Я — поле твоего сраженья.Б. Пастернак
Борис Пастернак был, несомненно, чрезвычайно привлекательным человеком, как привлекателен каждый, кто не просто наделен глубоким внутренним миром, но отмечен печатью высокого таланта, говоря точнее — гениальности. Это очарование его личности чувствовали все, кто сталкивался с Пастернаком в течение его долгой и богатой встречами жизни. О.М. Фрейденберг пишет о молодом Борисе времени Меррекюля: «У Бори было красивое одухотворенное лицо, и ни один смертный не был на него похож ни видом, ни душой. Он всегда казался мне совершенством». О внешности совсем уже зрелого Пастернака чрезвычайно выразительно вспоминал князь А. Чегодаев, отметивший отражение в его внешнем облике переживаемых им интенсивных душевных и духовных процессов: «Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную “Охранную грамоту” и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким-то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким-то “лошадиным”, но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое-то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, каких я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким-то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким-то его душевным состоянием».
Отмеченная внимательным наблюдателем особая одухотворенность и значительность этого лица бросались в глаза всем, кто видел Пастернака — один на один, во время личных бесед, среди других литераторов, на сцене перед большой аудиторией. Красота — слово, наиболее часто употребляющееся мемуаристами для характеристики внешнего облика Пастернака в разные периоды его жизни. Очевидно, каждый вкладывал в это слово собственное значение, но в воспоминаниях оно встречается постоянно: «Он вышел на сцену, красивый, совсем молодой…»; «Лицо у него по строению форм и выражению красивое» {102} ; «Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова»; «Большой, сильный, он умел держаться на сцене красиво и непринужденно. Крепкий, с длинными, слегка качающимися руками, он, читая, казалось, “был полон весь земным теплом”. Слушатели мгновенно выделяли его из толпы поэтов. У него не было достойных соперников». А вот впечатление Анны Ахматовой от 62-летнего Пастернака: «Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства». Рядом — собственное мнение Л.К. Чуковской, встретившей Пастернака уже после публикации в Италии «Доктора Живаго»: «Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее». И даже в гробу — «желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо». Особняком стоит среди всех приведенных цветаевская характеристика — по степени угадывания, очевидно, самая проницательная, не случайно вошедшая во все анналы: «Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб».
Красота Пастернака во всех почти характеристиках его сочетается с творческим словом — дар неотделим в его случае от внешности, неразрывно связан с ней, в ней проявляется. Стоит ли удивляться, что на протяжении всей жизни Пастернак был окружен незаурядными женщинами, которые отдавали должное его таланту, самоотверженно ему служили, восхищались, изумлялись, любили его. О себе же Пастернак говорил:
Эта уязвленность женской судьбой и женским страданием всегда воспринималась Пастернаком как главная тема творчества, не случайно в процитированном стихотворении «след поэта», то есть наследие, которое он оставит потомкам, определяется как «след её путей». Рискнем предположить, что причина такого болезненно-трепетного отношения к «женской доле» лежала в устройстве родительской семьи. Выбор матери, гениальной пианистки, сознательно отказавшейся от профессиональной деятельности и полностью подчинившей себя интересам мужа и детей, всегда представлялся Борису (и не только ему) глубоко жертвенным. Горячая благодарность матери, смешанная с не менее интенсивным чувством вины, как уже говорилось выше, были неизменными составляющими той домашней атмосферы, которая определяла отношение не только Бориса — всех детей в семье — к Розалии Исидоровне. Интуитивное ощущение женской судьбы как вынужденной или добровольной жертвы подкреплялось и другими детскими впечатлениями.
Так, в апреле 1901 года в Зоологическом саду демонстрировали этнографическую группу из сорока восьми амазонок из Дагомеи. В традиционных костюмах они показывали национальные воинские танцы. Представление произвело неизгладимое впечатление на одиннадцатилетнего Бориса, который посетил его вместе с родителями. В «Охранной грамоте» он писал о том, «как первое ощущение женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц». Несвобода и страдание, которые связались причудливым образом с представлениями о женской доле, стали впоследствии лейтмотивами, сопровождающими образы женщин в творчестве Пастернака. Причина этой несвободы — мужчина, он сам; отсюда и обостренное чувство вины, которое не раз он испытывал в своей жизни и наделял им своих героев:
Женщины в пастернаковской прозе и поэзии всегда правы, всегда прекрасны, всегда достойны поклонения. Даже если они принципиально различны, как Тоня и Лара или две героини книги стихов «Второе рождение»; даже если их жизненный путь не поддержан общественной моралью, как у Анны Арильд, или прямо противостоит ей, как у проститутки Сашки. Всё равно:
В этом парадоксальном заявлении кроется самая суть нравственного credo Пастернака, проявления которого часто еще при его жизни окружающие с насмешкой или восхищением называли особым пастернаковским рыцарством. «Сводить с ума — геройство», потому что за этим вдохновенным первым актом неминуемо следуют прозаические второй и третий, и жизненная пьеса никогда не разыгрывается в пользу женщины, вечно терзаемой, раздавленной обстоятельствами, оскорбленной мужским эгоизмом, мучимой собственной нереализованностью, угнетенной тяжестью ответственности. Отсюда несколько чрезмерное, гипертрофированное восхищение женской красотой и попытка заранее, a priori завоевать прощение, не важно, своей ли или чужой вины.
Не случайно первая прозаическая повесть была написана Пастернаком о Жене Люверс, девочке-подростке. Ее взросление, психология, становление ее личности настоятельно требовали анализа и воплощения в слове, внутреннего освоения. Это творческое прикосновение к женской стихии — первая попытка искупить неизбывное чувство вины перед женщиной, с которым, казалось, Пастернак родился на свет. Очевидно, что такой комплекс ощущений, связанных с женщиной вообще, не мог остаться в стороне в моменты сильных личных переживаний, каждое из которых знаменует новый этап не только биографии, но и творчества поэта.
И.Д. Высоцкая
Впервые захватившее Пастернака сильное чувство зародилось на исходе детства и окрашивало его жизнь на протяжении нескольких лет, что редко случается в ранней молодости. Девушку звали Ида Высоцкая. Она принадлежала к очень состоятельной семье, главой которой был основатель известнейшей чайной фирмы Клонимус Зеев Вульф Высоцкий, уроженец еврейского литовского местечка, переехавший в Москву и основавший чайную компанию. К концу XIX века «Товарищество чайной торговли В. Высоцкого и К0» контролировало 35 процентов российского чайного рынка, ему принадлежало 12 чаеразвесочных фабрик. Чай Высоцкого поставляли Императорскому двору, великому князю Николаю Михайловичу и персидскому шаху.
Дело продолжил сын Высоцкого Давид, который получил гораздо лучшее по сравнению с отцом образование, а своих дочерей Иду и Елену воспитывал вообще как наследных принцесс, в лучших традициях европейской культуры. Высоцкие хорошо разбирались в живописи, были коллекционерами, меценатами, дружили с деятелями искусства, так что семья художника Л.О. Пастернака, несмотря на имущественную бездну, разделявшую их, по всем другим параметрам была им близкой, и дружба детей приветствовалась.
В старшую дочь Д.В. Высоцкого Иду и был влюблен Борис. Еще в гимназические годы он часто посещал дом Высоцких, а перед окончанием гимназии стал готовить Иду к выпускным экзаменам. «Весной 1908 года, — вспоминал Пастернак в «Охранной грамоте», — совпали сроки нашего окончанья гимназии, и одновременно с собственной подготовкой я взялся готовить к экзаменам и старшую В-ю. Большинство моих билетов содержало отделы, легкомысленно упущенные в свое время, когда их проходили в классе. Мне не хватало ночей на их прохожденье. Однако урывками, не разбирая часов и чаще всего на рассвете, я забегал к В-й для занятий предметами, всегда расходившимися с моими, потому что порядок наших испытаний в разных гимназиях, естественно, не совпадал. Эта путаница осложняла мое положенье. Я ее не замечал. О своем чувстве к В-й, уже не новом, я знал с четырнадцати лет. Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова. И, весело подчеркивая свою догадливость, она не отлучалась с наших уроков. Втайне я благодарил ее за вмешательство. В ее присутствии чувство мое оставалось в неприкосновенности. Я не судил его и не был ему подсуден. Мне было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю».
Многие стихи Пастернака ранней поры содержат женский образ, генетически связанный с личностью Иды Высоцкой. В одном из них запечатлена и гостиная особняка в Чудовском переулке, недалеко от Мясницкой, где по соседству с семьей Пастернаков жила Ида и куда приходил к ней в качестве домашнего учителя Борис:
О подобном вечере Б. Пастернак писал в черновике письма, обращенного к Иде, весной 1910 года. «Вчера в Чудовском был ослепительный Седер; весь стол был в розах, несколько новых людей, смех, непринужденность, потом полнейший мрак к десерту с иллюминованным мороженым, которое проплыло сказочными красными домиками между черно-синих пролетов в сад, при натянутых шутках. Потом опять снежная скатерть, электричество в хрустале и розы. А потом желтый сад и голубые девочки, потом полумрак и какая-то легенда, разыгрываемая лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах…» Без сомнения, ореол сказки, чуда и тайны придавало таким вечерам присутствие на них молодой хозяйки, которой Пастернак в том же черновике адресовал признание: «Моя Ида, я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя».
Однако решительное объяснение между Идой Высоцкой и Пастернаком произошло только через четыре года в Марбурге: «Сейчас скажу вам страшный секрет!!! Ида и Лена приедут ко мне на днях погостить. Что-то с занятиями будет?!» — признавался Борис родителям в мае 1912 года, вскоре после начала занятий в университете, куда он приехал на летний семестр. Дальнейшее было впоследствии описано им дважды — в прозаической повести «Охранная грамота» и в стихотворении «Марбург». Последовательность событий была примерно следующей: сестры Высоцкие приехали в Марбург в начале июня и провели там пять дней. В сопровождении Пастернака они гуляли по средневековому городу, посетили несколько лекций знаменитого Г. Когена в Марбургском университете. В последний день прямо перед их отъездом в Берлин Борис зашел попрощаться в гостиницу, где они остановились, и неожиданно для самого себя признался Иде в любви, сделал ей предложение. «Утром, войдя в гостиницу, я столкнулся с младшей из сестер в коридоре. Взглянув на меня и что-то сообразив, она не здороваясь отступила назад и заперлась у себя в номере. Я прошел к старшей и, страшно волнуясь, сказал, что дальше так продолжаться не может и я прошу ее решить мою судьбу. Нового в этом, кроме одной настоятельности, ничего не было. Она поднялась со стула, пятясь назад перед явностью моего волнения, которое как бы наступало на нее. Вдруг у стены она вспомнила, что есть на свете способ прекратить все это разом, и — отказала мне». В стихотворении «Марбург» эта сцена содержит подробности, отсутствующие в прозе:
И далее — строки, которые знал наизусть и цитировал в качестве образца для подражания Маяковский:
Отказ Иды стал потрясением для Бориса, мир в его восприятии перевернулся, его устои пошатнулись. Внезапно мысль о вынужденном конце, самоубийстве стала реальностью. Отсюда и мотив постепенного, болезненного и трудного возвращения к жизни, который оказывается центральным в стихотворении «Марбург» и которому посвящена целая глава в «Охранной грамоте». Четыре года спустя, подыскивая наиболее точный способ для описания своего тогдашнего состояния, Пастернак подобрал именно то сочетание слов, которое впоследствии даст название одному из его поэтических сборников: второе рождение.
Внутреннее, отчасти сознательное, отчасти инстинктивное преодоление самоубийственных тенденций было, несомненно, сложным и комплексным процессом, другой стороной которого стала мощная перестройка всего духовного мира. В дальнейшем именно с отказом Иды и пережитыми вслед за ним страшными часами Пастернак напрямую связывал свое решение навсегда распрощаться с философией. Писание стихов стало насущной потребностью как раз в это время, когда страсть, не получившая выхода, настоятельно его требовала. И обретала — в поэзии. «…Всякая любовь есть переход в новую веру» — так определил Пастернак произошедшее с ним в июне 1912 года. Переход в новую веру произошел, его результатом стало рождение поэта.
Отношения с Идой, получившие после объяснения в Марбурге новую окраску, надолго не прерывались. Сразу после расставания с ней Борис писал матери: «…Она так гениально глубока, глуха и непонятна для себя, и так афористично-непредвиденна; и так сумрачна и неразговорчива — и так… и так… печальна. Отчего она не владеет большим, большим счастьем, как ты, например, мама, — а если бы ты знала, сколько у нее на это прав!..» Однако вскоре интонация Бориса в отношении Иды начинает меняться. Причиной тому была новая встреча в Киссингене, куда Борис поехал 1 июля на день рождения Иды и где собрались и его близкие: родители с сестрами. Случайный разговор, состоявшийся там с Идой и глубоко поразивший Бориса, он описывает подробно в письме своему другу А.Л. Штиху, с которым делится в этот период самым сокровенным. Вновь возвращаясь мыслью к неудачному объяснению в любви, он вспоминает, как Ида в Марбурге пыталась утешить его с такой органической нежностью, которой раньше он в ней не угадывал. И вдруг оказалось, что нежность эта была обращена не именно к нему, а вообще к любому мужчине, проявившему слабость на фоне ее собственной силы: «Это была нежность женского сожаления; — нежность “в сторону”, — но однажды, рассказывая мне об одном человеке — (как мне определить его — это безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенародными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей “культурой”…), — говоря однажды о том, как этот, противный ей человек домогался ее руки — и заявил в автомобиле о том, что без дальних слов она должна стать его женой, рассказывая об этом… она употребила бесподобное выражение: “Потом он приходил ко мне, плакал, терялся… и мне так же точно 0-) приходилось утешать его…” Ты понимаешь, Шура, это значит, ее “мой бедный мальчик” — было уже неоднократно примененным средством в нужде… И я был тоже противным, далеким, домогающимся…»
Неспособность Иды отличить, выделить из бесчисленной армии поклонников его одного, если и не любимого, то духовно близкого, а кроме того, совершенно особенного, отличного от «безукоризненного ничтожества», оказалась неожиданной и неприятной чертой. Добавим к этому форму, в которой Ида сообщила ему свою историю — слова «так же точно» Пастернак выделил в своем письме и снабдил восклицательным знаком. Значит, отдавала себе отчет в том, что различия не делала. Кажется, что с этого разговора любовь к Иде пошла на убыль. А через три года Пастернак в утешение Штиху, в этот момент пережившему несчастную любовь, писал о ней как о детском трагическом заблуждении: «Есть особый вид детского, поэзией слов, обращений и т. д. расчесанного, растревоженного увлеченья; это не любовь, разумеется. Убедиться в неладной полуизмышленности таких отношений случается всегда в обстановке таких слов и обстоятельств, что создается какой-то туман несчастной любви. Ложное положение затягивается, оно еще мутит, душит, печалит, кажется выхода нет из этого унылого тупика. Между тем это-то и есть впервые привидевшийся выход в жизнь. “Несчастная любовь” разлагается: по счастью, это не любовь. Я бы не осмелился писать тебе всего этого, если бы не писал отчасти или даже преимущественно о себе: о той жалкой луже, в которой я барахтался до самого Марбурга». Примерно в то же время, осмысливая прожитую жизнь, объясняя отцу готовящийся новый поворот в жизни и поэзии, Борис писал о своем марбургском эпизоде еще определеннее: «Мне хочется рассказать тебе, как однажды в Марбурге со всею целостностью и властной простотой первого чувства пробудилось оно во мне, как сказалось оно до того подкупаюше ясно, что вся природа этому сочувствовала и на это благословляла — здесь не было пошлых слов и признаний, и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как рождение и смерть. Мне хочется рассказать тебе и про то, как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы; месяцы и, может быть, — годы: потому что в этом ведь только и заключается таинственная прелесть естественности, подавленной ложными человеческими привычками, развратом опытности и развратом морали: в том, что если эта естественность впервые, не опираясь на дозволенность, опрокидывает все и делает признание одним лишь немым своим появлением, то она уступает нескольким сотням десятин сплошного садового и лесного лета, всей гуще окружающей жизни, способной иметь краску, тепло и вкус, звучность и запах. Принять такой бросок от этой июньской баллисты значит выйти замуж за леса, за города, за дни и ночи. И когда она, отстраняя меня, привела на память “подобные” же случаи — предложения (!) плачущих Бродских, -манов, -бергов, -фельдов и прочих автомобилей, — она навеки оскорбила не меня только, но и себя и всю свою жизнь и все свое прошлое, эта отпетая слепая из Чудовского переулка». «Отпетой слепой» Пастернак бросает в этом же письме еще одно обвинение, которое тяжелым бременем ложится на светлый и романтический миф о первой любви Пастернака — «Вот, — говорит он отцу, — кем была искалечена навсегда моя способность любить».
Судьба Иды Высоцкой сложилась не так благополучно, как могла бы, учитывая ее происхождение и финансовые возможности. Но, как известно, ни богатство, ни власть не могут служить надежной страховкой от жизненных катастроф, а счастье другого рода, о котором так подробно и точно пишет в своем письме отцу Пастернак, она уже упустила. В 1914 году Ида вышла замуж за человека из своего круга — банкира Фельдцера, после революции разумно предпочла эмиграцию, однако былого достатка уже не было, как не было и спокойствия, поскольку европейские события 1930-х годов не могли обойти стороной обосновавшуюся в Европе еврейскую семью. Ида умерла в 1976 (по другим сведениям — в 1979) году, успев устно передать свою версию произошедшего в Марбурге летом 1912 года. По этой версии, Пастернак не делал ей предложения и никакого отказа не получал; и то и другое стало плодом его поэтического воображения, болезненно взвинченного ситуацией выбора нового пути и отказа от прежних ценностей. Читатель волен сам остановиться на той версии, которая кажется ему более достоверной. Со своей стороны скажем лишь, что Иду трудно заподозрить в намеренной лжи. Скорее всего, несмотря на опыт многолетнего общения с Пастернаком, она не сумела разгадать в его часто сбивчивой, путаной и образной речи предложение руки и сердца, которое, конечно, было произнесено, — у нас нет никаких причин не доверять личным письмам Пастернака, процитированным выше, в которых марбургский эпизод занимает такое важное место.
