим творцом. А люди хоть чуть-чуть, пусть на капельку станут лучше. Количество таких «капелек» и есть мерило нравственности произведения, его подлинности. После «Гамлета» такого не произойдет. Исключено.

Сергей опять зашагал по кабинету туда и обратно. Казалось, он ничего не мог придумать, кроме этих ритмичных, отстранённых от происходящего шагов, чтобы как-то сосредоточиться, не потерять мысль.

— Значит, я должен ме-нять-ся и сам, — задумчиво, по слогам заключил Меркулов.

— Безусловно.

— Так ведь и меняюсь. По молодости любил принимать под Шопена, последние лет пятнадцать пью под Моцарта, сейчас, как заметили уже, и под оскорбления готов, — он невесело усмехнулся, — а лет через десять под то, что смогу разжевать. Не радующие изменения.

— Ну и юмор у вас, — гость покачал головой.

— И все-таки попробую возразить. — Хозяин хрустнул пальцами рук. — По вашим признакам под мнимое искусство попадают и детективы, и ряд других жанров, включая любовные романы, повести — они, скажем, относительно нейтральны.

— Нейтральность исключена. Человек — не амёба. Они четко попадают под второй признак — нравственное отношение художника к произведению. Потому и могут находиться только по разные стороны черты. Одни созданы распахивать окна, другие — прогибать полки. Последние плодовиты. Весомость детектива — не в описании вершимого злом или усилий противодействия ему — внешней стороны, что автор делает исключительно для себя, уговаривая человека раскрыть книгу. То же и в романе. Вами и так воспитан читатель, ищущий легкодоступного удовольствия. Задача у автора посерьёзней. И единственная! Напрячь совесть своих подопечных, заставить задуматься и ощутить совершенно иное удовольствие — радость за них. Для чего и получил могучее оружие — талант. Наполнить! Наполнить поступки, мысли и события нравственным содержанием. Единственным богатством, что есть у него, которое нельзя купить, приобрести или занять. Принимается только даром. Даром и отдаётся. С радостью тратится. И сколько ни отдай, восполнится. Поделиться с героями, чтобы те поделились с читателем. Невыполнимая задача для просто тянущихся к перу. Отдавать нечего. Берут особняками. Ну, а тянется сегодня… как за дармовой чаркой на гульбище. Но платить придётся. Потягаться с Конан Дойлем готовы все. Да только виртуозность англичанина в выполнении второй задачи не просто не видна им, а и понята быть не может. Ну нельзя увидеть того, чего у тебя нет. С чем тебя не знакомила мать. Так-то!

— И вам их не жаль?

— Авторов? Нет. Жалко людей, которые могли бы узнать такие захватывающие вещи, перед которыми меркнет всё.

— Например?

— Например? События пока единственной настоящей драмы в мире. Удивительность места действия, нечеловеческий размах! Поразительность поступков действующих лиц и невероятное, недоступное пониманию разума поведение зрителей. Где герои сыграли самих себя, кроме одного. А как высок и величествен финал! Непостижимо! Вот кисть, вот палитра, вот дух!

— ???

— Не время, — говоривший сделал выразительный жест рукой. — А Коперник все-таки был не прав. Земля — центр Вселенной. Знаете, последнее время я прихожу к выводу, что даже то, о чем говорим мы с вами, не так значимо. Первостепенными остаются изменения в себе. — Взгляд его неожиданно стал отстранённым. — Но для этого надо сойти в себя… и узреть обширные своды. С них срываются капли времён и падают в глубины мрака. Здесь приглушён шаг твой. Гулкие переходы наполнены реющим звуком, словно бьют свои удары бесчисленные маятники. Нагоняют и перегоняют друг друга неисчислимые ритмы… Упруго жужжат веретена судеб. — Сергей сглотнул. — Только побывав там, можно увидеть, как воссияет Звезда Утренняя.

Меркулов, замерев, с некоторой настороженностью наблюдал за ним.