Как бы в точности ни сложилась история отношений между Идой Высоцкой и Борисом Пастернаком, ее бесценным результатом стал первый сборник стихов «Близнец в тучах», написанный фактически в течение года, прошедшего с марбургского лета. И хотя сам Пастернак впоследствии порицал себя за выпуск «незрелой книги» и, уже достигнув поэтической зрелости, переписывал свои ранние тексты, стараясь приблизить их к поэтике «неслыханной простоты» и отказаться от утяжеляющих метафор и смысловых темнот, всё же книга эта не просто этап творческого взросления поэта. В ней о любви, страдании, жизни и смерти сказано практически то же и так же, как впоследствии Пастернак не раз будет говорить на эти вечные темы. Первое стихотворение сборника заканчивается выразительной строфой (с зашифрованным в ней названием Чудовского переулка), прямо объясняющей любовью созидательный импульс Бога-Демиурга, что бросает косвенный отсвет и на личное поэтическое творчество, и на его биографические предпосылки:
Н.М. Синякова
Второй эпизод относится к 1914–1915 годам, когда в Москве, благодаря Н.Н. Асееву, с которым он был в это время дружен, Пастернак познакомился с семейством Синяковых. О Синяковых выразительно вспоминала Л.Ю. Брик: «Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове, отец у них был черносотенец, а мать человек передовой и безбожница. Дочери бродили по лесу в хитонах, с распущенными волосами и своей независимостью и эксцентричностью смущали всю округу. В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю — Пастернак, в Марию — Бурлюк, на Оксане женился Асеев».
Надежда Михайловна Синякова родилась в Харькове, городе, по своему жизненному укладу гораздо более свободном, чем Москва, Петербург и даже Киев, кроме того, отличающемся мягкостью климата, богатством природы и чрезвычайно располагающем для творчества. Отец сестер Синяковых занимался ювелирным промыслом, по некоторым данным, изготавливал предметы церковной утвари. Их мать умерла очень рано, семья была большой, девочкам отец предоставлял неограниченную свободу.
Н. Синякова окончила Харьковское музыкальное училище по классу пианино и с конца 1900-х годов училась в Московской консерватории, была хорошей пианисткой. К моменту знакомства с Пастернаком она была уже замужем за В.И. Пичетой, выпускником историко-филологического факультета Харьковского университета, который вслед за своей молодой женой переехал в Москву работать в Управлении земледелия и государственных имуществ. Они снимали квартиру на Малой Полянке, к ним часто приезжали младшие сестры Надежды — Мария и Ксения. С Полянкой, Замоскворечьем связаны образы одного из самых замечательных поэтических текстов Пастернака этой поры — «Метель»:
Обратим внимание на атмосферу тайны, колдовства, которое закручивает, морочит незадачливого прохожего, заставляя его словно бы снова и снова оборачиваться вокруг. Глубокий снег, сильный ветер, темнота, затерянность в пространстве и времени — эти черты окружающего мира («бесноватой округи») появляются не сами по себе, а как результат ворожбы той неназванной, что находится за окном засыпанного снегом, погруженного в темноту дома. Вспоминаются сходные мотивы известного, опубликованного в 1911 году стихотворения Н.С. Гумилева
Учитывая тот факт, что дача Синяковых в Красной Поляне под Харьковом относилась к Змиевскому уезду, можно предположить здесь не только типологическое сходство…
О внешности и характере Н. Синяковой сохранились воспоминания харьковского художника Б.В. Косарева: «…Прозаическая. Но это не значит: простая, — ничего подобного. Она была своенравна, иногда упряма, резка в суждениях: могла сказать, прижимая руки к голове, после ухода какого-нибудь отличающегося глупостью и болтливостью гостя: “Мазохизм!” Надя могла, например, расстроить какое-нибудь предприятие, сказав в последний момент “я не пойду!” или “я не буду!” и прихлопнув ладонью по столу. Переубедить ее было невозможно. Кстати, бывали случаи, когда все ей были потом благодарны за это упрямство. Внешне она была непохожа на сестер: очень смуглая (такую смуглость я потом видел в Одессе), южная, необыкновенно красиво и оригинально одевалась». Эти черты так или иначе перекочевывали в поэзию, и во второй книге стихов Пастернака «Поверх барьеров» они рассыпаны по разным текстам. Все вместе они воссоздают единый женский образ:
Увлечение было очень сильным — моделирующим мир. Университетский товарищ Пастернака Константин Локс вспоминал, как однажды на Масляной неделе после долгого перерыва пришел к нему в Лебяжий переулок: «На столе в крохотной комнатке лежало Евангелие. Заметив, что я бросил на него вопросительный взгляд, Борис вместо ответа начал мне рассказывать о сестрах Синяковых. То, что он рассказывал, и было ответом. Ему нравилась их “дикая” биография. <…> Отсюда началась та стихия чувств, которая и создает музыку “Поверх барьеров”. “Вся эта китайщина и японщина”, — сказал он в заключение…»
Когда Пастернак стал завсегдатаем дома Синяковых, они перебрались из Замоскворечья ближе к центру Москвы, в квартиру, которую снимала старшая сестра певица Зинаида Михайлова Синякова-Мамонова. Квартира располагалась в глубине Тверского бульвара в сравнительно дешевом верхнем этаже большого доходного дома Коровина. Как следует из разных воспоминаний, дом Синяковых был открытым, у них бывали музыканты, художники, поэты, словом, артистическая молодежь Москвы. Возможно, для Пастернака особой притягательностью обладало и то обстоятельство, что завсегдатаем «салона» был В.В. Маяковский, с которым к этому времени его связало глубокое и сложное чувство, находящееся на грани между дружбой и поклонением. В любом случае свободная творческая атмосфера этого дома была для молодого поэта очень притягательной.
Эту атмосферу красочно рисует в своих мемуарах К.Г. Локс: «В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимство и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и открытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы разных выдумок, составляли особый центр притяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притягивались сюда радушием и, как мне кажется, главным образом, картами <…>. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавлялась страшными рассказами, которые выдумывали “сестры”. Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Картежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по вечерам, главным образом, из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровизаций о войне, мире, поэзии, — дышалось свободнее, жизнь казалась не столь страшной, какой она была».
В одном из стихотворений этого времени Пастернак как раз описывает выход из подъезда на морозную улицу:
Артистическая богема Синяковых не нравилась родителям Пастернака. Они были против участия сына в этих сборищах. «Леонид Осипович, — пишет Е.Б. Пастернак, — открыто протестовал, когда Борис уходил в эту, как он отечески выражался, “клоаку”». Роман между Надеждой Синяковой и Борисом тоже не вызывал у родителей никакого энтузиазма. Обсуждая впоследствии с отцом пережитое и преодоленное взаимонепонимание, Борис писал в связи с выходом в свет сборника «Поверх барьеров»: «Я так страдал всегда от того, что ты во мне собственных черт своих не видел; что ты мерил меня мерилом посредственности; что не находя их во мне, жаловался на отсутствие контакта с тобою, меня в этом виня; что называл клоакой то, что воспитало “Барьеры”, что их переплело в голубую обертку и на извозчике доставило тебе их на дом.
Ты скажешь: одно дело Бобров и ЦФГа, другое;
но ведь ты валил все в одну кучу!»
Весной 1915 года Надежда Михайловна заболела и уехала в Харьков. Уезжая, писала Пастернаку: «Ах, Боричка, не уйти вам от искусства, так как не возможно уйти от своего глаза, как бы вы не хотели и не решили бы, искусство с вами до конца вашей жизни. Боричка, ненаглядный мой, как мне много вам хочется сказать и не умею. Мне хочется вас перекрестить, я забыла на прощанье. Умоляю напишите мне, крепко целую и обнимаю. Ваша Надя». Борис собирался последовать за ней, несмотря на сопротивление родителей. В Москве он был занят, как сейчас бы сказали, репетиторством. Работал гувернером в семье крупного коммерсанта немецкого происхождения Морица Филиппа, с которой познакомился еще в студенческие годы. Начало Первой мировой войны застало Филиппов в Германии, но осенью 1914 года они уже вернулись в Россию. С этой страной семья была связана не только коммерческими отношениями, но и всем жизненным укладом. Примерно в это время Пастернаку предложили стать воспитателем сына Филиппа — Вальтера и временно поселиться в их двухэтажном особняке на Пречистенке в отдельной комнате. Вальтеру в то время было 12 лет, он учился в частной гимназии. В начале весны 1915 года Борис дал согласие и перевез на Пречистенку свои вещи, книги и рукописи. Сходную ситуацию описывает Пастернак в своей «Повести» — ее герой Сергей Спекторский становится гувернером мальчика Гарри, сына богатого фабриканта Фрельстена: «Как вдруг <…> он очутился во фрельстенском особняке воспитателем хозяйского сына и тут остался <…>. И не удивительно. Его взяли на всем готовом, предложив сверх того оклад вдвое больше учительского, огромную трехоконную комнату об стену с учениковой и полное пользование досугом, какой ему заблагорассудится для себя отвесть без ущерба для занятий с воспитанником». Вальтер Филипп сохранил самые теплые воспоминания о занятиях с Пастернаком, о чем писал в 1982 году: «Борю в роли учителя я вспоминаю сравнительно хорошо, он очень увлекательно рассказывал, на какую бы тему мы ни говорили, и всегда старался объяснить мне все просто и ясно — будь то физика, история или литература».
Однако спокойная жизнь в пречистенском особняке была внезапно прервана: 28 мая 1915 года состоялся чудовищный погром живших в Москве немцев. В «Людях и положениях» Пастернак вспоминал об этом: «Летом во время московских противонемецких беспорядков в числе крупнейших фирм Эйнема, Ферейна и других громили также Филиппа, контору и жилой особняк. Разрушения производили по плану, с ведома полиции. Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены». Очевидно, в письмах Надежде Синяковой Пастернак жаловался на эти тяжелые обстоятельства и творческий застой. Она писала ему в ответ: «Ты сделаешь многое, я это так хорошо знаю, в тебе столько силы и самое лучшее ты сделаешь в будущем. Ты говоришь: прошел месяц и ничего не написал, — ведь целый день с мальчиком, милый, что же можно сделать, да как бы хороши условия ни были, все это невыносимо. <…> Пришли каких-нибудь старых стихов. Помнишь, ты обещал, я буду так счастлива. Жду не дождусь тебя, мой дорогой, дни считаю, осталось уже месяц и три недели…»
В начале июля Пастернак отправился на Украину и провел три недели в селе Красная Поляна под Харьковом, где у Синяковых была легендарная дача. Там подолгу живал Н. Асеев, приезжал и задерживался по нескольку месяцев В. Хлебников, гостили Г. Петников, Д. Бурлюк, Д. Петровский и др. Художник Б.В. Косарев вспоминает: «Дом в Красной Поляне был большой, деревянный, стоящий как бы над двором: после того, как вы входили в ворота, надо было еще по широкой лестнице подниматься на террасу, где обычно собиралась вся семья и гости за завтраком, обедом, ужином и бесчисленными чаепитиями, следующими с такой частотой, что правильнее было бы сказать об одном сплошном чаепитии, прерываемом завтраком, обедом и ужином». Своеобразный аналог «русского Парнаса» — имения князя Вяземского Остафьево под Москвой в XIX веке или знаменитого дома М. Волошина в Коктебеле, дача в Красной Поляне с ее особенным жизненным укладом продержалась некоторое время и после революции. Так, последний приезд Хлебникова к Синяковым датируется 1919–1920 годами. Трагические события Гражданской войны, прокатившейся по этому краю с невиданной жестокостью, были еще далеки. Шла война с Германией, и пока ее ход предоставлял возможность решать внутренние проблемы. Впечатления от поездки в Красную Поляну отразились во многих стихах сборника «Поверх барьеров», написанных на Украине или сразу по возвращении:
«Промчались эти три недели как видение, как сон чудный, — вдогонку Пастернаку писала Н. Синякова. — Пишу из вашей чернильницы. Боже мой, но как приятно, и я ее непременно спрячу до того года. Повесила я над письменным столом наброски вашего лица, глаза смотрят на меня задумчиво, печальные… Кажется, что я пойду сейчас купаться; и вы стихи будете писать, мы на время расстанемся и скоро я приду к вам и принесу цветов».
Роман с Н.М. Синяковой длился еще почти год, преимущественно в письмах, которые не дошли до нас (она уничтожила все письма Пастернака), поэтому о его течении судить практически невозможно. Известно лишь, что в 1916 году, находясь на Урале, Пастернак планировал поездку в Ташкент, где в это время находилась Надежда Михайловна. Испытывая постоянное сопротивление родителей, а также, очевидно, неуверенность в собственных чувствах, в последний момент он отказался от поездки. В письме отцу от 10–15 мая 1916 года он объяснял свои переживания следующим образом: «Разве можно требовать безошибочности в этих желаниях, если только они не стали привычкой? Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого, в виде делений, стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак и т. д. и т. д. — и я скажу тебе, измерив у себя температуру этих состояний, самообман ли это или не самообман. И почему всем людям дана свобода обманываться, а я должен быть тем мудрецом, который решит свою жизнь как математическую задачу? Я соглашаюсь с тобой не потому, что желанья мои совпадают с твоими, но только оттого что ты видишь меня хромающим — и твоя правда, это действительно так».
Возможно, что прекращение романа с Н. Синяковой косвенно было связано с непростыми обстоятельствами, в которые попал в это время Пастернак. В январе 1916 года по предложению своего старшего приятеля Е.Г. Лундберга, друга и последователя Льва Шестова, журналиста, прозаика и революционера, Борис отправился в глухую провинцию на уральскую станцию Всеволодо-Вильва Пермской железной дороги для работы делопроизводителем в конторе химических заводов. Работа была совершенно непоэтическая, в его обязанности входили, в частности, расчет и выдача зарплаты заводским рабочим.
На Урале Борис поселился в доме управляющего заводами Бориса Ильича Збарского, который жил там со своей семьей — женой Фанни Николаевной и сыном Эликом. Поначалу уральская природа, свежесть и суровость зимы, всегда производившей на него бодрящее впечатление, «избыток сил», на который он жаловался в письмах родителям, — всё вызывало стремление к творчеству, вдохновляло новизной. Особенное место в укладе жизни на Урале занимал хозяин и прямой начальник Пастернака — Б.И. Збарский. О своих первых уральских днях Борис отчитывался родителям: «Я скоро неделю уж здесь. Тут чудно хорошо. Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня etc. etc.) с одной стороны — своеобразные, нехарактерные для России красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынности, — с другой. Збарский (ему только 30 лет, настоящий, ультра настоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им) за познанья свои и особенные способности поставлен здесь над 300-численным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст в шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и административная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губернатору, председателям управ и т. д. и т. д.». Имя Б.И. Збарского многое говорит людям, жившим в Советском Союзе в период интенсивно насаждаемого ленинского культа, который продолжался фактически с момента смерти Ленина в 1924 году по начало 1990-х годов, да и сейчас не совсем еще исчерпал себя. В 1916 году, когда Пастернак оказался на Урале, Б.И. Збарский — главный инженер и управляющий химическим заводом во Всеволодо-Вильве, молодой и подающий надежды ученый, получивший хорошее образование в России и Европе, при этом профессиональный революционер, подвергавшийся преследованиям и арестам. Понятно, что личность его не могла не производить на Пастернака сильного и вполне определенного впечатления. Впоследствии Б.И. Збарский стал известен как крупнейший советский биохимик, бальзамировавший тело В.И. Ленина, и директор лаборатории при мавзолее. Збарский благополучно и в чести пережил страшные времена сталинского террора и уже в 1930-е годы, выезжая за границу и встречаясь в Германии с родителями Пастернака, был одним из тех, кто безответственно предлагал им возвращение в СССР, обещая золотые горы. Понятно, что Борис, старавшийся всеми силами офадить родителей от возможных страшных последствий такого возвращения, на фоне успешного и заражающего своей уверенностью Збарского выглядел в их глазах не слишком убедительно. В 30-е годы восторженное отношение к личности Збарского у Пастернака давно уже сменилось понятной настороженностью, близость осталась в далеком прошлом.
Пока же уральская жизнь и присутствие в ней Збарского заражали Бориса творческой энергией: «Описать вам здешней жизни нет возможности. Дать сколько-нибудь близкую действительности характеристику людей, то есть хозяев, хотел я сказать, тоже невозможно. В особенности сам Збарский — воплощение совершенства и молодости, разносторонней талантливости и ума — словом, моя истинная пассия». Однако вскоре начались и осложнения. Борисом, который стал своим человеком в доме, серьезно увлеклась жена Збарского — Фанни Николаевна. Очевидно, она дала ему это как-то понять. Незаурядная, начитанная, образованная женщина, она была его собеседницей, благодарной слушательницей, компаньонкой в длительных деловых поездках в Пермь, одна сумела временно заменить то разнообразное женское общество, в котором Пастернак вращался в Москве. Но она была женой того человека, которого он буквально боготворил. Серьезные отношения были невозможны. Да, видимо, со стороны Пастернака на них не было и запроса. Ситуация эта разрешилась самым неприятным для него образом. Смутный намек содержится в письме родителям, в котором Пастернак впервые заговорил о необходимости отъезда: «…Скажу вам сразу, чтобы вас успокоить, что Пепа относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, потому что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной — весь Чехов таков и Ибсен — блажи. Что я держусь так, как должен держаться…» Вероятно, между Пастернаком и Збарским состоялся какой-то откровенный разговор, в котором Борис Ильич высказал модные в то время в определенных кругах мысли — о свободе личности и ее предпочтений, в том числе и в любви. Иными словами, он не возражал против романа между его женой и Борисом. Смелость этой догадки отчасти объясняется литературными произведениями Пастернака, в которых просматривается сходная коллизия. Так, в «Спекторском» теми же аргументами оперирует муж Ольги Бухтеевой, роман с которой доставляет нравственные мучения главному герою:
Как это часто бывает, рассуждениями о свободной любви Збарский, очевидно, пытался сгладить назревающие в семье разногласия, которые впоследствии всё же привели к разводу. Однако к Пастернаку и его жизненным выборам это уже не имело ни малейшего отношения.
Поясним теперь, как и почему непростые обстоятельства его пребывания в семье Збарских могли повлиять на течение романа с Н.М. Синяковой. Рискнем предположить, что Борис Ильич, по праву старшего и более опытного, давал Пастернаку прямые советы, которые чрезвычайно напоминали родительские. «Боря совсем уже собрался в Ташкент, — писал он Р.И. и Л.О. Пастернак, с которыми познакомился и сдружился во время недавней деловой поездки в Москву, — но я пробовал (не настойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он к общему “нашему” (понимаю и вашему) удовольствию отменил поездку».
Этот двойной напор выдержать было трудно. Но еще в большей степени на решение Пастернака могла повлиять именно та двойственность отношений с Фанни Николаевной, которую он теперь отчетливо ощутил: ведь Синякова формально тоже была замужем, хотя фактически ее отношения с мужем давно уже ушли в прошлое.
В любом случае чувство к Н.М. Синяковой угасло не сразу. Пообещав родителям отказаться от поездки в Ташкент, Пастернак порицал себя в следующем письме: «…Ничтожеству страшно хочется перед тем, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Самары до Нижнего на пароходе поехать, — ему очень этого хочется и больше того, оно, ничтожество, знает, что там где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся задатки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей вероятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим».
Однако сборник стихов «Поверх барьеров», который Пастернак в основном написал и составил на Урале, был посвящен Н.М. Синяковой и освящен ее присутствием на страницах этой книги. Посылая книгу М.И. Цветаевой, Пастернак оправдывался: «Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено — из Харькова и так говорит». Справедливости ради нужно отметить, что, редактируя, а вернее, переписывая заново свои ранние стихотворения в конце 1920-х годов, Пастернак исключил из книги именно те тексты, которые носили явственный отпечаток личности Н.М. Синяковой. Но в 1915 году писалось:
Е.А. Виноград
Еще в 1913 году Пастернак попробовал жить самостоятельно, отделился от семьи и снял крошечную комнату на верхнем этаже большого многоквартирного доходного дома у въезда в Лебяжий переулок со стороны Кремля. Окно его комнаты выходило на Кремль и Софийскую набережную, которая просматривалась через кроны деревьев Александровского сада:
В эту же самую комнату Пастернак въехал снова в начале 1917 года, возвратившись из своей длительной поездки с Урала и вспоминая творчески плодотворный период 1913 года:
Образ, использованный в стихотворении «Из суеверья», — коробка с красным померанцем — был абсолютно понятен современникам: на этикетке спичечного коробка был изображен оранжево-красный померанец. В комнате размером со спичечную коробку посетила Пастернака после его возвращения с Урала давняя знакомая, двоюродная сестра друга детства А.Л. Штиха — Елена Александровна Виноград. Свидание с нею стало темой стихотворения «Из суеверья»:
Е.Б. Пастернак приводит отрывок ее воспоминаний: «Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка». Это первое свидание стало началом большого романа.
Прежде чем подробно писать о нем, нужно отметить два обстоятельства. Первое — общественно-политического свойства. Только что произошедшая в Петербурге и молниеносно распространившаяся на всю Россию революция все еще вызывала оптимистические ощущения, особенно у той части интеллигенции, которая явственно чувствовала кризис царской власти, усугубленный затянувшейся войной с Германией. Эти ощущения у москвичей поддерживались относительно мирным характером событий, разворачивающихся на московских улицах, где сравнительно с Петербургом кровь почти не лилась. Да и таких бурных проявлений, как апрельские или июльские беспорядки, тоже обильно смоченные кровью, напрямую связанные с деятельностью, а вернее, с бездействием Временного правительства, Москва не знала. Доносившиеся до москвичей отголоски можно было скорее принять за свежий ветер революционной бури, чем за неконтролируемый разгул насилия и произвола. Отсюда органическое соединение в мироощущении Пастернака новизны пробудившегося чувства и общественного подъема. И то и другое нашло свое выражение в книге стихов «Сестра моя жизнь», основной корпус которой был создан весной и летом 1917 года. В «Послесловье» к «Охранной грамоте» Пастернак дал художественное описание «этого подъема»: «Едва ли сумел я как следует рассказать Вам о тех вечно первых днях всех революций, когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих тостом за воздух. Я был им свидетель». Об этом же отчетливо говорится в «Докторе Живаго»: «За своим плачем по Ларе он оплакивал также то далекое лето в Мелюзееве, когда революция была тогдашним с неба на землю сошедшим богом, богом того лета, и каждый сумасшествовал по-своему, и жизнь каждого существовала сама по себе, а не пояснительно-иллюстративно, в подтверждение правоты высшей политики». Мотивы освобождения, раскрепощения, сбрасывания всевозможных оков, естественным образом связанные с революционными настроениями российского общества, становятся главными и в книге стихов «Сестра моя жизнь», сплетаясь с личной историей героев и их любовными переживаниями.
Второе обстоятельство связано с персональной историей Е.А. Виноград, которая к моменту встречи с Пастернаком миновала нелегкий и значительный этап своего жизненного пути. В далеком 1910 году, когда семьи Елены Виноград и ее двоюродного брата Александра Штиха снимали дачу в имении Майковых Спасское под Москвой, Пастернак нередко гостил у них летом. Однажды ранним утром они втроем отправились на прогулку и по шпалам дошли до следующей станции — Софрино. «Во время прогулки вдоль железной дороги Шура Штих, доказывая свое безразличие к смерти, лег на шпалы между рельсами и сказал, что не встанет, когда над ним пройдет поезд <…>. Лена уговорила его встать». Эта прогулка, очевидно, знаковая для всех ее участников, отразилась в письмах Пастернака Штиху: «Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной. Ах, как ты лег тогда! Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю — ты бы не встал. Можешь не верить себе — это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, — но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: “Я ему не дам, это мое дело”, и потом тебе: и я даже не слышал, потому что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному своему символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас может быть только за этот жест. Знаешь, в первом стихе Антигона держит (зачерпнув) голову Исмены <…>. Но ты даже не подозреваешь, до чего я пошл! Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе». Подмеченная Пастернаком женственная нежность, которая всегда производила на него сильное впечатление, обращенная к двоюродному брату Шуре Штиху, не была случайностью. Между ним и Еленой Виноград, действительно, в этот период развивались серьезные отношения, вполне укладывающиеся в широкие смысловые рамки слова «любовь». Эти отношения глубоко ранили Елену и трагическим образом отразились на ее восприятии мира. Задним числом эта история задела и Пастернака, узнавшего о ней много позднее во время его собственного романа с Еленой Виноград, и легла непроходимой границей между ним и другом его юности. «Ты, кажется, любишь Лену, — писал Пастернак Штиху после личной ссоры в конце 1917 года. — Уже само предупреждение о том, чтобы ты со мной о ней не заговаривал, заключало бы довольно двусмысленности для того, чтобы на долгое время отказаться от всяких встреч». Образ безнравственного соблазнителя Комаровского в романе «Доктор Живаго» носит в своем зародыше именно этот эпизод, не случайно фамилия героя имеет отношение к ее немецкому инварианту: Штих по-немецки означает стрекало, жало.
Вскоре, однако, судьба улыбнулась Елене, словно воздавая за пережитое. Она встретила исключительного по своим нравственным качествам, одаренного юношу, внебрачного сына философа Льва Шестова, Сергея Листопада, с которым ее связало новое сильное чувство. Он уже был женихом Елены, когда был призван на германский фронт. Вернувшись в Москву на короткий отпуск, он рассказывал об ужасах войны и, случайно встретившись с Пастернаком, отговорил его от намерения идти добровольцем на фронт: «Меня заклял отказаться от этой мысли сын Шестова, красавец прапорщик. Он с трезвой положительностью рассказал мне о фронте, предупредив, что я встречу там одно противоположное тому, что рассчитываю найти. Вскоре затем он погиб в первом из боев по возвращеньи на позиции из этого отпуска». Гибель Сергея страшным ударом поразила Елену Виноград, которая так и не смогла полностью оправиться: «На земле этой нет Сережи. Значит от земли этой я брать ничего не стану. Буду ждать другой земли, где будет он, и там, начав жизнь несломанной, я стану искать счастья». Этой трагедией намеренного отказа от личного счастья были окрашены и ее отношения с Пастернаком, принявшие новый оборот весной 1917 года.
Они стали часто видеться, весенними ночами гуляли по Москве. Пастернак взахлеб писал стихи, значительная часть которых впоследствии и составила книгу «Сестра моя жизнь». Елене казалось, что происходящее самоценно: поэт вдохновлен своим чувством, оно реализуется в поэзии, ее ответные движения не столь уж необходимы. Тем более что на взаимность Елена никак не была готова. Много позже она вспоминала свои ощущения того времени: «Когда опыт и талант поэта достигли высокого уровня, когда он переполнен, у него “две души”, тогда необходим взрыв. Взрыв… и потечет лава, потекут стихи. Повод для взрыва — любви обычно девушка-картинка, девушка-пустышка. Она и должна быть пустышкой потому, что поэт задыхается от безмерного богатства своей души и, будь у нее содержание, это только бы мешало. У девушки, случайно оказавшейся среди знакомых, были достоинства: она умела слушать и молчать и, не понимая многого в его стихах, умела делать вид, будто понимает. Повторяю: она была только повод, случайный повод для взрыва». Однако с точки зрения Пастернака ситуация выглядела иначе. «Сестра моя жизнь была посвящена женщине, — писал он много позже М.И. Цветаевой. — Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого». Собственно поэтической темой книги стала не нашедшая воплощения в реальность попытка диалога, которая обратилась в горячую проповедь поэта, обращенную к его возлюбленной. Свой непрекращающийся монолог он ведет постоянно — в доме, на улице, где одновременно с ним «митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды».
Маршруты их прогулок отражены во многих текстах Пастернака. Чаще всего это парки и скверы Москвы, где жизнь пробуждающейся весенней природы чувствовалась особенно явственно: Нескучный сад, Сокольники, Воробьевы горы. Близость человека с природой, родство с миром Пастернак выразил в названии книги, стилизованном под молитвенные гимны Франциска Ассизского («Сестра моя ночь», «Брат мой день», «Сестра моя смерть»). В эпиграфе к книге, взятом из стихотворения австрийского романтика Николаса Ленау, объединены все многообразные смыслы книги: «Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движение бури я врисовываю, девочка, твои черты».
21 мая (3 июня) 1917 года Пастернак вместе с Е. Виноград участвовал в традиционном народном гулянье, посвященном Троицыну дню. По народным поверьям, которые в России часто отодвигают на второй план религиозный смысл праздника, это лучший день в году, чтобы объясниться в любви. Но объяснение поэт заменяет попыткой разбудить героиню, заставить ее пережить «полдень мира» как высшую точку собственной жизни, почувствовать интенсивность происходящего вне и внутри ее. Собственно, и слово «воскресенье», которое, конечно, обозначает точный день церковного праздника, здесь имеет второй смысл, связанный с попыткой воскресить душу возлюбленной:
Воробьевы горы в это время были пригородом Москвы, отведенным для народных увеселений с американскими горками, каруселью, тиром, торговлей мороженым и буфетом. Перед «Воробьевским парком» находилась конечная остановка трамвайной линии. Взгляд лирического героя то поднимается вверх («Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень / Дятлов, туч и шишек, жара и хвои»), то опускается к земле («Так на нас, на ситцы пролит с облаков»). Возможно, это вертикальное движение взгляда подсказано панорамой Москвы, которая открывается с Воробьевых гор, как в известной московской повести Н.М. Карамзина «Бедная Лиза». Возникает ощущение края мира, обрыва вселенной, что, с одной стороны, обрубает пути к отступлению, а с другой — создает ощущение разомкнутости, открытости «земному простору» и небесным «высям».
Летом 1917 года Е. Виноград уехала из Москвы. Бывая на занятиях Высших женских курсов, она увидела среди объявлений призыв принять участие в создании на местах органов земского и городского самоуправления. Группа собиралась в Саратовскую губернию в город Балашов и близкие небольшие селения. Елена Александровна со своим братом Валерианом записалась в эту группу и в середине июня уехала в деревню Романовка, оставив Пастернаку свою фотографию:
Начиная с этого момента, о их усложнившихся взаимоотношениях мы можем только частично догадываться, в основном по поэтическим текстам и обрывкам писем, которые остались в бумагах Пастернака. Его письма, писавшиеся чуть ли не ежедневно, Елена Александровна уничтожила. На одно из них, в котором Борис, очевидно, настойчиво пытался перетянуть ее в свою веру и заразить желанием жизни, она отвечала такой с ног сшибающей отповедью: «Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня… Оно так грубо, Боря, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно, как уместилось оно на двух коротких страницах… И что всего больней — я так обрадовалась этому письму, так заулыбалась, что почтальон поздравил меня с праздником. Я подумала: “Милый Боря, опять он первый про меня вспомнил”. <…> Я не сержусь на Вас — Вы тот же милый Боря. Я благодарна Вам за последние дни в Москве — Вы так много дали мне. Надо ли говорить, как дороги мне Ваша книга и первые письма? Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это — ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу, потому что не смогу забыть Вашего письма. Прощайте же и не сердитесь. Прощайте. Лена.
Пожалуйста, разорвите мою карточку — ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы».
В начале июля Пастернак отправился вслед за Еленой. В Романовке он пробыл четыре дня, наполненных постоянными разговорами и мучительными попытками выяснить отношения и расставить точки над i. Тяжелым объяснениям с героиней посвящены самые душераздирающие строки в книге:
Молчание, которым героиня «Сестры моей жизни» встречает приезд героя в степь, — лейтмотив их отношений. За его словесным напором постоянно чувствуется ее тягостное молчание, нежелание «ронять слова, как сад янтарь и цедру», отказ от коммуникации. Природа, заинтересованно участвующая в его непрерывном монологе, сопровождает ее появление бесшумно. Сон — самое естественное ее состояние:
О том, что героиня жива, свидетельствует только пульсирующий висок; остальное в ней замерло, застыло, уснуло — словно от века Трои до настоящего времени еще не пришел час пробуждения. Спящая красавица, царица Спарты Елена (или ее гипсовая статуя?), уснувшая вечным сном Офелия — такими аллюзиями наполнено это стихотворение. И параллельно с мотивом непробудного сна героини развивается тема живого горя, с которым не может в одиночку управиться герой, которое жжет и гложет его:
Пастернак уехал в смутном состоянии тревоги. Упорный неизменный отказ Елены Виноград от поисков себя и своей любви был для него неприемлем. А она повторяла всё то же: «Вы пишете о будущем… для нас с Вами нет будущего — нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля, — нас разъединяет судьба. А судьба родственна природе и стихии и ей я подчиняюсь без жалоб». Однако теперь речь шла о решении Е. Виноград выйти замуж для успокоения ее матери за надежного, но безразличного для нее человека. Попытка убедить ее, что личное счастье важнее чужих представлений о жизни и навязанных обществом схем, не имела успеха. Узнав о намерении Елены согласиться на брак, в сентябре Пастернак снова поехал к ней в Балашов. С этой второй поездкой связано трагически осмысленное прощание с любовью:
Остается сказать несколько слов о том, как в дальнейшем сложилась судьба Елены Виноград. Весной 1918 года она вышла замуж за владельца мануфактуры под Ярославлем А.Н. Дороднова, брак не был счастливым, вскоре он распался, от этого брака у Елены Александровны осталась дочь. В 1985 году она составила несколько ценных письменных свидетельств о весне и лете 1917 года и своих отношениях с Б. Пастернаком. Внучатый племянник Елены Александровны С.В. Смолицкий вспоминал, как она, уже совсем пожилая, приходила на похороны М.Л. Штиха: «Я вышел в другую комнату, чтобы оставить ее одну у гроба, попрощаться. Гедда Шор, подруга моей покойной мамы, спросила меня, кто это? Я сказал: “Тетя Лена, дедушкина двоюродная сестра. Знаете, у Пастернака стихотворение “Елене”? Гедда, прекрасно знающая стихи Пастернака, громко охнула: “Царица Спарты!” — и зажала себе рот рукой: сказано было достаточно громко, чтобы услышали в соседней комнате». Так пастернаковские строки не только продлили молодость, но и обессмертили героиню книги «Сестра моя жизнь». Е.А. Виноград умерла в 1987 году.