Гость слегка тряхнул головой, будто заставляя себя возвратиться откуда-то. И тут же, закрыв глаза от подступившей к затылку знакомой боли, уже спокойно продолжил:

— И здесь художник никаких преимуществ перед зрителем не имеет. И здесь никакой «исключительности». Допустим, человек решил сквернословить как можно реже, а уже через год бросить совсем. Потом пообещал себе не срываться на близких, пресекать в самом начале. Невероятно трудно, поверьте. Родные абсолютно не замечают этого. Дальше ещё что-то. И так, по крупице меняясь, переступая со ступеньки на ступеньку, он медленно карабкается вверх. Иногда срывается и начинает снова. Так и художник. Если такая лесенка, пусть с самыми маленькими ступеньками, у него есть, то ничем, кроме как искусством, его творения назвать нельзя. Можно даже не углубляться в их анализ. Вообще не думать об этом. Они не могут быть иным. Даже с грамматическими, стилистическими, изобразительными и прочими ошибками. Если же лестницы нет, будь ты трижды «утешителем сильных мира сего», как отзываются блогеры об одной знаменитости, напиши ты хоть массу картин, художником тебе не быть, лишь ремесленником. Талантливый токарь. Все вокруг восхищаются, а он по вечерам насилует падчерицу. И удивляется, отчего та плачет, ведь свой же. Только имя у падчерицы странное — душа.

Тишина, оставаясь единственно общим и равнодоступным обоим ощущением, словно пытаясь примирить непримиримое, нащупать мостик, точку, на которую, раскинув руки, может стать человек, понимая, что левая во власти зла, а правая — любви, наступила вновь, на сей раз без свойственной ей холодности.

Немного погодя хозяин кабинета устало и, как показалось Сергею, с явным желанием покончить разговор произнёс:

— Ну хорошо. Предположим, что-то в этом есть, — он хлопнул по книге, посмотрев на гостя.

— Есть. — Сергей повернулся к Меркулову. — Точно есть! В армии, развязавшей самую чудовищную войну, были не одни злодеи. Напротив, она состояла из вполне добропорядочных отцов семейств, которые также любили своих детей и были любимы. А потом швыряли чужих в печи концлагерей. А всего лишь им стоило увидеть таких же отцов и матерей в нас. Трагедии могло бы не быть. Это и есть обратная проекция. Скрытая. О которой отказываются говорить нам. Отказываются! Табу учителей. Не дают встать на мостик и раскинуть руки. Зато есть хорошо известный любому художнику, в том числе и творящему политику, путь, как превратить человека в скот. Не замечать удивительного сходства людей и судить о себе по-другому, не видя ту мерзость, которую замечаешь у врагов или у окружения. Которой отравляют души «признанные» в культуре и в политике, объявленные нам как образцы. Они добились первых полос, получили награды, сняли фильмы и набили карманы, но утянули за собой и тысячи нас, рядовых преступников, заглушая собственный страх нашим стоном. Не желая гибнуть в одиночку. «Скопом легче», — как говорил памятный персонаж. Добавьте сюда бессонные ночи от мысли потерять всё, включая поддержку сильных мира, на которую потратились. И хорошо потратились! Быть выброшенным за борт другими, такими же, но помоложе и понахрапистее. Хороший сон для таких «творцов» возможен лишь с «охранными грамотами». А значит, портреты власти и фотографии с нею будут по-прежнему в почёте, будут забивать все переходы по примеру одной из личных галерей Москвы, рядом с домом Пашкова. Тоже знаете?

Меркулов кивнул:

— Не люблю я о сильных мира. Неблагодарное это дело…

— Они прикасаются к людям… как и вы. Чью руку пожмёт человек? Вспоминайте Столыпина! Им нужны будущие выборы, нам — будущие поколения.

— Это же Ямбург! Учитель!

— Честно сказать, удивлён вашей памятью. Так вот, кумиры «голубых экранов» отказываются говорить о поразительном отражении, обратном отражении всего этого, в котором грядущее неизменно убивает. Иначе сразу увидят в нём их постановки, картины и фильмы, ведущие к тем самым печам… Которые мы начали забывать. Такой художник, извините, трясется как кобель на помойке, считая её жизнью. Перепутав признание с приближенностью, заслугу с долгом, пищу не хлебную с банкетом в ресторане. А широко объявленную «благотворительность» — с настоящей болью за обделённых, которая остается по ту сторону забора особняков. Не может она войти. Кстати, добродетель, ставшая известной, перестает быть таковой! Твёрдая точка зрения христианства! Так что в конце подобного пути, кто бы и когда бы его ни прошел, обязательно появляются чужиедети, цена которым — смерть собственных.