Е.В. Лурье
Летом 1921 года перед отъездом родителей в Германию Пастернак познакомился с молодой художницей Евгенией Владимировной Лурье. Как ни удивительно, но встреча с ней состоялась тоже благодаря семье Штихов. В Женю Лурье был безнадежно влюблен младший брат Александра, Михаил Штих. Он даже делал ей предложение и получил твердый отказ. Приведя как-то раз Женю к Борису, Михаил, конечно, не ожидал, что события станут развиваться так необратимо. Проговорив с гостями весь вечер, Пастернак пригласил приходить еще. «И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: “Как это у тебя хорошо получилось”».
Это был первый безусловно взаимный и столь же безусловно счастливый роман в жизни Пастернака. Женя Лурье без мучительных раздумий и сомнений прочно и надолго связала с его судьбой свою. Восхищение перед этой безоглядностью любви молодой и совсем неопытной женщины и благодарность за нее Пастернак пронес через многие годы:
Через несколько месяцев Борис поехал в Петроград познакомиться с Жениными родителями. 29 января 1922 года они расписались. Эта новость, практически сразу полученная родственниками в Германии, постепенно становилась реальностью и для них, которые не видели Женю до своего отъезда и на расстоянии никак не могли представить себе Борю женатым. Сестра Жозефина впоследствии вспоминала свои ощущения: «Боря женился? Непостижимо, невозможно… Мне в сердце закралась грусть, я испытывала острую боль. Боря женился. Правда ли это, возможно ли, как это может быть? Вдохновенный, горящий — Прометей в цепях… Как он мог унизить свое призвание до положения простого смертного: муж, жена — о, мучительная боль этой новости». И после встречи с молодой женой брата — совсем иная тональность: «Милая Женя, тебе досталась нелегкая доля. Почему ты решила связать свою жизнь с этим человеком? Ты не сможешь дотянуться до него своими отчаянными усилиями и следовать за ним в его полетах. И он не будет виноват в том, что набирает и набирает высоту…» Жозефина, хорошо понимавшая природную специфику личности брата, не ошибалась ни в отношении его самого, ни в отношении его жены. Семейная жизнь с Пастернаком таила в себе множество подводных камней, которые, по всей вероятности, не были видны Жене Лурье, искренне и глубоко его любящей.
Совместную жизнь молодожены начали в родительской квартире на Волхонке, которая теперь была уплотнена до крайности и где Борису принадлежала всего одна комната, бывшая мастерская отца. Современники оставили много свидетельств и суждений об этой семейной паре. При всем их разнообразии картина выстраивается в целом очевидная. «Женя была художница, очень одухотворенное существо», — писала о ней кузина Пастернака О.М. Фрейденберг. Страстное увлечение искусством, талант и стремление прочно стать на ноги в своем мастерстве — эти черты вскоре были отмечены в Жене и Леонидом Осиповичем Пастернаком, который, конечно, особенное внимание обратил на специфику ее художественного дарования. Одухотворенность и преданность искусству не могли не сближать Женю с Борисом. В этом смысле Борис понимал их отношения как высокое братство. Однако для семейной жизни они едва ли могли стать главной опорой, что довольно скоро обнаружилось в проявившейся борьбе за независимость от бытовых и жизненных проблем, со временем всё больше и больше дававших о себе знать. Намеренно грубо, но точно это выразила Анна Ахматова: «…Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис».
Интересно, что фактически в одно и то же время, когда Пастернак начал свою семейную жизнь с Е.В. Лурье, он завязал переписку с М.И. Цветаевой, случайно купив и прочитав ее последний российский сборник «Версты». И тем самым положил начало эпистолярному роману тоже с глубоким, одухотворенным и жертвенно преданным своему делу человеком. Однако у Цветаевой и Пастернака не было общего быта, общего дома, общих детей, и их духовные отношения могли долгое время оставаться незатронутыми грубой действительностью и выглядеть вполне идеальными. Эта эфемерность в отношениях с женой Пастернаком почти сразу была утрачена. Друзья Пастернака, наблюдая за его семейной жизнью, вспоминали: «Женитьба же только прибавила ему забот и ответственности, особенно после рождения сына. Вероятно, хозяйственные хлопоты всё же легли на молодую хозяйку, как на всякую на ее месте. Но она была художница! Талантливая портретистка. И ей вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала когда-то в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак, став женой большого художника, Леонида Осиповича Пастернака. Евгения Владимировна не поставила своего мужа-поэта “во главу угла” всей их общей жизни. Главное — не поставила внутренне, душевно. Осуждать тут нельзя. Призвание говорило сильнее, чем любовь, чем сознание долга; не было понимания несоизмеримости их дарований. Так эти дороги не слились воедино. Оба были людьми искусства. Оба нуждались в заботе, в освобождении от житейских тягот. И оба страдали».
А вот еще одно свидетельство тоже близкого семье человека: «Что мне сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными, смелыми чертами, тонкий нос с своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый, умный лоб. Женя одна из самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить. <…> У меня еще в то время сложилось впечатление, что Женя очень боится стать придатком к Б. Л., потерять свою душевную самостоятельность, независимость. Она все время как-то внутренне отталкивалась от Б.Л. <…> В быту Женя все время требовала помощи Б. Л.». Кажется, что эти фрагменты психологического анализа молодой семейной пары очень близки к истине — с одной, но значимой оговоркой. И Борис, и Женя очень любили друг друга, и обоим представлялось, что проблемы можно преодолеть. От обоих требовались компромиссы.
Как и собирались еще до свадьбы, в августе отправились в Берлин, чтобы познакомить Женю с родителями и сестрами Бориса, которые жили там уже около года. Поездка в Германию так или иначе стала поворотным пунктом в биографии и творчестве Пастернака. Сестра Бориса, Жозефина Леонидовна, впоследствии вспоминала: «С самого начала молодожены поселились в пансионе “Фазаненэк”, в большой комнате рядом с родителями. Они, особенно Женя, посещали галереи, встречались со старыми и новыми друзьями. Но после нескольких безоблачных недель Боря стал проявлять беспокойство. Что он думал делать в этой чуждой ему атмосфере? Его также не привлекала жизнь русских литературных кругов».
Приезд Пастернака в Берлин пришелся на тот краткий период, когда эмиграция еще не определилась и не поляризовалась окончательно. Особенно это касается ее берлинской части, к которой принадлежали тогда крупнейшие литературные силы: М.И. Цветаева, В.Ф. Ходасевич, А.Н. Толстой, Андрей Белый, В.Б. Шкловский, Б.К. Зайцев; здесь же в это время находились В.В. Маяковский, М. Горький, И.Г. Эренбург. Однако Пастернак попал в эту среду в кризисное для нее время: на рубеже 1922/23 года ситуация начала в корне меняться. Берлин постепенно пустел, русские литераторы разъезжались — кто обратно в советскую Россию, кто в другие европейские центры. Эпоха «России в Берлине» заканчивалась. Одновременно происходил процесс размежевания между эмиграцией и Советами. Писатели делали выбор, который становился выбором их жизни. Оставшиеся за границей и поменявшие паспорта приобретали статус беженцев в принявших их странах и статус отщепенцев на родине. Другими словами, вскоре после приезда Пастернака в Берлин уже начали разворачиваться те процессы, которые привели к разделению единого поля русской словесности на два автономных и сложно соотносимых друг с другом лагеря.
Пастернак читал свои стихи на всех возможных эмигрантских площадках — в Доме искусств, кафе Леон и Ландграф, Клубе писателей, оказывался участником литературных сходов в знаменитом эмигрантском кафе Прагердиле, посещал заседание в издательстве 3. Гржебина по подготовке юбилейного чествования М. Горького, участвовал в диспутах. На короткое время он стал одной из знаковых литературных фигур русского Берлина, и эмиграция возлагала на него вполне определенные надежды. Издательство Гржебина вторым изданием выпускало «Сестру мою жизнь», а Геликон уже занимался набором четвертой книги стихов «Темы и вариации». Не случайно в берлинском журнале «Новая русская книга» почти сразу после приезда Пастернака в Берлин в разделе «Судьба и работы русских писателей, ученых и журналистов за 1918–1922 гг.» появилось сообщение, несколько гиперболизирующее его участие в деятельности эмигрантских издательств: «Бор. Леон. Пастернак, поэт, приехал из Москвы в Берлин (Fasanenshtr. 41 b. Versen). В изд. “Геликон” печатает книгу стихов “Темы и вариации” и повесть “Детство Люверс”, в изд. 3. И. Гржебина книгу стихов “Сестра моя жизнь”, в изд. “Скифы” перевод драмы Клейста “Принц Фридрих Гомбургский”. Работает над продолжением “Детства Люверс”». Очевидно, автору этого сообщения хотелось бы, чтобы всё перечисленное реализовалось именно с теми акцентами, которые он расставил. Но Пастернак обманул возлагаемые на него надежды.
«Пробел в судьбе» — так назвал Л.С. Флейш-ман берлинский период жизни Пастернака. Это мнение подтверждает свидетельство В.Б. Шкловского: «…Он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, — нет, мы не беженцы, мы выбеженцы, а сейчас сидельцы. Пока что. Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы. Никакой тяги». Собственно, Пастернак, отправляясь в Германию, связывал свои впечатления о ней прежде всего с Марбургом, а не с Берлином. Попав, наконец, в Марбург, он писал С.П. Боброву: «Дорвался, наконец, попал в него, удивительный, удивительный город. Собирался ведь именно туда, шесть месяцев проторчал в безличном этом Вавилоне, теперь перед самым отъездом домой, в Россию, улучил неделю и съездил в Гарц, в Кассель, в М<ар>б<ур>г. А ради него ведь всю кашу заваривал».
Очевидно, что любовь к Германии и отношение к русскому Берлину лежали на разных чашках весов. Брату Пастернак признавался: «Трудно будет расставаться с Германией, как с совокупностью молниеносных поездов, ежедневно и в любое время направляющихся вглубь Саксонии, Бадена, Гессена, Тюрингии и т. д. С Берлином затруднений не предвидится: ни к чему на свете я не относился холоднее. В виду того, что Берлина не хаял разве лишь ленивый и что это избитейшая привычка, я особенно воздерживался от хулы по его адресу и боялся повторять этот трюизм. Однако, хочешь не хочешь, а это оригинальное мненье поневоле разделишь…» Л.С. Флейшман пишет: «В пастернаковском отношении к берлинскому окружению можно усмотреть разочарование в “России” в Берлине — к берлинской “России” в целом». Бахрах вспоминает: «В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, “где все еще по Кенигсбергу / проходит узколицый Кант”, ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве». С этой разницей между идеальной «исторической» Германией и безликим современным Берлином и были во многом связаны колебания Пастернака в вопросе об эмиграции.
Вопрос этот решился не без участия молодой жены. Зимой стало ясно, что она ждет ребенка. Возвращение в Россию теперь рисовалось ей как единственно возможная перспектива будущей жизни. Там были привычный уклад, нежно любимая мать, большая дружная семья, устойчивость знакомого, хоть и бедного, обихода. Разоренная послевоенная Германия, не скорректированная для Е.В. Пастернак тем флером привлекательности, через который до поры смотрел на нее Борис, скорее отталкивала. Так было принято одно из главных решений в судьбе Пастернака — 21 марта 1923 года он вместе с молодой женой покинул Берлин. Конечно, оба думали, что смогут впоследствии с легкостью вернуться, как думали и родители, и сестры, для которых будущее было до времени скрыто. Вероятно, и решение вернуться в Россию Пастернак не воспринимал тогда как окончательное и неизменное. Но как бы ни смотрели на обстоятельства сами участники событий, на самом деле вопрос об эмиграции был решен бесповоротно.
23 сентября 1923 года в семье родился сын — Евгений. Бывшую мастерскую Леонида Осиповича пришлось разделить на две части сначала занавеской, потом шкафами, а позже — самодельной перегородкой. Вот одно из ранних воспоминаний Евгения Борисовича Пастернака о быте квартиры на Волхонке, относящееся примерно ко второй половине 1926 года: «Я помню себя уже в то время, когда дедушкина мастерская была разделена досчатой переборкой. До этого комната перегораживалась шкафами. В проходной половине за занавеской и спинкой буфета я спал. <…> Ванна была заселена бездомными молодоженами, которых папа пустил переночевать, и они так и остались там жить. Воду для умыванья он приносил из коридора, где стояли запасенные с вечера ведра, иногда в морозы покрывавшиеся за ночь корочкой льда. Наша кухня располагалась на окне холодного коридора — примус или керосинка. <…> Занимался отец в той комнате, где я спал. Там стоял его письменный стол, рояль, буфет, обеденный стол, большое кресло с резными зверями, которые мне очень нравились в детстве и с которыми я играл. Вторая половина мастерской была спальней родителей. В ней находились огромный дедовский стол, мольберты и шкафы со множеством интересных вещей — Бориными и Шуриными коллекциями марок, окаменелостей и ракушек из Италии и образцовым гербарием, который отец собирал в гимназии под руководством географа А.Н. Баркова. Кроме того там был склад художественных материалов и этюдов, оставшихся после отъезда дедушки, и маминых работ. В этой комнате за маленьким столиком я играл, рассматривал старые открытки и дедовские художественные книжки с картинками. Меня отправляли туда, когда у родителей были гости».
Как видим, условия жизни, как и условия работы, оставляли желать много лучшего, но их изменить было практически невозможно. От Бориса теперь требовалось куда больше усилий для поддержания семьи — а возможностей становилось всё меньше. Материальное положение было до крайности тяжелым. Необходимость и невозможность заработка мучили Пастернака, отчетливо понимавшего, что поэзия новому государству без надобности. Мысль о службе с постоянной зарплатой не оставляла его: «Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат…» Вскоре мечта исполнилась: в 1924 году с устройством на работу Пастернаку помог его рецензент и друг Я. 3. Черняк, редактор журнала «Печать и революция», профессиональный филолог и участник Гражданской войны. Он работал над составлением библиографии по Ленину, которую готовил к изданию Институт Ленина при ЦК ВКП(б). Черняк уговорил тогда Пастернака взять на себя просмотр иностранной прессы о Ленине. Воспоминанием об этом времени начинается роман в стихах «Спекторский»:
Время работы над первыми главами «Спекторского» Е.Б. Пастернак описывает как счастливое для всей семьи: «Отчетливо помню, как я просыпался солнечным утром от маминого звонкого смеха и, не спрашиваясь, бежал за перегородку к родителям. Мама лежала в постели и смеялась, а папа Боря стоял в большом тазу, поставленном на сложенные на полу старые холсты, и обливался из кувшина холодной водой. Пожалуй, это первое и самое счастливое впечатление из того, что мне запомнилось. Так начиналось каждое утро». Однако чтобы прийти к этому благополучию, и муж, и жена должны были пройти через серьезный кризис.
Одна из причин кризиса, обострившаяся после рождения ребенка, уже описана выше. Стремление Евгении Владимировны поскорее вернуться в профессию, конечно, встречало массу препятствий: маленький сын, много занятий по хозяйству, отсутствие денег, нехватка элементарных вещей, продуктов, лекарств, слабое здоровье (она еще в ранней юности перенесла туберкулез и опасалась его возвращения). И хотя Борис Леонидович нисколько не препятствовал намерениям жены, а, наоборот, всячески пытался ободрить ее и помочь, начались семейные ссоры. Их подстегивали не просто продолжающиеся, а развивающиеся по нарастающей эпистолярные отношения Пастернака с Цветаевой. Своего восхищения перед ней и духовной близости, которая чувствовалась в переписке, Борис не скрывал от близких, что давало Евгении Владимировне основания воспринять ее как роман. Чего стоит, например, такое признание Пастернака, адресованное Марине Цветаевой весной 1926 года: «Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой, я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной». И параллельно с этим признанием — другое: «Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах — громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, — лицемерю (!!), как, по либреттному чувствует и говорит она. Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной». Исходя из особенностей личности Пастернака, который, несомненно, не был скрытным и замкнутым человеком, можно практически не сомневаться, что не только перипетии переписки с Цветаевой, но и личные чувства, возникшие между ними, обсуждались с Евгенией Владимировной.
Получив с большим трудом заграничный паспорт и германскую визу, Е.В. Пастернак с сыном Женей в июне 1926 года поехали в гости к родителям и сестрам Бориса. Сам Пастернак не смог справиться с материальными трудностями и присоединиться к семье, да и получить визу теперь уже было совсем не так просто, как в 1922 году, — железный занавес медленно, но тяжеловесно опускался. Евгения Владимировна уезжала с тревожным чувством, продолжая в письмах прерванный с мужем нелицеприятный разговор, который вела до отъезда в течение последних месяцев. Одной из главных болевых точек этого разговора была Цветаева: «Ты думаешь, что судьба свела твое имя с Мариной, я — что это ее воля, упорно к этому стремившаяся». Экспансия Цветаевой в ее собственную семейную жизнь воспринималась не иначе как нападение, от которого нужно было защищаться. Пастернак по этому пункту разногласий давал объяснения, которые звучали не вполне убедительно: «Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой один мир, большой и необходимый, моя жизнь с тобой другой еще больший и необходимый уже только по величине своей, и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости которого у них появляется одно сходное качество — я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг друга этим двум мирам содрогаться не приходится». Нервное и физическое истощение, взаимное недовольство друг другом, ревность, как снежный ком нарастающие бытовые и материальные проблемы — всё это к весне 1926 года обозначило границу, за которой семейная жизнь продолжаться в том же русле не могла. Оба были готовы к разрыву.
Отсутствие Евгении Владимировны (она вернулась в Москву в конце сентября) оказалось плодотворным для семейных неурядиц. Не сразу, но постепенно в письмах между супругами было достигнуто соглашение, которое подкреплялось их обоюдным желанием продолжать совместную жизнь. Отчасти это произошло потому, что Борис Леонидович прервал переписку с Цветаевой — не столько по настоянию жены, сколько по инициативе самой Марины Ивановны. С ней Пастернак тоже считал возможным и естественным делиться своими чувствами — в том числе и к уехавшей за границу жене, отношения с которой переосмысливал. Цветаева, следуя своему страстному темпераменту и сильно развитому собственническому инстинкту («двух заграниц не бывает»), фактически обозначила конец переписки. Переписка вскоре возобновилась, но уже несколько в иной тональности. Еще в большей степени на восстановление отношений повлияла добрая воля обоих супругов, в особенности с новой силой осознанное Евгенией Владимировной желание вернуться и быть рядом с Пастернаком, снова принять на себя их общую непростую судьбу. В 1926 году это спасло брак, готовый, казалось бы, развалиться. Как вспоминает Е.Б. Пастернак, «оставив все потуги самоутверждения и отстаивания самостоятельности, мама положила все силы на устройство нашей семейной жизни с возможным уютом и, главное, с заботой о муже, в которой он так нуждался». Следующие за описанными событиями годы, несмотря на жизненные неурядицы, творческие кризисы, опасности политического свойства, в целом можно назвать счастливыми с точки зрения личной, семейной жизни Пастернака. Казалось бы, всё наладилось, кризис был преодолен. Тем трагичнее переживались их участниками те события, которые произошли в 1929 году.
З.Н. Нейгауз
Зима 1929/30 года была очень тяжелой: Евгении Владимировне, которая заканчивала художественный институт ВХУТЕИН, предстояло защитить диплом, дававший право художнику официально работать, получать заказы. Конечно, в выборе темы дипломной работы выпускники были не вольны. Актуальность и социальная значимость стояли на первом плане среди прочих критериев выбора. Пастернак сообщал в письме отцу: «Она изобразила работу в кузнечном цехе металлургического завода (нечто вроде Менцеля при колористической гамме твоих первых работ). Работала на самом заводе, но в движеньи это было трудно и дни были темные, а дома ей негде мольберт поставить». Из этого описания видно, насколько тяжелы были условия работы, домашняя обстановка их совершенно не предоставляла. Евгения Владимировна дописывала картину в мастерской института. За зиму она измучилась, похудела, снова возникла угроза возвращения туберкулеза.
Шел 1929 год, который историки называют годом «великого перелома». Менялся уклад жизни, всё еще сохранявший дореволюционные черты: как религиозная пропаганда были запрещены елки и новогодние праздники, государство вело активную борьбу с церковью, снова изымали церковные ценности, закрывали храмы, сдирали колокола, возобновились массовые преследования священнослужителей. В деревне проводилась коллективизация, которая обернулась уничтожением крестьянства. Голод стал страшной повседневностью. Пастернак еще столкнется с ним лицом к лицу во время своей писательской командировки на Урал в 1932 году. В Берлин Пастернак писал: «Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия в сравненьи с тем, что делается в деревне, <…> но по-моему, надо быть мужиком, чтобы сметь рассуждать об этом, то есть надо самому кровно испытать эти хирургические преобразованья; со стороны же петь на эту тему еще безнравственнее, чем писать в тылу о войне. Вот этим и полон воздух».
Атмосфера сгущалась и вокруг творческой интеллигенции — это прежде всего ощущалось в идеологических ограничениях, которые накладывались на поэта издателями. Пастернак заканчивал роман в стихах «Спекторский», последние главы которого носили отчетливый социально-политический характер. Собственно, 8-я глава рассказывала о революции и ее последствиях так, как это хотелось сказать поэту «во весь голос»:
Страшноватый абрис революции, персонифицированной в женском образе, — не редкость в творчестве Пастернака. Оскорбленная, поруганная женщина, терпящая всеобщее порицание, и есть, с его точки зрения, главный мотив всех революций. Женщина, взывающая к отмщению и борющаяся за свою свободу, — ее естественное лицо.
В начале ноября 1929 года Пастернак выслал в Ленгиз законченный текст романа, но там публиковать его отказались. Неприятие вызвала прежде всего концовка романа, в которой описан тревожный и мрачный 1919 год. В письме, подписанном сотрудником Ленгиза писателем А.Г. Лебеденко, содержались указания на конкретные строки, которые автор должен был заменить. Возмущенный решением издательства, Пастернак писал заведующему литературно-художественным отделом Ленгиза П.Н. Медведеву: «Все б это ничего, но разговор пошел как с уличенным мошенником: на букве идеологии стали настаивать, точно она — буква контракта. Точно именно в договоре было сказано, что в шахты будут спускать безболезненно, под хлороформом или местной анестезией, и это будет не мучительно, а даже наоборот; и террор не будет страшен. Точно я по договору выразил готовность изобразить революцию как событье, культурно выношенное на заседаньях Ком. Академии в хорошо освещенных и отопленных комнатах, при прекрасно оборудованной библиотеке. Наконец, точно в договор был вставлен предостерегающий меня параграф о том, что изобразить пожар значит призывать к поджогу». Получив уведомление о колебаниях редакции по поводу издания «Спекторского», Пастернак категорически отказался от переделок: «Концом удовлетворен совершенно, от возникших редакционных сомнений отделяюсь абсолютно, изумляюсь им и никогда не пойму. С легким сердцем советую Вам: печатайте вещь. Всякое препятствие буду рассматривать как случай внешней и посторонней силы, искать вразумленья у нее не стану, философии своей перестраивать на основании инцидента не буду». Пастернак был непреложно уверен, что концовка «Спекторского» удалась ему совершенно особенным образом. Близкому ему критику И.С. Поступальскому он писал 9 декабря 1929 года: «Вам скажу, что эти две-три страницы о преображеньи времени (между прочим и о революции и истории) — единственное подлинно новое, что мне посчастливилось сделать в последние годы. Мне кажется, только эти строфы, объект которых мне открылся лишь с большого подъема, хоть несколько возвышаются над нелирическим состояньем всей нашей лирики, т. е. над тем ее состояньем, при котором человеку ничего сверх уже усвоенного им в повседневности не открывается». Концовка «Спекторского» (две последние главы) чудом была напечатана в 12-м номере «Красной нови» за 1929 год. Ленгиз в публикации романа категорически отказал. Единственной отдушиной в это трудное время оставалась для Пастернака музыка, которая пока существовала достаточно свободно, ее еще не коснулась формующая рука государственной идеологии. В Москве концертировал приехавший из Киева крупный музыкант Генрих Густавович Нейгауз, с которым Пастернака вскоре тесно свела судьба. Знакомство с ним произошло в достаточной мере случайно, благодаря Ирине Сергеевне Асмус, жене философа В.Ф. Асмуса, с которым Нейгауз близко дружил еще с киевских времен. Ирина Сергеевна была страстной почитательницей поэзии Пастернака. Увидев его на трамвайной остановке и узнав по портрету, она подошла и представилась и тут же пригласила его в гости. Очевидно, уставший от постоянного давления обстоятельств, Пастернак был рад перемене обстановки и неожиданно пришел. Так состоялось знакомство с обеими семьями — Асмус и Нейгауз. Об этих впечатлениях Б. Пастернак писал родителям: «Единственная отрада нашего существования это разнообразные выступления последнего моего друга (то есть друга последнего года) — Генр. Нейгауза, и у нас, нескольких его друзей, вошло в обычай после концерта остаток ночи проводить друг у друга. Устраиваются обильные возлияния с очень скромной закуской, которую по техническим условиям достать почти невозможно. Последний раз он играл с Кенеманом <…> Потом до 6-ти часов утра пили, ели, играли, читали и танцевали фокстрот в Шуриной и Ирининой комнате; а Федичку к Жене перенесли». Евгений Борисович Пастернак вспоминал, что матери такое времяпровождение очень не нравилось, оно нарушало ритм работы мужа, а «восторженное поклонение кокетничавших с ним женщин оскорбляло ее чувство». Собственно, понимать это нужно пока только в отношении Ирины Сергеевны, которая, судя по всему, была неравнодушна не только к поэзии Пастернака, но и к нему самому и всячески старалась привлечь к себе его внимание.
Наступивший 1930 год принес еще два события, которые совершенно выбили Пастернака из жизненной колеи. Случайно на представлении «Бани» Маяковского в театре Мейерхольда он узнал о расстреле своего молодого друга, поэта и критика Владимира Силлова. Силлов был талантливым и лично близким Пастернаку человеком; он сотрудничал в журнале «ЛЕФ», политику которого, определяемую Маяковским, Пастернак в последние годы не признавал. О стремлении Пастернака отделить свое имя от ЛЕФа и его редакционной линии будет рассказано ниже. Однако Силлов был искренне убежден в правильности редакционной политики, и от него единственного Пастернак не испытывал в этой связи отторжения: настолько искренними и бескорыстными были убеждения этого молодого коммуниста.
Ольга, жена Силлова, пыталась покончить с собой, когда узнала о расстреле мужа. Пастернак старался поддержать ее — звал на концерты Нейгауза, к себе в дом. Однако на этом несчастья не кончились — через месяц после описанных событий застрелился Маяковский. Его гибель стала для Пастернака как бы переживанием собственной смерти. Многолетняя близость с Маяковским, сотрудничество с ним, восхищение его даром, страх за его судьбу, человеческую и поэтическую, потом разрыв и фактическое прекращение отношений в последние годы — всё это тяжелым комплексом восхищения, любви, вины, сострадания, собственного бессилия легло теперь на плечи Пастернака, внезапно ощутившего не просто свое фатальное одиночество, но окончание важнейшего этапа собственной жизни, если не всей жизни в целом. О.М. Фрейденберг он писал в это время: «Поводов для письма нет, кроме одного. Я боюсь, что если не напишу сейчас, этого никогда больше не случится. Итак, я почти прощаюсь. Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит из самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви у меня к нему нет. Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец отнюдь не открытие. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, я не знаю, что со мной будет». Однако Пастернак, отчасти воспринимавший себя двойником Маяковского, на самом деле был скорее его антиподом. Период сомнений в своих силах и неуверенности в будущем закончился для него не самоубийством, а вторым рождением.
Весной 1930 года Пастернак стал хлопотать о визе в Германию для свидания с родителями, которое откладывалось из года в год. За помощью он обратился к Горькому: «Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю, когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец». Но Горький был совершенно нерасположен ходатайствовать за Пастернака и — отказал.
Оставшись без определенных планов на лето, решили воспользоваться предложением, которое давно обсуждалось в приятельском кругу Нейгаузов — Асмусов — снять дачу под Киевом, где, по слухам, жить было проще, обильнее и спокойнее. Инициативу летнего устройства взяла в свои руки Зинаида Николаевна Нейгауз, жена Генриха Густавовича. Мать двоих сыновей, Зинаида Николаевна была также прекрасной хозяйкой, она полностью обеспечивала быт своей семьи, предупреждала каждое желание мужа, организовывала пространство вокруг его музыкальных занятий. Чего стоит только тот факт, что, сняв под Киевом, в Ирпене, дачу, она сразу же в одиночку организовала доставку туда рояля для регулярных занятий Генриха Густавовича. Позднее Зинаида Николаевна вспоминала: «Все просили меня, любительницу путешествовать, поехать снять всем дачи. Выбор остановился на Ирпене. Собрали деньги на задаток, и я отправилась в путь. Я сняла четыре дачи: для нас, Асмусов, Пастернака Бориса Леонидовича с женой Евгенией Владимировной и для его брата — Пастернака Александра Леонидовича с женой Ириной Николаевной <…> Как всегда надо было искать в Киеве рояль для Генриха Густавовича и перевозить его на подводе в Ирпень. Дачи А.Л. и И.Н. Пастернаков и наша были рядом, а Б.Л. Пастернаку с женой и Асмусам я намеренно сняла подальше. Не помню уже точно, что побудило меня это сделать — вернее всего, ощущение опасности для меня частого с ними общения». По свидетельству Е.Б. Пастернака, которому в том году исполнилось семь лет, ехали в Ирпень с посудой, бельем и тюфяками в узлах. Путь был чрезвычайно тяжелым, поезда ходили переполненными, приходилось штурмом брать вагон, втаскивать огромные тюки с вещами.
Борис Леонидович задержался в Москве, пытаясь решить вопрос с германскими визами. Первые впечатления от Ирпеня, которыми делилась с ним в письмах жена, граничили с отчаянием. Но его собственный приезд туда в середине июля оказался поистине оздоравливающим: «Попав на дачу с ее “лесной капеллой”, колодцем и темными вечерами, ничем не просветляемыми за недостатком керосина, я был оздоровлен в сутки не близостью прекрасного сада, а прежде и разительнее всего, превосходством дачного комфорта по сравненью с квартирными условьями Москвы. Тут три комнаты с настоящими стенами, и в доме живут только две семьи: мы и хозяева. Вы себе не представляете, что это значит. Мысль о возвращеньи в город меня ужасает. Я хотел бы со всей полнотой воспользоваться не только рекой, лесом, солнцем и воздухом, но и настоящей квартирой, достойной званья человеческого жилища». Началось медленное, но ощутимое исцеление.
Поначалу жизнь на даче не предвещала никаких трагедий. Евгения Владимировна работала, много писала. На участке перед дачей, занимаемой Пастернаками, рос большой дуб, который тоже становился героем ее этюдов. Там же были написаны портреты 3. Н. Нейгауз, В.Ф. Асмуса, его жены И.С. Асмус, сестер Вильям (на одной из которых, Ирине Николаевне, был женат А.Л. Пастернак). Генрих Густавович много репетировал и 15 августа дал сольный концерт в Киеве, в Купеческом саду, расположенном на высоком берегу Днепра над Подолом; в программу концерта входил ми-минорный концерт Шопена. Этому впечатлению Пастернак посвятил поэтический текст с названием «Баллада»:
Звуки фортепиано становятся главными в том цикле стихотворений, который Пастернак начинает в Ирпене. Засилье звуков, исторгнутых руками гениального музыканта, само по себе свидетельствует о том колоссальном влиянии, которое оказывали на Пастернака личность и искусство Генриха Нейгауза. Интересный собеседник, одаренный музыкант, близкий друг — он производил на Пастернака не меньшее впечатление, чем раньше Б.И. Збарский или В.В. Маяковский. Но параллельно с музыкой Нейгауза в стихи Пастернака вторгается еще один мотив — неистовства природы, своей органической естественностью противостоящей гармоническому искусству. Этот мотив связывается с женщиной. Женщиной, о которой шла речь, была жена пианиста — Зинаида Николаевна. Ей посвящено стихотворение «Вторая баллада»:
Ливень, грохот ненастья, яростные порывы ветра — органическая стихия той, к которой обращены эти строки, она словно руководит невидимым природным оркестром, в котором солируют духовые и ударные. Ее сыновья спят спокойно, пока сама она, заливая потоком дождя кипящую парусину деревьев, кашеварит на вселенской кухне. Что же такое внезапно открывается герою этого стихотворения, проснувшемуся от нестерпимого грохота грозы? Ровно такую же метафору внезапного озарения Пастернак уже однажды использовал в стихотворении «Гроза, моментальная навек», когда писал о своем чувстве к Елене Виноград:
Открывшееся тогда было катастрофическим осознанием конца романа, продолжения которого не желала героиня книги. Теперь же новая вспышка молнии вдруг делает очевидной для поэта единственную истинную ценность его существования: «я на земле, где вы живете».
Свою любовь к Зинаиде Николаевне Пастернак осознал именно в Ирпене, где имел возможность близко наблюдать семейный быт Нейгаузов. Его восхищала легкость, с которой жена друга вела большое и сложное хозяйство: всегда накрахмаленное белье, всегда приготовленный обед, двое мальчиков, и при этом — дух творческой активности, никогда не покидающий этот дом. Зинаида Николаевна сама хорошо играла на рояле, переходя к нему от кастрюль и утюга с неподражаемыми, как казалось Пастернаку, ловкостью и простотой. Впоследствии она вспоминала, как Борис Леонидович пытался помочь ей в хозяйстве: «Я была сконфужена, когда Пастернак тащил ко мне вязанки хвороста. Я уговаривала его бросить, и он спросил: “Вам стыдно?” Я ответила: “Да, пожалуй”. Тут он мне прочел целую лекцию. Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией».
К описанным обстоятельствам надо добавить еще тот факт, что Зинаида Николаевна была очень хороша собой. По свидетельству многих современников, она поражала яркой, классической, итальянской внешностью, что легко можно заметить на ее фотографиях раннего периода. «Конечно, если бы З<ина> была некрасива, — признавался Пастернак родителям, — ничего бы не произошло». О двух видах красоты он пространно писал в послесловии к «Охранной грамоте», которое было оформлено как посмертное письмо Р.М. Рильке: «Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза… Когда разлиты; улыбки доходило до прекрасного, открытого лба, все более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось Итальянское возрождение. Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться. Скажут, что таковы все лица. Напрасно, — я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаше застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем она сама нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости, вынутая из каменоломен творенья…» Обратим внимание на финальный образ — «каменоломни творенья»: первозданный хаос чрезвычайно близок грозовой стихии, которая сливается в восприятии поэта с образом управляющей ею женщины.