— ???

— Всегда! Непременно и неотвратимо!

— Вы чересчур взволнованы! — несмотря на твердость в тоне, Меркулов с опаской посмотрел на гостя.

— Бросьте! Взволнованность не порок! Не лицемерие и предательство. — Сергей снова подошел к окну. — Видите, даже птицы понимают, — он кивнул на пустой подоконник. — Сто лет назад объявили великим да Винчи. Находились и находятся сомневающиеся. Они ищут улыбку Джоконды, которой нет, но когда замечают, с каким высокомерием смотрят на них «видящие» её, быстро находят. И если удается, а массы соглашаются, таковыми объявляют Мопассана, Золя и Дали. Затем Ницше и Фрейда, считавшего себя обманутым музыкой Вагнера. Вашим студентам оба известны как «авторы гуманитарной революции». Блаватскую и Пазолини, наконец, Ленина с бесноватым. Хорошо известных ваших коллег, большую часть жизни находящихся в пике! Всё связано! И тащат и тащат, крадут и крадут наши души.

— Я о Таганке не говорил ни слова.

— А я и не упоминал о женщине, протянувшей ему запретный плод. Причину пике. И при чём здесь Рихтер? К тому же театры от Таганки до Тверской полны своими женщинами. Только в начале — вскрылось, а в конце может и не случиться. И будущие поколения, приняв кумирную эстафету, будут боготворить! Так знайте, я против навязанной лжи! Инструмента оболванивания самого страдающего существа на земле. Они научились топить совесть в собственных бассейнах, потому что в наших она не тонет, а превращается в известное вещество и, всплывая, выдаёт хозяина. — Сергей как-то сник и прикрыл ладонью глаза. — Ведь результат налицо, перед вами. Я. Я результат такой лжи! — Он смолк.

— Нет уж! — Меркулов твёрдо поставил ребро ладони на стол. — Вызвались, так называйте главный признак творчества! Не около и не вокруг! Как определить? Отличить от ремесла? Ваше мнение. Собственное!

— Даю, и немедля, — принял вызов Сергей. — Но не от ремесла. Тут вы и сами способны. От таланта.

Он поставил локти на стол и сжал руки в замок. Собираясь с мыслями, чувствуя, что должен сказать нечто важное, окончательное, подводящее черту в длинном и не совсем приятном для обоих разговоре, гость чуть прикрыл глаза. Напряжение длилось несколько секунд. Вдруг, неожиданно для режиссёра, на выдохе он хлопнул ладонями по коленям и выпрямил голову:

— Творчество — это всегда попытка ответа на вопрос «почему?». У Достоевского это крик! Почему затравленный собаками ребёнок должен своими страданиями уготовлять чьё-то пусть даже всечеловеческое счастье, пусть даже в будущей райской жизни на небесах? Такую попытку не скрыть в произведении. Она видна всегда. И если её нет — вы наблюдаете в лучшем случае талант. Талант стиля, талант плодовитости, талант полноты описания или охвата. Неважно чего — жизни, отдельных, пусть даже захватывающих, событий или образов. Но талант есть у каждого, поверьте. Его можно отточить самому, а можно получить методики в литинституте, училище живописи или хореографии. Но творчество — обязательно и всегда попытка ответа на единственный в этом мире вопрос самому себе: «почему?». Это не наука с её «отчего расширяется Вселенная или идет дождь». Тот, высочайший вопрос задают лишь те, кто взялся оценивать себя не по размеру таланта и степени привлекательности, ставя демонстрацию и первого, и второго целью жизни. Он возникает в человеке лишь тогда, когда по никому не понятной причине Создатель даёт увидеть ему в себе мерзость, освещает, выхватывая и обжигая её своим божественным лучом. Ожог этот и есть печать творческого дара — нашего подобия Ему, оттуда, из-за мглы и тумана, покрывающего всё плотнее этот мир. Человеческий мир. И если ты почувствовал тепло и застыл в изумлении, тебе уже не уйти от вопроса. Никуда. Будь ты даже дворником, как Платонов. — Сергей как-то странно развёл руками. — А можно просто прожить, накопив томиков двадцать, или увесить, в общем, приятными картинами километры галерей. Иногда даже побывать президентом чего-нибудь. Тоже не грех. Родственники поймут.