Лицо молодой одухотворенной художницы возникает еще в одном стихотворении Пастернака этого периода, как кажется, центральном:
Первое впечатление, что в этом стихотворении ничего не происходит, его герои только ритуально кружатся вокруг дерева на поляне под музыкальный мотив Брамса, тоже игранного в это лето Генрихом Густавовичем. Однако на самом деле здесь есть скрытый сюжет. Женский портрет, который организует весь текст, представлен таким образом, что его передний план виден читателю хорошо, описан полновесно, и автор несколько раз возвращается к чертам своей улыбающейся героини: ей нечего скрывать, она прекрасна, ее светлая улыбка как солнце озаряет все лицо и попутно мир вокруг себя. Второй план образа дан словно в тени, намеком, он мелькает тайком, на затененном балконе, через упрямую заросль, проскальзывает в темноте комнат. Улыбка этой женщины одухотворяет и освещает воспоминания поэта о семье и доме. Мотив уходящего в прошлое быта, плотно связанного с образом художницы, не нарушает, однако, гармонии и целостности мира. Собственно сюжетом стихотворения, а впоследствии и всей книги «Второе рождение» и становится… отказ героя от выбора, который он не делает и не может сделать между двумя женщинами и двумя жизненными путями, поскольку такой выбор грозил бы катастрофой. Пассивность, безволие — родовые черты, которые определяют суть и характер героя книги, соименной переживаемой Пастернаком жизненной коллизии. Этими же чертами будет впоследствии наделен в полной мере его протагонист — Юрий Андреевич Живаго. Слезы в этом стихотворении обозначают как раз невозможность, неправомерность выбора, каким бы он ни был. И восхищение перед самоценностью и гармоничностью земного существования. И отказ от принятия решения; не случайно такую роль здесь играет образ детской чистоты фоном звучащего интермеццо Брамса: «…чистый, как детство, немецкий мотив». Конфликт, который намечен противопоставлением двух женских образов, полностью снимается странной, обоюдной, двоякой любовью. Это становится особенно очевидным, если вспомнить подтекст, на который, вероятно, опирается в этом стихотворении Пастернак, — роман М.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». В начале новеллы «Княжна Мери» Печорин рассуждает о вечной вражде, которая фатально разделяет людей, и вечно прекрасной природе, которая бессильна ее усмирить: «Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине — чего бы, кажется, больше? Зачем тут страсти, страдания, сожаления?..» Возможно, этот фрагмент уже приходил на память Пастернаку, когда он работал над своим ранним стихотворением «Пиры». Здесь это почти цитата: «Как детский поцелуй, спокойно дышит стих». Интересно, что этой строки не было в ранней редакции стихотворения, она была введена поэтом только в 1929 году, когда он переделывал для нового сборника свои юношеские тексты, то есть совсем незадолго до создания «Второго рождения». Присутствующее в дневнике Печорина романтическое противопоставление человека и природы, мотив вражды Пастернаком намеренно нивелируется и снимается. Никаких страданий и сожалений не может быть, если нет вражды, нет необходимости выбирать, причинять и испытывать боль, если можно только любить. Сюжетом стихотворения становится сознательный отказ героя от героического поведения, то есть продуманное отсутствие действия. Через 25 лет в романе «Доктор Живаго» Тоня в своем письме мужу так определит его характер: «Я люблю все особенное в тебе, все выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли. Мне все это дорого, и я не знаю человека лучше тебя». Идеальный человек Юрий Андреевич Живаго, каким его видел и создавал Пастернак, — это человек, отказавшийся от волевых поступков и тем самым сумевший спасти свою душу в адском огне революции и Гражданской войны. Живому человеку Борису Леонидовичу Пастернаку в его реальной, а не литературной судьбе выборы делать всё же приходилось. И между двумя любимыми им женщинами, которые были сведены вместе в его поэтическом мире, — тоже.
«Любить иных тяжелый крест…»
Уезжали в середине сентября. На обратном пути в Москву, в поезде, Пастернак объяснился с Зинаидой Николаевной: он уверил ее, что, несмотря на неопределенность будущего, он любит ее и никогда не сможет разлюбить. Зинаида Николаевна вспоминала потом, что была еще совершенно не готова к такому повороту судьбы: требовала бороться с незаконным чувством и клялась, что никогда не оставит свою семью. «Но все, что я ни делала для того, чтобы его оттолкнуть, приводило к обратному», — сетовала она. Трудно судить о достоверности этих воспоминаний. С ними, например, плохо согласуется тот факт, что Зинаида Николаевна принимала активное участие в укладке вещей Пастернака накануне отъезда. Она зашла к нему в дом, с ужасом увидела, что вещи еще не заняли своего места в узлах и чемоданах, и, всплеснув руками, стала помогать. Не было ли это демонстрацией собственной хозяйственности и организованности, которые так ценил в ней Пастернак, с одной стороны, и нерадивости настоящей хозяйки этого дома Евгении Владимировны — с другой? Вряд ли это был действенный способ оттолкнуть навязчивого поклонника, с которым она вовсе не собиралась связывать свое будущее, скорее наоборот — Зинаида Николаевна ненавязчиво рекламировала себя.
Вскоре по возвращении в Москву Борис Леонидович пришел к Нейгаузу и принес ему рукописи двух написанных в Ирпене баллад, одна из которых была посвящена Генриху Густавовичу, вторая — его жене. Это подношение сопровождалось откровенным признанием: Пастернак рассказал другу о своем чувстве к Зинаиде Николаевне и предупредил его, что никак не может этого изменить. Генрих Густавович опечалился, но никакой вражды между друзьями не возникло — слишком сильны были взаимное уважение и любовь. Кроме того, относительное спокойствие Нейгауза, вероятно, объяснялось еще и тем, что у него одновременно и параллельно с Зинаидой Николаевной и детьми от нее была и другая семья — там росла его дочь, рождение которой пришлось на время между рождениями двух сыновей. Это обстоятельство тайной для Зинаиды Николаевны не являлось.
Всю осень продолжалась внешне прежняя жизнь. Нейгауз давал концерты, после них устраивались «пиры», которые затягивались далеко за полночь. В декабре он уехал на длительный срок в турне по Сибири, и Борис Леонидович стал по несколько раз в день бывать у Зинаиды Николаевны. Вот в этот период, как следует из ее воспоминаний, она ощутила к нему ответное чувство. В середине января 1931 года Пастернак не выдержал и во всем признался Евгении Владимировне, которая была потрясена, возмущена, смертельно обижена происшедшим и потребовала, чтобы он немедленно ушел из дома. Впоследствии она сожалела о своем решении: получилось так, что она сама отказалась от дальнейшей борьбы. Борис Леонидович писал жене о пережитом год спустя: «Ты помнишь зимний вечер, когда невозможность дальше жить вместе встала передо мною с такой тоской, что ясности насильственного конца, пережитого в воображеньи, и мысли, что с тобою, близкой и любимой я успею проститься, а с Зиной, страшно любимой той недомашней, убийственно мгновенной любовью, какую можно проверить именно мигом прощанья со всею жизнью и со всею землей, проститься не успею, было достаточно, чтобы я разрыдался и все при этом обнаружилось».
Пастернаку некуда было уходить, и он попросил пристанища у Асмусов. Выбор оказался не самым лучшим, поскольку Ирина Сергеевна Асмус была лицом заинтересованным; собственно, именно ее влюбленность в Пастернака была толчком, который свел вместе три семейства. Она видела, как в Ирпене постепенно проясняются приоритеты и как отчетливо проявляется чувство Бориса Леонидовича к Зинаиде Николаевне. Эти обстоятельства вызывали у нее плохо скрываемую ревность. Еще в конце лета 1930 года Пастернак написал стихотворение «Лето». Концовка этого стихотворения обращена к И.С. Асмус, с которой, видимо, состоялось какое-то объяснение. Поэт убеждает ее в бесценности дружбы:
В этом стихотворении тоже два женских образа — Диотима и Мэри-арфистка, которые воплощают двух реальных женщин: Ирину Сергеевну Асмус и Зинаиду Николаевну Нейгауз. Диотима — это собеседница Сократа в «Пире» Платона, которая предлагает свой рецепт бессмертия, то есть преодоления забвения. Здесь этим рецептом становится высокая дружба, родство душ, названное спасеньем. Завидную роль равной — подруги, наперсницы, участницы диалога — поэт отдает Ирине Сергеевне. Мэри-арфистка, не собственным хотением, а по воле рока укрощающая аравийский ураган и превращающая его в прекрасную музыку, иными словами, преобразующая хаос в космос, предлагает в стихотворении другой залог бессмертия — любовь. Героиня, для которой укрощение стихий — привычное дело, легко узнаваема. Это она же во «Второй балладе» устраивает то ли вселенскую стирку белья, то ли варит суп из крон деревьев, то ли месит тесто мироздания. Теперь под ее рукой оказывается ураган страсти, в котором тоже узнаётся старый пастернаковский образ из «Сестры моей жизни»:
«Ураган аравийский» — любовь поэта, которая подвластна только магической силе Мэри-арфистки. Прототип этой героини, конечно, — Зинаида Николаевна. Надо отметить, что поэтическое заклинание не оказало на Ирину Сергеевну должного действия, она не могла примириться с отведенной ей ролью подруги. Нетрудно догадаться поэтому, что жизнь в доме Асмусов не была для Пастернака легкой и отрадной.
В короткой записке Зинаиде Николаевне передана атмосфера дома. Пастернак хотел было написать письмо, но осуществить это практически оказалось чрезвычайно сложно: «Оно было набросано карандашом по черновой рукописи Охр<анной> Гр<амо>ты. Я не мог писать его отдельно на почтовой бумаге, потому что стол стоял у дверей, мимо ходили, я работал на виду и писание письма бросилось бы в глаза И.С. Теперь я тебе его перепишу». Возможно, из-за сложных отношений с хозяевами (неизвестно еще, как переживал эту драматическую коллизию муж И.С. — Валентин Фердинандович Асмус) Пастернак счел необходимым вскоре переехать. Квартиру снять не удалось, и он поселился у другого своего друга — писателя Бориса Пильняка.
Пильняк жил недалеко от Ямского Поля и Петровского парка. В его владении был целый дом, хорошо и уютно обставленный, где Пастернак любил бывать еще до разразившейся в его жизни семейной драмы. С начала февраля до начала мая 1931 года поэт прожил в кабинете Пильняка, пока хозяин квартиры находился за границей — в Америке. В апреле Пильняк вернулся, но у Пастернака сделался флюс, к этому присоединился грипп с высокой температурой, и он не смог сразу покинуть чужую квартиру после возвращения хозяина. В доме на Ямском Поле Пастернак чувствовал себя счастливым, потому что именно с этим жильем были связаны впечатления от набирающего силу романа с 3. Н. Нейгауз. В одном из писем ей он оставил такую зарисовку: «Вчера были гости, утром стол стоял, еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, и дверь на балкон была открыта, там тоже были солнце, стекло и зелень <…> …Я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро и обстановку и тишину дома…»
Дальнейшие события опишем вынужденно кратко. Не умея разобраться в себе, Зинаида Николаевна уехала в Киев, куда на длительный срок прибыл с концертами Нейгауз. Зинаида Николаевна металась между двумя мужчинами и своими чувствами к ним и не могла принять окончательного решения. В Киеве ее метания только усилились: «Жизнь моя была мучительной. Слух о том, что я бросаю Генриха Густавовича, облетел весь Киев. Ко мне стали приходить его бывшие ученики с увещеваниями. Говорили, что я не имею права ломать жизнь такого большого музыканта… Внутреннего решения не приходило…» Даже когда Борис Леонидович уговорил ее поехать на некоторое время в Грузию, куда его позвал новый друг, грузинский поэт Паоло Яшвили, она не понимала, что судьба властно разворачивает ее в сторону Пастернака: «…Мне тогда казалось, <…> что это шаг не окончательный и я могу еще вернуться к Генриху Густавовичу».
А между тем рядом продолжалась и точно так же, если не в большей степени перекраивалась и переворачивалась жизнь Евгении Владимировны Пастернак, которая совершенно не была готова отпустить своего мужа и считать их семейную жизнь раз и навсегда завершенной. Она крайне тяжело переживала происходящее и смиряться не хотела. Для нее и сына Жени Борис Леонидович выстроил, как ему казалось, простой и во многом спасительный сценарий будущего. С огромным трудом через посредство Ромена Роллана, который обратился за содействием к А.В. Луначарскому, Пастернаку удалось добиться для своей жены и сына новых заграничных паспортов и получить визы в Германию. Борис Леонидович помнил, как целительно подействовало на Евгению Владимировну их первое посещение Германии в 1926 году, как она окрепла там физически и эмоционально, с какой новой энергией принялась обустраивать их жизнь по возвращении. И теперь, посылая жену и сына к своим родителям, он рассчитывал на сходный эффект. Прежде всего требовалось успокоиться и привести в порядок донельзя расшатанные нервы. Однако у этого плана была и другая подоплека: если в середине 20-х Евгения Владимировна приняла единственно возможное для нее тогда решение вернуться обратно в Россию, то теперь была большая вероятность, что она от такого возвращения откажется. Причин для отказа было множество: измена мужа, его сознательные действия по разрушению семейного гнезда, его неуклонное центробежное стремление, которое он от жены не только не скрывал, но всячески подчеркивал. По сути, теперь возвращаться было не к кому. Ухудшающиеся бытовые условия существования, нависающая над всем обществом зловещая угроза расправы, которая особенно чувствовалась после 1929 года, неудовлетворенные профессиональные потребности Евгении Владимировны — всё должно было натолкнуть ее на мысль об эмиграции. Существовала возможность отправиться из Германии в Париж и там заниматься живописью гораздо свободнее и полнее, чем это могло получиться в Москве при самом лучшем раскладе. Впрочем, все обстоятельства, видимо, обсуждались, и вполне открыто: Пастернак обещал жене, что приедет к ним через год. Подсознательно же он, вероятно, имел в виду и то немаловажное препятствие, которое пока стояло непреодолимой стеной между ним и Зинаидой Николаевной, — неразрешимый в начале 30-х годов «квартирный вопрос». В случае отъезда Евгении Владимировны две комнаты в квартире на Волхонке (брат с семьей в это время переехал в новую квартиру) освобождались. Нужно, однако, понимать, что «планом» действия Бориса Леонидовича в этот период можно назвать только с очень большой натяжкой. Всё отдавалось им на волю случая, происходило спонтанно, без предварительного обдумывания, что ни в коем случае нельзя считать безответственностью. В этом сказывалась характерная черта пастернаковского мировоззрения — доверие к жизни, ее свободной и неконтролируемой стихии, ее творческой энергии. Движимый сложным комплексом мотивов, Пастернак 5 мая 1931 года проводил жену и сына на вокзал, откуда они отправились в Берлин. Сын вспоминал позднее: «Папа провожал нас на поезд на такси — таком же стареньком “Рено”, как пять лет назад. Это было последнее домашнее проявление прежней близости. Ему хотелось доиграть до конца со всей возможной лирической теплотой и любовью нашу семейную жизнь. Вероятно, он не верил в наше возвращение». Перед отъездом он всячески подбадривал жену, демонстрируя ей важность и ценность пережитого вместе, убеждая в неизменности своего чувства к ней. Эта демонстрация была одновременно и правдой, и ложью. Правдой в том поэтическом и в высшей степени неземном смысле, какой Пастернак закладывал и в стихотворения этого периода:
В жизненном же, человеческом смысле эту позицию было очень трудно принять, особенно той женщине, которая всем своим существом только и стремилась вновь обрести утраченное. В одном из первых писем из-за границы Евгения Владимировна упрекала мужа в непоследовательности: «Я уехала из Москвы, я помнила твои слова — ты и Женичка моя семья, я не заведу себе другой, Зина не войдет в мою жизнь — эта радость — весна, с которой я не могу сейчас бороться, — и помнила, как ты ходил в последний день со мной по улице, как ты всем и каждому говорил — это моя жена, как будто жизнь наша начиналась вновь, ты надел кольцо в тот день. Ты незадолго до моего отъезда говорил мне, что возвращаешься домой, и на вопрос мой: “потому ли что я уезжаю”, — ответил, что нет, — это было в тот день, когда была Сарра Дмитриевна. Я не писала тебе, я не хотела тебе мешать, я думала, что где-нибудь, на каком-нибудь углу ты найдешь нас снова и напишешь, что без нас тебе жить трудно, и очертя голову я брошусь к тебе навстречу. Я так глубоко верила (потому что любила тебя и нашу жизнь с Женичкой), что не может быть, чтоб ты не вернулся, так уже давным-давно при Шуре и Ирине я расставалась с тобой, веря, что ты от нас не уйдешь. Зачем ты сейчас говоришь, что наша жизнь для меня была пыткой, зачем сейчас уверяешь в этом других, было многое и разное, но связь наша, дружба и жизнь крепла. Ведь проще всего вспомнить последнее лето, — все вначале были несчастны, я была спокойна, а когда ты приехал, счастлива, люди ворвались в нашу жизнь — ты ее не защитил».
Ситуацию, которая возникла в жизни Пастернака и его близких в начале 30-х годов, нельзя даже пытаться оценить однозначно, как нельзя дать однозначной оценки поведению фигурантов этих событий. Если смотреть на них с точки зрения глубокой, талантливой, умной, незаурядной, но всё же обычной женщины, какой была Евгения Владимировна, то Пастернак и его поступки неминуемо лишаются всякого возвышенного ореола и окрашиваются в самые неблагоприятные цвета эгоизма, себялюбия, неблагодарности, черствости, жестокости. Вспомним здесь цветаевские слова, обращенные к Пастернаку по другому поводу: «Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты — преступник <вариант: чудовище>». Цветаева, которую тоже «нельзя судить как человека», хорошо ощущала пропасть, лежащую между обычными людьми и гением. Не потому что гению «всё дозволено» — это, конечно, не так. А потому что гений смотрит на мир иначе, мерит иной меркой, отталкивается от других императивов, чем остальные люди, и не имеет никакого значения, идет ли речь о повседневности или о событиях мирового значения. Пастернака «нельзя судить как человека», не потому что он неподсуден в принципе, а потому что судить его может только тот, кто понимает исходные точки его решений, не спотыкаясь каждый раз на камнях той дороги, над которой он пролетел, едва касаясь земли. Но надо отдавать себе отчет в том, что соприкосновение с таким человеческим существом с самого начала несет в себе скрытые, нераспознаваемые заранее и разрушительные для чужой жизни опасности. Пастернак смотрел на всю ситуацию совсем иначе, чем измученная ревностью Евгения Владимировна, преданно любящая своего мужа и стремящаяся к воссоединению рассыпающейся семьи. Он осмысливал свои отношения с женщинами (как, впрочем, и все другие отношения) в категориях не бытовых, но бытийственных.