Он встал, отодвинул зачем-то стул, сделал несколько шагов к стене и, повернувшись, добавил:

— Вот и всё.

Режиссёр взял карандаш и, опустив взгляд, стал постукивать им по столешнице.

«Тук-тук… тук-тук…» — с минуту только этот звук нарушал течение его мыслей. Течение, в которое на протяжении всей жизни вливались и мёды, и яды, добавляя горечь. Иногда размышляя, Василий Иванович убеждал себя даже в необходимости такой смеси. «Чтобы не дремал. Чтоб в тонусе. А то раздавят», — говорил он себе, и слова успокаивали. Сейчас же ему все сильнее и сильнее виделась не только совершенная ненужность вливаний, но и та искусность, с которой их добавляли в его дни, вечера и даже ночи. Ни сладость первых, ни чуждость вторых уже не казалась необходимым. Первая отключала совесть, вторая всегда навязывалась. Навязывалась теми, с кем здоровался каждый день, разговаривал по телефону, поздравлял и слышал поздравления…

— Василий Иванович, вы в порядке? — Сергей прервал его раздумья. И, встретив утвердительный взгляд с неуместно подмигнувшим ему левым глазом, чуть стушевавшись, словно почувствовав то многое, чего не успеет сказать сегодня, продолжил:

— Ну… да… Пришел интернет. Они получили доступ не к миллионам, а к миллиардам. И вновь навязывают нам свои взгляды. Объявляют нормой уже и те, в чудовищности которых всего несколько десятилетий назад не сомневался никто.

Гость как-то обречённо вздохнул. Желание конца всему пережитому за пять часов уже не скрывалось. Как и понимание, что конец этот примирил бы обоих.

— Усилий требуется все меньше, каток набирает обороты. Ведь карлики подписали договор и внимательно следят. И однажды тем же голосом на известных площадях объявят других людей врагами. И только свои цели — высокими. Люди поверят и пойдут убивать. И матери снова отдадут им сынов. Знакомо? А потом, уже после катастрофы, будут умильно говорить об ожидании писем с фронта, как родные не спали ночами, хотя и тогда правда состояла в другом — не было страшнее человека, чем почтальон, во времена, когда два зла бились насмерть, отнимая у одних мужей, у других отцов. Ждавшие помнят, что в половине пятого он неотвратимо подходил к дому. А в пять поднимался по их лестнице. Каждый день. И не было ничего на свете, кроме тех минут умирания от стука в дверь. И по эту, и по ту сторону фронта! Но совсем другого фронта. Такая правда — лишь кусочек линии, разделяющей нас и по сей день. Тот страшный почтальон приходит к нам уже не только в пять, но следует за нами каждую минуту, каждый день. И ведёте его вы… А дальше вырос Занусси, помните? — «Совершенно непонятно, как люди справятся с богатством». «Если с успехом расправляются с любовью», — добавил бы я. Не сознавая, невольно он прикоснулся к обратной проекции двуногого существа, обтянутого кожей, увидев не только последнее. После этих слов вы начинаете глубже проникать в неё, осторожно ступая в неведомое, где в тумане… — Сергей медленно нарисовал рукою полукруг, — проступают уже другие вопросы: «Совершенно непонятно, как люди справятся с восторгом ревущей толпы, с вниманием к себе. Заменив его вниманием к человеку — незнакомому и такому далекому до сих пор от них. С властью, отдавая людям власть над собой и радуясь этому. Лечение души не сопровождается восторгом. Оно проходит в тишине. Но если опять убивать братьев — конец. На договоре проступит и ваша подпись, господин в шляпе! Без ваших шляп люди не поверили бы! И пока мы не поймем, что Вагнер и Освенцим, восторг кем-то и убийство — одно и то же, будем отдавать себя и своих детей! Им!

Лицо гостя стало бордовым. Дыхание тяжёлым. Приблизившись к Меркулову, он повторил:

— И своих детей…. Если не подвергать сомнению всё, во что предлагают верить, за что бороться и ради чего жить. И те, за океаном, и свои, и вы…

Тягостная духота не удивляла окружавшие их стены. Ни птичий стук за окном, исчезнувший вместе с полученным ответом, ни шум театрального люда за дверью, который, впрочем, исключён в такое время, — ничто уже не тронуло бы немых свидетелей наполнения «словом» маленького мира двух таких разных и одновременно похожих на всё человечество мужчин.

— А теперь мой вопрос, — Сергей посмотрел в упор на хозяина кабинета. — Догадайтесь, скольких пальцев хватит, чтоб перечислить настоящие произведения искусства?

Меркулов почему-то замер, но взгляда не отвёл. Вопрос обескуражил его. И не только вопрос. Он поймал себя на такой мысли именно сейчас. И неожиданное, необъяснимое появление этого человека в его жизни, такие же неожиданные взгляды, которые со всей ясностью начал воспринимать только в последние минуты разговора. Какое-то особенное, неподвластное ему раздражение, также подступившее в эти самые мгновения, несправедливость и непонимание причин которого ещё больше расстраивала Василия Ивановича, рождало в нём гнетущее чувство неизбежности предстоящей переоценки своей жизни.

С другой стороны, там, в глубине души, где-то в её гулких переходах, о которых ещё вчера и не подозревал, зрело ощущение, что столь неприятное раздражение это крылось вовсе не в причинах визита непрошенного, невесть откуда свалившегося гостя, а в нём самом, в тысячах поступков и решений, принятых и совершённых им же. По собственной воле. Поступков, сожаление о которых нарушило бы ставшее таким привычным и спокойным течение времени.

— Молчите? Вот они-то и тронут вашего маньяка!

— Хотите сказать, мои постановки из того же теста? — Меркулов угрюмо посмотрел на него.

— Хочу. Но и предлагаю стать художником. Настоящим. Обещаю самый замечательный поклон в мире.

После долгого молчания хозяин кабинета встал, подошёл к Сергею и, всё ещё думая о чём-то, тихо спросил:

— Скажите, а сам… сам Толстой, его шедевры? Они что, все подходят под… ну… подлинные?..

— Сам он ценил только два своих произведения. По сути, небольшие рассказы. Открыто писал об этом. Один из них — «Кавказский пленник». Поразительное мужество.

* * *

— Нет, нет… — Бердяев, откинув трость, подался чуть вперёд своей спутницы. Легкая сиреневая вуаль и длинное платье из зеленоватого бархата, обшитого золотом, шокировали людей, дефилирующих по холлу второго этажа Лейкома. Антракт нового спектакля по мотивам известной поэмы Ибсена затягивался. И виной тому была именно чопорная пара, нисколько не замечавшая удивлённых взглядов окружающих. Словно неторопливая беседа, их вид был обычным для невероятно странного явления, случившегося на премьере сегодня. Явления пары столь же известной, как и поэма великого драматурга.

— Должен великодушно заметить, милая, — по-прежнему обращаясь к своей даме, продолжал философ, — как я уже отмечал в одной из своих работ — нет, пожалуй, в мировой литературе равного по силе нравственности диалогу между Пер Гюнтом и пуговичником. В нём проблема судьбы человеческой индивидуальности поставлена с такой потрясающей мощью, что кровь стынет! Поверьте, это наицентральнейшее, наиглавнейшее место в пьесе. Вот увидите… Я редко ошибаюсь.

— Да, мой друг, не могу с вами не согласиться, — отвечала женщина. — Но и вы должны быть снисходительны к слабому полу. — С этими словами, очаровательно улыбнувшись, она элегантно поправила пальцами вуаль. — Ведь пуговичник — своего рода финал. Его неожиданное появление подводит итог жизни несчастного. Не будь этого пути, не нужен и мастер. А здесь, — дама, повернувшись к мужчине, чуть приподняла бровь, — он появляется в самом начале, когда герой ещё ничегошеньки, ну ничегошеньки не совершил. И тут же предлагает ему пойти в переплавку. Позвольте, за что? А впереди десятки лет до глубокой старости. К чему тогда цепь будущих роковых событий? И зачем в таком случае Ибсен на афише? Мне даже кажется, постановщик своеволен с поэмой не просто так, а в угоду чему-то. Чему-то внешнему, несущественному. Да уж, позволю себе прямо сказать, не существующему. Будьте же, наконец, милосердны к зрителю. Ведь и понять тому в полукомедийном гротеске, коим именуется сей ход, ничего нельзя. Как же связать, простите, — дама почти остановилась, — такой пассаж с вашим утверждением… которое, повторю, я полностью разделяю?

— Да… но… Захаров. Режиссёр именитый… я настаиваю подождать окончания… И потом, милая, не сбрасывайте со счетов время. Здесь двадцать первый век.

— Другие нравы? Вы хотите сказать, нравственность изменяемое понятие?

— Не приведи господь! — Бердяев вновь откинул трость. — Всего лишь сорок минут терпения. Моя настойчивая и столь же великодушная просьба, — улыбнулся он.

Прямо перед ними в онемевшей толпе стоял директор театра. Не веря глазам и повторяя: «Бердяев… Бердяев… изгнанник… откуда… — он руками разворачивал двух старушек, что привели его сюда. — Звонок, быстрее звонок. Не может быть…» — и, повернувшись, бросился вглубь коридора.

После спектакля, по-прежнему не обращая внимания на публику, заметная пара вышла на крыльцо.

— Ну что, мой друг? — Очаровательная улыбка дамы, как и её элегантный жест к собеседнику, выдавали разницу в воспитании говорившей и современных актрис, что безуспешно мучают роли барышень из Смольного института, наивно веря в передачу таланта по наследству. — Хотите угадаю, о чём вы думаете? — Дама чуть наклонила голову. — Режиссёр не знает норвежского?

— Думаю, не знает разницы между индивидуализмом и индивидуальностью. — И, вздохнув, Николай Александрович склонился к протянутой руке спутницы. — Как всегда, в споре с такой великолепной женщиной мужской ум терпит фиаско. А вы стали свидетелем одной из моих столь редких ошибок. Я приношу свои извинения за дерзость, с коей отстаивал именитость наших потомков. Вы оказались правы. Ни силы, ни нравственности, ни диалога, ни спектакля. Простите ещё раз за отнятое время. — И, поцеловав перчатку в дымчатой паутине, изящным движением взял даму под руку.

— Таксомотор! — привычно махнув тростью, громко выкрикнул он. — Нам здесь делать уже нечего.

Тихо урча, к тротуару, с огоньком шашечек на крыше, причалило авто.

* * *

Доктор стоял, наклонившись к нему. Сергей сразу понял это.

— Видите, уже проходит. Обычный обморок, — громко сказал он, обращаясь к кому-то рядом.

Лежащий повёл глазами. Справа стоял Меркулов.

— С вами стало плохо, — озабоченно проговорил он, присев. И тут же добавил: — Я решил ставить вашу пьесу. Это хоть немного должно поднять вам настроение.

Его недавний собеседник с трудом улыбнулся:

— Не о ней, вовсе не о ней я вёл речь.

— О чём же? — в растерянности отпрянул Меркулов.

— О пьесе с обратной проекцией — наш с вами разговор.

— Невероятно! Я не решился предложить вам это сразу, — режиссёр кивнул в сторону врачей.

— Понимаете, Василий Иванович, — пытаясь приподняться, прошептал его новый знакомый, — это будет замечательная пьеса и… вам будет что предъявить там. — Он сглотнул. — Помните… каждый должен сожалеть о многом в прожитой жизни… иначе конец. Это и есть… показатель нравственного здоровья человека.

— Да, конечно, я согласен… — Меркулов в растерянности оглянулся на мужчину в белом халате.

— И еще… — голос Сергея совсем ослабел, — всё хотел спросить… вот в «Пяти вечерах», кто там Пер Гюнт… вы, наверное, знаете?

— Безусловно… но…

— Постойте, — тяжело дыша, перебил лежащий. — А вот… кто… пуговичник? Очень прошу, ответьте.

Меркулов посмотрел на него с некоторым напряжением, но после секундной паузы твёрдо произнёс:

— Он. Сам же он.

— Я не сомневался в вас.

Вдруг Сергей с силой притянул его к себе и прошептал:

— И последнее. О признании. Я обещал… в конце. Там, — повторил он, показав глазами вверх, — есть тоже библиотека… где Сокуров… я говорил… только другая. И одни книги может взять любой, они всегда под рукой, только пожелай. А другие не вытащить из адова огня даже щипцами. Так что рукописи, как и картины, горят. Ещё как горят! Вот за то признание я отдам жизнь. Соглашайтесь и вы на такую плату… И жгите, жгите и жгите…