Собственно, понимая это, он пытался объяснить родителям: «Не бойтесь за Женю. Я не расхожусь с ней (а что же это такое, как не развод? — А. С.-К.): в моем языке нет слова “навсегда” (как же иначе можно разойтись — на время? — А. С.-К.). На то ли на свете человек, чтобы к роковым вещам, как смерть, болезнь и прочее, прибавлять фатальности своего изделья? (но в самом конце любви и разводе уже содержится фатальность. — А. С.-К.) Я всегда видел его призванье в посильном уменьшении рока, в освобожденьи того, что можно освободить. И это не взгляд мой, не убежденье. Это я сам. Так прожил я эти два месяца (однако Евгения Владимировна вовсе не хотела никакого освобождения. — А. С.-К.). Так сошелся когда-то с нею и любил, и думал устроить жизнь, и ничему не научил. Она любит меня не щадя себя, самоубийственно, деспотически и ревниво (вот почему зашла речь об освобождении! Оно необходимо вовсе не ей, а ему. — А. С.-К.). На нее страшно глядеть, за эти два месяца она спала с лица и переживает все это, как в первый день. Любить меня так, значит ничего не понимать во мне (явное проявление эгоизма? — А. С.-К.). Я ее не упрекаю, — разве она исключенье?»
Письмо Пастернака, снабженное нашими филистерскими замечаниями, отчетливо демонстрирует ту двойственность, с которой его можно воспринять. Чтобы разглядеть его истинный смысл, необходимо подняться над обыденностью и посмотреть шире и выше. Но если даже у нас, посторонних и объективных наблюдателей, не всегда хватает на это внутренней готовности, то что говорить об истерзанной переживаниями женщине! К слову, и у родителей Пастернака (уж кто бы мог лучше его знать?!) возникало ощущение, что, продолжая упорно говорить Евгении Владимировне о любви к ней, он проявляет непростительное малодушие, просто боится произнести окончательный приговор и тем только продлевает пытку. «…Имей мужество не быть двойственным перед нею. Это ее убивает», — наставлял Бориса отец. А он все пытался донести до окружающих свое credo, которое казалось им сплошной абстракцией, а порой и уступкой слабости и проявлением безволия, а для него было действенным принципом выстраивания себя: выбора нет, выбор — это уступка земным ограниченным условиям жизни, есть общая «сквозная ткань» существования, которая включает в себя всё, и любовь к Зине нисколько не отменяет любви к Жене, а скорее включает ее как необходимый и ценный элемент. Несомненно, сложность личности Пастернака была такого порядка, что справиться с ней было дано очень немногим из его современников и потомков.
Дальнейшая переписка, которая велась между Евгенией Владимировной и Борисом Леонидовичем, представляет собой напряженный и очень тягостный финал большого романа, который особенно остро переживался в Германии еще и потому, что в него были вовлечены другие близкие люди: семилетний сын Женя, пожилые родители, семья сестры Жозефины. Евгения Владимировна все время была в крайне тяжелом нервном состоянии, колебания которого находились в строгой зависимости от получаемых из России известий. Напряжение, отрешенность от происходящего вокруг нее, потерю всякого интереса к действительности замечал даже маленький сын и переживал это по-своему, глубоко и трагически: «Я ничего не понимал в происходящем. Все закрывала нестерпимая жалость к мамочке, которую я старался утешить, но в ответ на мой вопрос, ласковое слово или доброе пожелание она заливалась слезами или выбегала из комнаты». Стремление вернуть семью и вернуться домой постепенно связывалось в сознании Евгении Владимировны с необходимостью отъезда в Россию. Накануне принятия этого решения она писала Пастернаку: «Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю. Если вопреки всей правде ты не хочешь быть с нами вместе, возьми, но не в будущем, а сейчас, Женю. Учи его понимать мир и жизнь. Я не могу, у меня выдернут стержень, у меня все изболелось. Когда просыпаясь утром, вдруг и как только он умеет попадать прямо в твой сон, с которым ты не успела еще расстаться, он говорит: “Мама, но мы не останемся здесь, мы вернемся домой в Москву”, я реву и на целый день лишаюсь рассудка. Я хочу иметь дом, он подслушал мою тоску, мое одиночество».
Невозможно было равнодушно смотреть на эти терзания тем людям, которые были рядом: с особенным участием к положению Евгении Владимировны отнеслись родители Пастернака. Леонид Осипович, уже не очень ясно понимая обстановку в России и те неразрешимые проблемы, которые были связаны с квартирным вопросом, вслед уезжавшим невестке и внуку послал Борису жесткое письмо, в котором требовал прежде всего освобождения для них жилплощади: «…Я и мама повторяем еще раз и убедительно просим тебя, как и З<инаиду> Н<иколаевну>, на эту просьбу и совет обратить сугубое внимание — эта просьба единственное, что может хоть временно облегчить общее несчастье. Вы обязательно должны сейчас же уехать оба в Ленинград, скажем, и освободить эту комнату. Если она — Женя с ребенком сможет с вокзала въехать в свой угол, то это уже будет некоторым душевным облегчением». Но попытки Пастернака найти жилье к успеху не привели.
За время отсутствия Евгении Владимировны и Жени он прожил целую жизнь с Зинаидой Николаевной и ее старшим сыном Адиком. В июле 1931 года Пастернак принял приглашение Паоло Яшвили посетить Грузию: «…Мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женой, негде было преклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе. Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением». Три месяца они жили на всем готовом, пользуясь гостеприимством хозяев, которые расточали его перед своими гостями с традиционной грузинской щедростью. Природа Кавказа, история этого древнего и богатого событиями края, поездки в самые интересные уголки Грузии, широкие застолья с непременным чтением стихов, множество новых встреч с поэтами Тицианом Табидзе, Николо Мицишвили, Георгием Леонидзе и др. — всё это производило впечатление непрекращающегося праздника. Связь с Грузией, ее культурой, ее поэзией и личные знакомства, установленные во время этой поездки, остались одной из важнейших сторон жизни Пастернака вплоть до его смерти.
Возвращались в середине октября. Как писала потом Зинаида Николаевна, «мы оба, я и Борис Леонидович, были в легкомысленном настроении и ничего не соображали, куда мы денемся в Москве. Я понимала, что после этой поездки я не имела морального права вернуться к Генриху Густавовичу. Борис Леонидович уговаривал меня поехать на Волхонку, так как жена была еще за границей, и он не представляет себе, где нам еще жить». Так они и сделали. Вскоре Нейгауз, вполне осознавший уход от него жены как окончательный, привез к ним на Волхонку и младшего сына Зинаиды Николаевны Стасика, который во время поездки в Грузию оставался с ним. На старом месте Пастернак начал новую семейную жизнь. Правда, теперь он располагал в отцовской квартире не одной мастерской отца, но еще и гостиной, до последнего времени занятой семьей брата. Шура был архитектором и, благодаря своему участию в проектировании и строительстве нового дома на Гоголевском бульваре, получил в нем небольшую, но отдельную квартиру, в которую с радостью и перебрался. Острая нехватка жилого пространства была настолько животрепещущей темой, что отражалась даже в поэзии:
Новая семейная жизнь потихоньку входила в колею, как вдруг стало известно, что Евгения Владимировна приняла решение вернуться в Россию. Легко догадаться, что сам этот факт и, главное, сопровождающие ее отъезд настойчивые требования родителей освободить квартиру повергли Пастернака в ужас. Он сделал несколько попыток найти хоть какой-то вариант, в том числе и в Ленинграде, как советовал отец. В ноябре он отправился туда с Зинаидой Николаевной и своими грузинскими друзьями, чтобы показать им Северную столицу. Но вскоре с очевидностью понял, что добиться ничего нельзя, и опустил руки. Как Борис Леонидович предполагал разместить обе свои семьи в двух комнатах отцовской квартиры, не очень понятно. Очевидно, думал, что до обретения приемлемого выхода некоторое время можно будет прожить бок о бок. И, конечно, ошибался: ни с точки зрения Зинаиды Николаевны, которая относилась к первой жене с резкой враждебностью, ни с точки зрения Евгении Владимировны, вообще не признававшей за соперницей право на существование на этой территории, такое решение было невозможным.
О возвращении домой выразительно вспоминает Е.Б. Пастернак: «Быстро темнело, — это были самые короткие дни в году. На перроне стоял папочка с мокрым от слез лицом. <…> Сели в такси и поехали домой. Было уже совсем темно. Я как-то плохо узнавал наши комнаты, плохо понимал, о чем говорили родители. В комнатах было холодно и неуютно, из разбитых и заклеенных бумагой окон дуло. Ощущение чужого дома. На столе стоял холодный ужин — картошка с селедкой и черный хлеб. Но страшнее всего был вид из окон, куда отец подвел меня и откинул шторы. Взошедшая луна освещала огромную обнесенную забором груду хаотически нагроможденных каменных глыб и битого кирпича, переметенного снегом, от недавно взорванного храма Христа Спасителя. В соседней комнате я увидел две застеленные кроватки».
Евгения Владимировна, получившая подтверждение своим самым худшим предчувствиям, остаться в этом доме, за время ее отсутствия ставшим чужим, конечно, не могла. Они с Женей отправились жить к ее родственникам, тоже обитавшим в коммуналке и не располагавшим дополнительной площадью. Впрочем, вскоре Борис Леонидович и Зинаида Николаевна освободили комнаты на Волхонке. Они приткнулись в новой квартире А.Л. Пастернака на Гоголевском бульваре, где места для них фактически тоже не было. «Там было тесно, и мы спали на полу. Как всегда, первым пришел на помощь Генрих Густавович, он взял Адика и Стасика к себе, и у меня началась трудная и в нравственном, и в физическом смысле жизнь. С утра я ходила в Трубниковский, одевала и кормила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла на гувернантку. Мне было очень тяжело…» Зинаида Николаевна продержалась недолго. Вскоре ее страдания из-за бездомности, разлуки с детьми, а также возраставшее чувство вины, поскольку Нейгауз вел себя по отношению к ней с исключительным благородством и сдержанностью, достигли такой степени, что она объявила Пастернаку о разрыве и вернулась к мужу. С этими обстоятельствами связана попытка самоубийства, которую Пастернак предпринял в начале февраля 1932 года.
Вечером тяжелого дня, блуждая по Москве, он вдруг понял, что жить без Зинаиды Николаевны не будет, что год пережитого им счастья стоит всего дальнейшего существования, и отправился в Трубниковский, где располагалась квартира Нейгауза. «Мне отпер Г<енрих> Г<уставович>. “Der spat kommende Gast?” — кажется сказал он, — я плохо расслышал. Я прошел к 3<ине>. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить. “Что же ты молчишь?” — сказала она и вышла запереть за Г. Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с иодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущенья в горловых связках вызывали их. — “Что ты жуешь? Отчего так пахнет иодом?” — спросила Зина, воротясь. — “Где иод?” и закричала и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. Первую помощь подала она, потом побежала за доктором…»
Всё произошедшее дальше было настоящим чудом. После многих лет безрезультатных хлопот об улучшении жилищных условий, многочисленных отказов, которые Пастернак получал из официальных инстанций на свои заявления, когда можно было отчаяться и опустить руки, новая квартира в Доме Герцена на Тверском бульваре была вьщелена почти молниеносно. Это произошло, конечно, благодаря настойчивости Бориса Леонидовича и доброй воле двух писателей. И.В. Евдокимов в то время заведовал распределением квартир от Союза писателей, и, хотя лишней не было, он взялся помочь. Вместе с П.В. Слетовым они решил отделить по комнате от своих собственных квартир, чтобы выкроить небольшую площадь для Пастернака. Там он с Зинаидой Николаевной и ее детьми прожил несколько месяцев, а потом решили поменяться — в квартиру на Тверском бульваре въехала Евгения Владимировна с Женей, а новая семья Пастернака перебралась обратно на Волхонку.
Казалось бы, многочисленные перемещения и перетасовки, бытовые мелочи повседневности — какое отношение они могут иметь к биографии поэта, к его мироощущению и самостоянию? Как видим, громадное. Трагическая история ухода Пастернака от первой жены, расставания с сыном, встраивания в новую жизнь выглядела бы, очевидно, иначе, если бы не осложнивший ее донельзя «квартирный вопрос». Ощущение, что узел постепенно распутывается, возникло у всех участников этой истории только к осени 1932 года, хотя говорить о полном успокоении, конечно, не приходилось. Мы еще не упомянули о нескольких попытках Пастернака вернуться к Евгении Владимировне, которые он предпринимал и которые всякий раз заканчивались новыми разрывами. О переживаниях сына Жени, который метался между обожанием отца и стремлением защитить мать. О намерении Пастернака забрать Женю к себе, когда жизнь, наконец, стала обустраиваться, и об отчаянии, которое, конечно, испытала по этому поводу Евгения Владимировна. Одним словом, по этой житейской канве можно было бы бесконечно вышивать витиеватые узоры. Но остановим себя и обозначим финал: Евгения Владимировна осталась жить с Женей на Тверском бульваре, куда Борис Леонидович регулярно и охотно заходил.
Он много общался с сыном, импровизировал для него на рояле, читал вместе с ним книги, занимался его образованием, внимательно следил за развитием. Со временем жизнь на Тверском наладилась и стала для Пастернака привлекательной, обрела ореол чистоты и одухотворенности: «Сейчас был у Жени. Светло у них, чисто. Маленькие, маленькие две комнаты. Молодцы они оба, как живут, как держатся!! Женёк мне “Таинственный остров” вслух читал, подперши голову рукой. Читал, как корабль пиратов на воздух взлетел, и как с берега стали ловить обломки, и прозу эту читал, как лирику, благородно, нараспев, печально; и был очень красив в профиль, очищенно красив, чуть-чуть даже капризно изящен. А Женя напротив него сидела и палитру чистила, умная, грустная, дружелюбно понимающая. А когда я домой пошел (ну откуда быть юмору!), — я подумал, что, ведь, вот они сейчас такие, какими я их всегда желал, — нет, в тысячу раз чудеснее, но в желаемом именно направленьи: и такими сделала их печаль, моя и их, и то, что я им не мешаю быть естественными…»
Любовь и восхищение к отцу сын пронес через всю жизнь, невзирая на семейные драмы. Евгения Владимировна так впоследствии и не смогла устроить свою жизнь. За ней ухаживали друзья Пастернака, среди них — Борис Пильняк, с которым, вероятно к счастью, она не стала связывать свою судьбу. В 1938 году она даже решилась принять предложение молодого инженера Д.В. Лясковского, одаренного и интересного человека, брак с которым, увы, оказался недолгим и неудачным. Обожженная личностью и близостью Пастернака, она не могла найти ему достойной замены.
«…А ты прекрасна без извилин»
Зинаида Николаевна Нейгауз в девичестве носила фамилию Еремеева, ее отец был генералом русской армии, мать по происхождению — итальянка. Отсюда яркость черт и страстность характера. И, возможно, немного напоминающий военную дисциплину порядок в доме, умение выстроить жизнь «во фрунт», по правилам. Ее духовные запросы прежде всего были сосредоточены на музыке, которую она знала, любила, в которой хорошо разбиралась. Да и сама она была неплохой пианисткой. Собственно, ее знакомство с Г.Г. Нейгаузом произошло именно благодаря музыке: побывав на его концерте и мгновенно распознав в нем значительного пианиста, Зинаида Николаевна пришла к нему в дом просить о частных уроках. И в дальнейшем, несмотря на крайнюю занятость с детьми, в которых она нашла свое истинное призвание, Зинаида Николаевна продолжала играть на рояле и восхищаться исполнительским искусством сначала мужа, потом сына Станислава, избравшего тот же профессиональный путь. К поэзии она была в целом холодна, но стихи Пастернака постепенно околдовали и захватили ее. Став его женой, Зинаида Николаевна столь же серьезно и внимательно относилась к литературному творчеству Пастернака, как раньше к музыкальному поприщу своего первого мужа.
Мы уже говорили выше, что о красоте Зинаиды Николаевны ходили легенды. Например, художник P. P. Фальк, обладавший обостренным восприятием натуры, вспоминал: «Я хорошо помню, как на одном из концертов Нейгауза, когда Борис Леонидович уже ухаживал за Зинаидой Николаевной, я увидел их в комнате перед артистической в Консерватории. Зинаида Николаевна сидела, подняв лицо к Пастернаку, а он, наклонившись к ней, что-то говорил. Я никогда не забуду этого поворота головы, ее профиля. Так она была прекрасна». О характере Зинаиды Николаевны тоже ходили легенды, но совсем иного свойства. Анна Ахматова, впрочем, часто бывавшая необъективной, говорила о ней: «…Зина — Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи…» В этой характеристике есть очевидное преувеличение, но о прямолинейности, жесткости, непримиримости Зинаиды Николаевны, не умевшей скрывать свои чувства и говорившей собеседнику в лицо всё, что она думала о нем, вспоминали многие современники. Очевидно, что она была хорошей женой, хозяйкой, матерью, умевшей организовать быт, создать условия для работы и отдыха, отстаивать интересы семьи, не покладая рук трудиться в доме или огороде, который появился у Пастернаков с покупкой дачи в Переделкине, радушно и хлебосольно принимать дорогих ей гостей.
Правомерно спросить: было ли духовное родство между супругами? Поначалу, несомненно. Родителям Пастернак писал: «…Я никогда не был так спокоен и счастлив, как самое последнее время, и с Зиной мне так хорошо, просто и естественно, точно я с детства с нею жил и вместе с нею рос и родился. У ней много общего со мной и даже какое-то сходство. Вся — созданье мелко-дворянского (военного) мещанства, она также опролетаризована дикостями своей жизни, музыкальностью и трудовой, работящей подоплекой своего сильного (но бесшумного и безмолвного) темперамента, как по другим причинам и с другими слагаемыми (мещанства и искусства) это имело место у тебя, у мамы и у меня. И потому многое, что у нас считалось специфически Пастернаковским, а по существу гораздо распространеннее и социально объяснимо, я встретил и у ней, с той только разницей, что слова и настроенья играют почти ничтожную роль в ее складе и судьбе, замененные делами и реальными положеньями. <…> Я не представляю себе положенья, в котором я мог бы пожалеть Зину, так равна она мне каким-то эмоциональным опытом, возрастом крови что ли». Об этом же говорилось и в стихах:
В дальнейшем это взаимопонимание если и не утратилось совершенно, то померкло, уступило место бытовому общению. Связь постепенно ослабевала. На исходе 1938 года Зинаида Николаевна родила мальчика, которого в честь Леонида Осиповича назвали Леней. Это было, пожалуй, последнее радостное событие в семье Пастернаков, вскоре вместе со всей страной погрузившейся в пучину войны с сопутствующими ей бедствиями: эвакуацией, лишениями, болезнями, страхами, голодом, бездомностью и пр. Победа облегчения не принесла. В апреле 1945 года после долгой и очень мучительной болезни умер старший двадцатилетний сын Зинаиды Николаевны Адриан Нейгауз. Пережитый ею кошмар (он умирал тяжело, фактически у нее на руках) многое изменил в обиходе семейной жизни. Она сама откровенно писала об этом в воспоминаниях: «…После потрясшей меня смерти Адика мне казались близкие отношения кощунственными, и я не всегда могла выполнять обязанности жены». Отдаление, а потом и разделение внутри одного дома стали естественным состоянием супругов, каждый из которых переживал эту драму по-своему.
О.В. Ивинская
В октябре 1946 года Пастернак, уже несколько месяцев работавший над первыми главами большого романа в прозе, который тогда еще носил название «Мальчики и девочки», впоследствии замененное автором на «Доктор Живаго», пришел в редакцию журнала «Новый мир». Ему было в это время 56 лет, во внешности он сохранил юношескую живость, сказывавшуюся в мимике, движениях, походке больше, чем в чертах лица, которые приобрели к этому времени особую значительность и подсвечивались внутренним трагизмом. В редакции он познакомился с одной из сотрудниц, заведующей отделом начинающих авторов О.В. Ивинской. Ей тогда исполнилось 34 года, но за плечами была уже богатая событиями жизнь.
Родом из Тамбова, из семьи, совсем не отвечающей стандартизированному советскому канону лояльности (отец участвовал в Белом движении), Ольга Всеволодовна окончила в Москве творческий факультет Института редакционных работников. Ее первый муж, И.В. Емельянов, директор школы рабочей молодежи, покончил с собой и оставил жену с маленькой дочерью Ириной. Второй муж, А.П. Виноградов, главный редактор авиационного журнала «Самолет», умер в больнице на руках у жены. От него у Ивинской остался сын Митя. Несмотря на все эти ужасы, она была очаровательной и легко очаровывающейся, ее жизнь была наполнена интересными встречами, яркими людьми, с которыми то и дело вспыхивали романы. Появление Пастернака в редакции стало для нее знаковым событием. Вскоре между ними начались личные отношения, быстро принявшие серьезный оборот.
О первых месяцах этого романа очень эмоционально и поэтому, очевидно, не всегда достоверно повествует в своей мемуарной книге сама Ольга Ивинская: «…Все начало развиваться страшно бурно. Борис Леонидович звонил мне почти каждый день, и я, инстинктивно боясь и встреч с ним, и разговоров, замирая от счастья, отвечала нерешительно и сбивчиво: “Сегодня я занята”. Но почти ежедневно, к концу рабочего дня, он сам появлялся в редакции, и часто мы шли пешком переулками, бульварами, площадями до Потаповского.
— Хотите, я подарю Вам эту площадь? Не хотите? — я хотела.
Однажды он позвонил в редакцию и сказал:
— Вы не можете дать какой-нибудь телефон Ваш, например, соседей, что ли, мне хочется Вам звонить не только днем, но и вечером. <…>
И вот вечерами раздавался стук по трубам водяного отопления — я знала, что это вызывает меня из нижней квартиры Ольга Николаевна. Б.Л. начинал бесконечный разговор с каких-то нездешних материй. С лукавинкой, будто невзначай, он повторял: “несмотря на свое безобразие, я был много раз причиной женских слез…”. <…> Разговоры наши во время длинных прогулок через пол-Москвы были сумбурны и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было “выговариваться” и, едва я успевала придти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я, сломя голову, опять мчалась вниз к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед».
Роман между Пастернаком и Ивинской имел, конечно, несколько следствий, главное из которых касалось семьи Бориса Леонидовича. Зинаида Николаевна, отчасти ощущавшая свою вину перед мужем, понимала и оправдывала его стремление к личному счастью. Однако инстинктивная неприязнь к Ивинской неизменно брала верх, и дома мира и покоя не стало. Сам Пастернак, естественно, тоже не был внутренне спокоен и мучился угрызениями совести и терзался, что стал причиной огорчения для жены. В результате им было принято сложное-простое решение: отказаться от продолжения романа и порвать со своей возлюбленной, что он и исполнил весной 1949 года. В это же время он написал Зинаиде Николаевне на только что вышедшем переиздании «Гамлета»: «Зине, моей единственной. Когда я умру, не верь никому: только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенной жизнью. Б. П.».
Как и некоторые другие эпизоды и переживания отношений с Ивинской, разрыв с ней тоже отразился в поэзии Пастернака, которая, по его замыслу, теперь играла как будто вспомогательную роль, писалась не самим автором романа, а его героем, и поэтому несла в себе двойственный заряд. С одной стороны, как и любая поэзия, она отчасти автобиографична в самом широком смысле этого слова, с другой — вполне концептуальна, потому что в ней заложена мощная нравственно-философская идея, питающая весь роман в целом. Разрыву в живаговском цикле стихотворений посвящен мужественный и трогательный текст:
Ивинская не хотела слушать увещеваний, она не только плакала, но и предпринимала энергичные усилия, чтобы любыми способами вернуть Пастернака. Иногда эти усилия принимали совсем уродливую форму шантажа; она искала поддержки у близких Пастернаку людей, даже у его первой жены Евгении Владимировны, которая наотрез отказалась вступать с ней в союз. Переживания Ивинской легко понять, и не стоит подвергать слишком строгому осуждению ее поступки. Главным и весомым оправданием ей служит то, что в ее действиях не было никакой корысти; она любила Пастернака и хотела владеть им безраздельно. Размышления о цене, которую придется заплатить за это счастье ему самому и его близким, были ей абсолютно чужды.
Пастернак не был холоден или равнодушен к происходящему, но свою боль он избывал иначе: в творчестве. Он интенсивно работал над романом, читал в кругу друзей и знакомых его первые главы, одновременно переводил огромный объем лирики венгерского поэта-романтика Шандора Петефи, почти тогда же — «Короля Лира», участвовал в поэтических вечерах, а в августе 1948 года перевел первую часть «Фауста». И все это на фоне резко обозначившейся травли со стороны представителей официальной литературы: еще в марте 1947 года была напечатана разгромная статья А.А. Суркова «О поэзии Пастернака», а в апреле 1948 года уничтожен тираж книги «Избранное». Все эти обстоятельства рождали ощущение безысходности и тоски, о которых можно забыть, но которые никак уже невозможно исправить. Немногим позже поэт делился пережитым со своей кузиной О.М. Фрейденберг: «У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы “здесь” и “там” и пр. и пр. Тогда я писал первую книгу романа и переводил “Фауста” среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием, и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается». Как видим, разрыв с Ивинской дался Пастернаку нелегко.
Начало 1949 года казалось удачным и в творческом, и в издательском плане. К осени была фактически написана пятая глава романа. Он двигался к концу, когда на Пастернака обрушилось несчастье, которое пережить ему было труднее всего: 9 октября арестовали О.В. Ивинскую.
«Еще когда обыск шел при мне, — вспоминала она впоследствии, — я заметила, что перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей — все было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички — все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма — и ничего более. Меня вскоре увезли, а обыск продолжался. Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро “Дворец Советов”. Он расплакался и сказал:
— Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это — как смерть, даже хуже».
Лирика живаговского цикла, которая в ноябре этого года выливается из-под пера Пастернака, полна живыми ощущениями, переполнявшими поэта. Образ, как тогда казалось, навек утраченной женщины обретает нетленные черты. Ощущение надвигающегося на них обоих небытия захватывает поэта:
Все время, прошедшее с момента ареста Ивинской до ее освобождения в 1953 году, Пастернак считал своим долгом поддерживать ее семью, оставшуюся фактически без средств к существованию.
Это дало возможность ее матери не согласиться на определение внуков в детский дом, как очень настойчиво предлагали представители самой гуманной власти. Дочь Ивинской вспоминала: «Настоящим нашим опекуном стал Б.Л. После свершившегося несчастья бабушка примирилась с нереспектабельным маминым романом. Б.Л. стал для нас источником существования, первые годы — главным, а после смерти деда — и единственным. Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги». Помимо искреннего сострадания к детям Ивинской и к ее старой матери, Пастернак переживал иррациональное чувство вины. Причины ареста Ивинской были не вполне понятны ее окружению, и главным виновником ее жизненной катастрофы Борис Леонидович считал себя. Ощущение кольца, стягивавшегося вокруг него самого, было вполне реальным. Волна арестов, прокатившаяся после 1946 года, вторые сроки, которые в это время получали люди, чудом вернувшиеся после десяти и более лет, проведенных в лагерях, кампания, развернутая против Пастернака в прессе, — всё это заставляло думать, что очередь за ним. Один раз его вызвали на Лубянку без объяснения мотивов. Собираясь туда, Пастернак предполагал, что обратно уже не вернется. Однако на Лубянке ему всего лишь предложили забрать книги и рукописи, конфискованные у Ивинской. Ожидание ареста длилось еще некоторое время, но когда стало очевидно, что арест не последует, Пастернак воспринял это как подвиг Ольги Всеволодовны, сохранившей присутствие духа и не назвавшей его имени в тех страшных обстоятельствах, в которых другие не выдерживали.
Материальная помощь семье Ивинской, уменьшающиеся тарифы за переводы, необходимость обеспечить себе возможность работы над романом, которая давала Пастернаку внутренние силы не замечать удушливой атмосферы, распространившейся в обществе, требовали каторжного труда. Эти постоянные физические и душевные усилия, непроходящая усталость, переживания и страх за близких явились причиной тяжелого инфаркта миокарда, который Пастернак перенес в октябре 1952 года. В письме О.М. Фрейденберг он описывал свои ощущения: «В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства. Я сознавал, что оставлю семью на первое время не в беспомощности и что у них будут друзья. Я оглядывал свою жизнь и не находил в ней ничего случайного, но одну внутреннюю закономерность, готовую повториться. Сила этой закономерности сказывалась и в настроениях этих мгновений. Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил Бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света и тени, и жизни и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования». Те же мысли звучали и в стихах:
Чувством благодарности и сознанием полной творческой и человеческой реализованности наполнен этот трагический текст, в котором, как и в романе Пастернака, бессмертие становится естественным продолжением жизни-дара и жизни-служения.
Ивинская была освобождена из лагеря по амнистии 1953 года. Отношения между ней и Пастернаком возобновились примерно в 1955 году, но очевидно, не с той интенсивностью, с какой этот роман начинался. Теперь Ольга Всеволодовна в большей степени становится помощницей Пастернака, ее почтовый адрес он дает некоторым своим корреспондентам по конспиративным или деловым соображениям. Она взяла на себя значительную часть издательских дел Пастернака из-за того, что он стал намного реже бывать в Москве, предпочитая основное время проводить на даче в Переделкине. Через руки Ивинской проходила и часть переписки Пастернака, связанной с романом «Доктор Живаго». После скандала, разразившегося из-за вручения Пастернаку Нобелевской премии в октябре 1958 года, квартира Ивинской стала «штабом», в котором собирались друзья и единомышленники опального писателя, выдумывающие разнообразные способы его спасения. Именно отсюда вышли два «покаянных письма Пастернака» Н.С. Хрущеву и в редакцию газеты «Правда», которые он был вынужден подписать, чего потом бесконечно стыдился.
Ивинская в эту страшную пору играла довольно двусмысленную роль: через нее партийные функционеры транслировали Пастернаку свои ультиматумы, с ней вели переговоры о его дальнейшей судьбе, очевидно, хорошо понимая, что, напуганная своим лагерным прошлым, она не откажет им в содействии. Так и происходило. Стараясь оказать на Пастернака самое эффективное давление, Ивинскую лишили заработка — отняли у нее переводы, на которые уже были подписаны договоры. И опять же не просчитались. После тяжелого разговора с Ольгой Всеволодовной, отправив в Нобелевский комитет телеграмму об отказе от премии, Пастернак параллельно телеграфировал в отдел культуры ЦК: «От премии отказался, верните работу Ивинской». Ольга Всеволодовна описывает в своих воспоминаниях страшный эпизод, когда доведенный до отчаяния Пастернак пришел к ней предложить двойное самоубийство, и ей с трудом удалось отговорить его от этого.
Когда страсти улеглись и жизнь постепенно вошла в приемлемую колею, Ивинская стала заводить разговоры о разводе. Она настаивала, чтобы Пастернак защитил ее своим именем: иначе история с ее арестом может в любой момент повториться. Уход из семьи стал в ее устах непреложным требованием. Однако как раз этого Борис Леонидович не мог и не хотел ей дать. Тогда же, по категорическому запросу властей, Пастернак был вынужден покинуть Переделкино на время приезда в Москву премьер-министра Великобритании Г. Макмиллана. Ольга Всеволодовна настаивала на том, чтобы отправиться вместе к приглашавшему их К.Г. Паустовскому в Тарусу. Борис Леонидович выбрал иное: решил ехать с Зинаидой Николаевной в Тбилиси. Последовали резкие выяснения отношений; в конце концов Ольга Всеволодовна уехала в Ленинград, не оставив Пастернаку своего адреса. Из Тбилиси он писал ей в Москву, рассчитывая, что дочь перешлет письма: «Я ужасно, как всегда, люблю тебя и уверен, что ты этого не чувствуешь, считаешь недоказанным и не замечаешь. Что касается меня, то если бы можно было надеяться, что все останется так, как было до наших последних объяснений, я был бы наверху блаженства. Фантазировать сверх этого немыслимо и неисполнимо». Однажды уже пережив тяжелейший разрыв семейных отношений, зная, что Зинаида Николаевна страшится и не примет развода, сохраняя внутреннюю преданность ей, 69-летний поэт решил остаться с семьей. Это решение не было продиктовано слабостью или упадком сил, оно скорее было победой над искушением иллюзорного счастья.
Примирение между Пастернаком и Ивинской произошло, но неполное, и осадок от его категорического отказа менять свою жизнь до конца оставался в их отношениях. Во время его последней болезни, протекавшей на переделкинской даче, родственники, в том числе и Зинаида Николаевна, предлагали ему устроить встречу с Ольгой Всеволодовной, но он упорно отказывался. Почему? Возможно, не хотел причинять боль самоотверженно ухаживавшей за ним жене. А может быть, по святому праву умирающего, отсекал всё лишнее и несущественное, не опасаясь больше показаться бестактным, неблагодарным, равнодушным. Ивинская так и не смогла с ним проститься.
После смерти Бориса Леонидовича в ее квартиру практически сразу стали делать визиты сотрудники КГБ: сначала интересуясь оставшимися у нее рукописями Пастернака, потом — с обысками. Ивинскую арестовали вторично через два месяца после смерти Пастернака, в августе 1960 года, и осудили на восемь лет лагерей. Несомненно, это была месть советской системы за сокрушительный успех «Доктора Живаго», международный скандал с Нобелевской премией и провал антипастернаковской кампании. Вместе с матерью в лагерь отправилась и дочь Ивинской И. Емельянова.
* * *
Рассказанные здесь истории, конечно, не исчерпывают темы, обозначенной в названии главы. Женщин, влюбленно, восхищенно и преданно смотревших на Пастернака в разные периоды его жизни, близко подходивших к нему, оказывавших на него влияние, притягивавших его взгляды, вдохновлявших к творчеству, было намного больше. Среди них можно и должно назвать прежде всего Марину Цветаеву и Анну Ахматову, а также Ларису Рейснер, Лили Харазову, Риту Райт, Марию Петровых, Ариадну Эфрон, Ольгу Берггольц, Лидию Чуковскую, Марину Баранович, Чукуртму Гудиашвили и многих других.
Одно из последних, поздних стихотворений Пастернака имеет выразительное название «Женщины в детстве» и посвящено сложному чувству восхищения, благодарности и неоплатного долга, которое, как ему всегда казалось, во многом определило его личность, жизненные приоритеты и ценности: