Творческая зрелость. 1922–1929
Женя очень подружилась с Шурой. А еще ей очень хотелось познакомиться с Борей, но их посещения как-то не совпадали по времени. <…> И однажды, когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке (он, кажется, тогда назывался Георгиевским) живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще приходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось». Это было летом перед отъездом родителей Бориса Пастернака в Германию.
* * *
Встречи с Женей продолжались. Однажды это было на улице, когда она бежала на свои занятия балетом. Она вспоминала, как ее поразили его огромные и нескладные, разъезжающиеся по грязи галоши – «точно с людоеда». Он пригласил ее прийти за красками, которые в большом количестве остались после отъезда отца. Она пришла на Волхонку и набрала в передник кучу недовыжатых тюбиков. В ее приходы между чтением Пушкина и своих стихов он стал читать ей роман о Жене Люверс и загадывал по книге, станет ли она его женой. Этот роман был написан им зимой 1917–1918 года, и его героиня была ориентирована на Елену Александровну Виноград, в которую Пастернак был тогда влюблен. Совпадение имени героини и Жени Лурье сыграло особую роль в символическом значении, которое приобрел неоконченный роман в истории их любви.
* * *
Сейчас для него существует только Женя. Вплоть до последних дней он все еще колебался, т. е временами на целые часы, даже сутки думал обо мне, а теперь – только о Жене. Думаю, что в настоящее время (подчеркиваю – настоящее, ибо знаю немного Борю, изменчивость его настроений и т. д. и не могу ручаться за будущее) я ему абсолютно безразлична.
* * *
В 8 ч. до ужина мы вместе вышли на Арбат, вышли веселые, живые, смеющиеся, ходили рука за руку с тысячами нежных глупостей – а вернулась я мрачной, как тень. Разговор зашел про Женю. И ведь знаю я все это, знаю, что любит ее сильно и нежно и что вместе весной собираются ехать за границу – и все же не выразимая словами боль. И опять страшная, ничем не заглушимая, огромная жажда жизни. Любовной, земной, огненной жизни! Жажда моря, того моря, которого никогда не видала и про которое только знаю, что оно есть. Потом Боря заиграл. Так, как он умеет играть, он один. Я легла ничком на сундук в галерейке и прижалась лицом к перегородке, за которой он играл. Направо от меня была перегородка, вся звеневшая от ударов по клавишам; налево окно, а в окно виднелся кусок сероватого зимнего неба и освещенные ярким светом окна Княжьего двора. Я лежала без движения вся вытянутая и напряженная. Из-под закрытых ресниц медленно катились слезы. В этот вечер я любила его. И тоже без надежды. Потому что настоящее – это Женя, а я – что ж, пустячок, огневой пустячок, которому трудно противостоять и которого надо остерегаться и избегать.
* * *
Жоничка! – Боря женился! позавчера в Петрограде! В 12 ч. ночи раздался телефонный звонок и Боря сказал, что повенчаны. Завтра они должны приехать. Я об этом знала и не удивилась. Но как-то странно этот факт не хочет проникнуть в мозг. Знаю, но… понимаешь? Мы с Шурой целый день вчера проговорили об этом. И оба мы немного плакали. Что ж, дай бог счастья.
* * *
Иногда мы заставали дома их обоих – его и молоденькую жену его, Евгению Владимировну Лурье-Пастернак. Тоненькую, стройную, с прекрасным лбом, нежным, узким овалом лица, черными, откинутыми назад, в прическу, густыми волосами. В ней была замедленная грация – и в движениях, и в интонациях мелодического голоса, скорее меццо-сопранового тембра. Нами она, увы, воспринималась тогда больше всего как помеха к общению с мужем. Вдумыванье явилось к нам позже.
* * *
Это было еще в 1922 году. По-видимому, он тогда только что женился и приходил уже с женой. Оба были очень молоды. Постоянно их окружали близкие друзья. Я слышал, как его называли просто Борисом, а ее – Женечкой. <…> Держась в отдалении в Доме печати, я присматривался и прислушивался к Пастернаку и тем временем как-то привыкал к нему. Он был какой-то особенный, ни на кого не похожий, в разговоре сумбурный, сыпал метафорами, перескакивал с одного образа на другой, что-то бубнил, гудел и всегда улыбался. Помню, как сейчас, его сидящим на диване рядом с женой. Возле них свободные места никем не заняты, полукругом перед ними стоит молодежь, и Пастернак ведет разговор, шумно отвечает на вопросы. Сидящая рядом Женечка, с большой копной темных вьющихся волос, иногда участвует в разговоре и тоже улыбается.
* * *
При всей своей меня никогда не привлекавшей в женщинах анемичности она была скорее миловидна. Большой выпуклый лоб, легкий прищур и без того узких глаз (быть может, она тому научилась во ВХУТЕМАСе, занимаясь живописью в классе художника Фалька?); таинственная, беспредметно манящая улыбка, которую при желании можно было назвать улыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледно и малочисленно, веснушки, слабые руки, едва ли способные что-то делать. Моя предумышленно старомодная учтивость ей, кажется, понравилась, как, впрочем, и Борису Леонидовичу, более привыкшему к тогдашней моей молодой экспансивности. В ответ на мой – вовсе не призывающий к исповеди – вопрос о ее петроградских впечатлениях она неожиданно заявила, что очень огорчена переменой фамилии:
– Я так просила Бореньку, чтобы он принял мою девичью.
Но, не дав мне проронить ни слова (я бы и не проронил), Борис Леонидович с каким-то покривившимся лицом уже загудел с явно наигранной веселостью:
– Видите, какой она еще ребенок? Я ей сказал напрямки, что уже кое-что напечатал за своей подписью. Наконец, это фамилия папы, а того, что он сделал, хотя бы в общении с Толстым, уж никак не вырубишь топором! А она все свое!… Но простите, Коля, я пойду ставить самовар.
Обычно я ему при этом ассистировал. У него был свой, особо рациональный метод топить печи и ставить самовары. Он, как, впрочем, и я, любил развлекаться незатейливой работой по дому.
То, что я услышал, едва Пастернак ушел в кухню, было по меньшей мере нерасчетливо. Ни с того ни с сего Евгения Владимировна мне поведала, что их поженил ее брат (в дальнейшем называемый Сеней):
– Сеня, он самый умный в нашей семье, прямо сказал Боре, чтобы он на мне женился.
Не моргнув глазом я выдержал и это, но она разговорилась…
<…>
Пять дней я не был на Волхонке. Видался только с моей будущей женой Ниной Павловной, с сестрой Ириной и с Александром Леонидовичем. Всем им, кривя душой, говорил, что Евгения Владимировна «очень милая» – из уважения к избраннице дорогого мне человека. До конца их брака (да и позже, когда это уже не имело никакой цены) я держался с ней преувеличенно учтивого тона. Никогда насчет нее не судачил, хотя видел ее насквозь со все возраставшей прозорливостью. Да поверит мне читатель, я всеми силами старался в ней отыскать скрытые достоинства, прежде чем вынести окончательный приговор. И кое в чем даже преуспел. Мне нравилось, когда она молча лежала на тахте с открытой книгой и, не глядя в нее, чему-то про себя улыбалась.
* * *
Осень. Год 1922-й. Комната Асеевых – на 9-м этаже дома ВХУТЕМАСа на Мясницкой улице, напротив почтамта. <…> День склоняется к вечеру. Асеев «в ударе». Весел. Остроумен. Подвижен. Хохочет, всех вовлекая в круг шуток, рассказывает уморительные небылицы. Оксана щебечет в унисон мужу. В дверь постучали. Входят двое – он и она, молодые, улыбаются хозяевам, кинувшимся гостям навстречу. Как только пришедший произнес несколько слов, я тотчас узнала его, хотя никогда раньше не видела и даже фото его мне не попадались. По темному блеску глаз, по стремительным движениям, по всему облику его, а в особенности по его голосу, так любовно и артистично изображаемому Асеевым прошлой зимой там, в далекой сибирской глухомани, – сразу вспомнились и зазвучали в голове те стихи, Асеевым читанные <…> И вот пришел сам поэт. Он так и назвал себя, знакомясь, просто: Пастернак. Он здесь. Как непохожи были эти два человека. Два поэта. Светлый, звонкий, непоседливый Асеев и Пастернак, словно яркий пришелец с каких-то неведомых южных гор, – говорящий на каком-то своем особом наречии, сначала как будто и трудном, не вполне понятном, но в какое-то неуловимое мгновение его речь вдруг становится дивно и легко разрешимой, захватывающе интересной, наполненной ясным и глубоким смыслом. Два поэта говорили о простом – не просто. О деловом – увлекательно, ясно и образно. То смеясь, то серьезно, то шутя. Дело шло о создании нового издательства; вдохновителем его был Маяковский, во что бы то ни стало хотевший публиковать все новое, молодое, талантливое. Асеев и Пастернак были вовлечены в это начинание. Идея занимала их, нравилась им, говорили о ней горячо, с азартом; обращались и к нам, стараясь заинтересовать, втянуть в беседу, сделать разговор общим. Вместе с женой, Евгенией Владимировной, Пастернак, зайдя к Асеевым, куда-то торопился. Оправдывая свою поспешность неотложными делами, гости были недолго и ушли, оставив впечатление сверкающей необычайности.
* * *
Б.Л. стал готовить чай и только успел разлить его в чашки, как в открытое окно его окликнул женский голос. Б.Л. подошел к окну и стал уговаривать собеседницу подняться и не обращать внимания на то, что она «в тапочках». Из разговора стало понятно, что она приехала из-за города. Она пришла, окинула комнату ревнивым взглядом и сказала: «А вы уже без меня устроились». Так мы познакомились с женой Б.Л., Женей. Что мне сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными, смелыми чертами, тонкий нос с своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый, умный лоб. Женя – одна из самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить. <…> Но характер у Жени был нелегкий. Она была очень ревнива, ревновала Б.Л. к друзьям, на что не раз жаловались тогдашние ближайшие друзья Б.Л. – Бобров, Локс.
В Жене вообще было мало мягкости, уютности, уступчивости. У меня еще в то время сложилось впечатление, что Женя очень боится стать придатком к Б.Л., потерять свою душевную самостоятельность, независимость. Она все время как-то внутренне отталкивалась от Б.Л. Эта внутренняя борьба длилась все время, и именно она, по моему убеждению, привела к разрыву. В быту Женя все время требовала помощи Б.Л.
Она была одаренной художницей, отличной портретисткой, обладала безукоризненным вкусом. <…> Она была достойна Б.Л.
* * *
Вероятно, в то время мы стали больше вникать в семейные отношения супругов и понимать их. Евгения Владимировна перестала для нас быть некой живой помехой в общении с Борисом Леонидовичем. Мы старались понять и ее, и место ее в его жизни и жизни семьи. Нам ясно стало, что она недооценивает значение – или значительность – его как поэта, как личности исключительной, требующей к себе особого внимания, нуждающейся в заботе близких. Кажется, он не имел таковой и до женитьбы, кроме естественных забот старших в детстве. В юности он рано начал вести самостоятельную жизнь. Женитьба же только прибавила ему забот и ответственности, особенно после рождения сына. Вероятно, хозяйственные хлопоты все же легли на молодую хозяйку, как на всякую на ее месте. Но она была художница! Талантливая портретистка. И ей вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала когда-то в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак, став женой большого художника, Леонида Осиповича Пастернака. Евгения Владимировна не поставила своего мужа-поэта «во главу угла» всей их общей жизни. Главное – не поставила внутренне, душевно. Осуждать тут нельзя. Призвание говорило сильнее, чем любовь, чем сознание долга; не было понимания несоизмеримости их дарований. Так эти дороги не слились воедино. Оба были людьми искусства. Оба нуждались в заботе, в освобождении от житейских тягот. И оба страдали.
* * *
Борис никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис.
(Запись от 8 октября 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой: в 3 т. М., 1997. Т. 2. С. 429)
Боря, женившись на Жене, приезжал с нею в Петербург к ее семье. Женя была художница, очень одухотворенное существо. Она любила нас, мы любили ее.
Боря приезжал к нам, всегда охваченный странной нежностью ко мне, и вместе с ним врывалась атмосфера большого родства, большого праздника, большой внутренней лирики. На этот раз он уже был женат, и рассказывал о Жене, и приводил ее к нам, и изливал на нее такую нежность, что она краснела.
* * *
Дорогая Марина Ивановна! Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше «Знаю, умру на заре, на которой из двух» – и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыданья, наконец прорвавшегося, и, когда я перевел свои попытки с этого стихотворенья на «Я расскажу тебе про великий обман», я был точно так же Вами отброшен, и, когда я перенес их на «Версты и версты и версты и черствый хлеб» – случилось то же самое. Вы не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, Вы не ребенок и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни и в нашей обстановке означает, при обилии поэтов и поэтесс, не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу <…>. Простите, простите, простите! Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду…
* * *
В нее [Цветаеву – Примеч. авт. – сост.] надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском.
Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма конца», «Поэма горы» и «Крысолов». Мы подружились.
* * *
Боря женился? Непостижимо, невозможно… Мне в сердце закралась грусть, я испытывала острую боль. Боря женился. Правда ли это, возможно ли, как это может быть? Вдохновенный, горящий – Прометей в цепях… Как он мог унизить свое призвание до положения простого смертного: муж, жена – о, мучительная боль этой новости. Женитьба – изымание части живой ткани из тела семьи и ее пересадка куда-то, – новая жизнь, но Боря… Какой должна была быть природа эмоционального подъема, вынудившего его решиться на такой… необратимый поступок? Он собирался приехать в Берлин. Но он уже не будет тем же самым. Мне нужно было время, чтобы привыкнуть к перспективе нового Бори. Я зря паниковала. Когда он и его жена приехали, я смогла убедиться, что он совсем не изменился: та же высокая одухотворенность, та же непредсказуемость настроения, то же чувство юмора. Короче говоря, прежнее мироощущение, не искаженное практическими соображениями. Милая Женя, тебе досталась нелегкая доля. Почему ты решила связать свою жизнь с этим человеком? Ты не сможешь дотянуться до него своими отчаянными усилиями и следовать за ним в его полетах. И он не будет виноват в том, что набирает и набирает высоту…
* * *
Оба мы жили тогда в Берлине, и я довольно часто встречался с Пастернаком на всевозможных литературных сборищах, происходивших по меньшей мере раз в неделю. Появлялся он на них регулярно, хотя выступал очень редко, но тем не менее его присутствие всегда как-то ощущалось – не знаю, как это объяснить. Даже сидя в своем кресле и только перекидываясь какими-то замечаниями со своими соседями, он вносил в собрание особую серьезность.
* * *
…Пастернак держался в стороне от нас – эмигрантов – и больше склонялся к дружеским беседам с группой писателей, возвращение которых в советскую Россию ожидалось со дня на день. <…> В те немногие вечера Пастернак был задумчивым и рассеянным. Может быть, он переживал внутреннюю борьбу: возвращаться ли в Москву или идти на разрыв с родиной.
* * *
…Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы – нет, мы не беженцы, мы выбеженцы, а сейчас сидельцы. Пока что. Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы. Никакой тяги.
* * *
В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу // проходит узколицый Кант», ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве.
* * *
Трудно будет расставаться с Германией, как с совокупностью молниеносных поездов, ежедневно и в любое время направляющихся вглубь Саксонии, Бадена, Гессена, Тюрингии и т. д. С Берлином затруднений не предвидится: ни к чему на свете я не относился холоднее. Ввиду того, что Берлина не хаял разве лишь ленивый и что это избитейшая привычка, я особенно воздерживался от хулы по его адресу и боялся повторять этот трюизм. Однако, хочешь не хочешь, а это оригинальное мненье поневоле разделишь…
* * *
Мне казалось грубым и не соответствующим силе чувств сказать: «Я полюбил ваши стихи». Путаясь, я начал говорить о том, что полюбил их невнятность, и даже процитировал:
Грех думать – ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки жизнь мою достала
И пыль обдула…
– Неужели ж и эти стихи непонятны?
– Нет, что вы, Борис Леонидович, но вот:
Им, им – и от души смеша,
И до упаду, в лоск,
На зависть мчащимся мешкам,
До слез – до слез!
Пастернак заговорил о том, что здесь, в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова, что на днях выйдут в издательстве «Геликон» «Сестра моя – жизнь» и «Темы и вариации». Когда я переспросил название второй книги, Борис Леонидович повторил его и сказал, что книга построилась (именно «построилась», а не «я построил») как некое музыкальное произведение, где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь. Потом, как будто это объяснение показалось ему лишним, добавил, что это для него пройденный путь.
– Маяковский, – неожиданно сказал он, – считает, что мои стихи слишком похожи на стихи.
– Я не хотел бы писать, как Маяковский… то есть, – продолжал я, испугавшись, что могу быть понятым неправильно, – его стихи слишком не стихи, они уходят в сторону от того, что я люблю.
– И я не хотел бы. Но я хочу, чтобы мои стихи были понятны зырянам.
Я растерялся, но все же попытался объяснить, что именно кажущаяся непонятность его стихов – прекрасна, что трудность их восприятия оправданна и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия, труда и внимания. <…> Во всяком случае, он продолжал настаивать на понятности стихов, их доходчивости:
– Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника…
* * *
…Хотел ли Пастернак сам, чтобы люди добирались до сути его стихов? Теперь я думаю, что эти усилия понять до конца строфу за строфой были совсем и не обязательны – в его поэзии строфа, строка, образ или слово действуют внесознательно, это в полном смысле не познавательная, но чисто эмоциональная поэзия…
* * *
…Ходасевич скучен! Последние его стихи о заумности («Современные записки») – прямой вызов Пастернаку и мне. (Мой единственный брат в поэзии!)
* * *
Владислав Ходасевич
Жив Бог! Умен, а не заумен,
Хожу среди своих стихов,
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Пасу послушливое стадо
Я процветающим жезлом.
Ключи таинственного сада
Звенят на поясе моем.
Я – чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я – не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
* * *
Какой-либо обидной нетерпимости (политической, национальной, сословной или возрастной) здесь нет в помине. Здесь есть нечто другое. Все они меня любят, выделяют, но… «не понимают».
* * *
Впоследствии мне посчастливилось еще раз наведаться в Марбург. Я провел в нем два дня в феврале 23-го года. Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить. Этим я провинился перед обоими. Однако и мне было трудно. Я видел Германию до войны и вот увидел после нее. То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временами, как за подаяньем, рукой (жест, ей не свойственный) и вся поголовно на костылях. К моему удивленью, хозяйку я застал в живых. При виде меня она и дочь всплеснули руками. Обе сидели на тех же местах, что и одиннадцать лет назад, и шили, когда я явился. Комната сдавалась внаймы. Мне ее открыли. Я бы ее не узнал, если бы не дорога из Окерсгаузена в Марбург. Она, как прежде, виделась в окне. И была зима. Неопрятность пустой, захоложенной комнаты, голые ветлы на горизонте – все это было необычно. Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам ее себе напророчил. Уезжая, я зашел в кондитерскую и послал обеим женщинам большой ореховый торт. А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер.
* * *
Мама торопила отъезд домой. Она очень плохо себя чувствовала, в связи с чем они не решились плыть на пароходе и уехали поездом, отправив вещи морем. Вернулись в Москву в марте 1923 года. <…> Я родился 23 сентября в частной лечебнице А. Эберлина в Климентовском переулке.
* * *
В палате спиной к двери стояли две женщины в халатах, акушерка и нянюшка. На нянюшкиной руке жилился писклявый и нежный человеческий отпрыск, стягиваясь и растягиваясь, как кусок темно-красной резины. Акушерка накладывала лигатуры на пуповину, чтобы отделить ребенка от последа. Тоня лежала посередине палаты на хирургической койке с подъемною доскою. Она лежала довольно высоко. Юрию Андреевичу, который все преувеличивал от волнения, показалось, что она лежит примерно на уровне конторок, за которыми пишут стоя. Поднятая к потолку выше, чем это бывает с обыкновенными смертными, Тоня тонула в парах выстраданного, она как бы дымилась от изнеможения. Тоня возвышалась посреди палаты, как высилась бы среди бухты только что причаленная и разгруженная барка, совершающая переходы через море смерти к материку жизни с новыми душами, переселяющимися сюда неведомо откуда. Она только что произвела высадку одной такой души и теперь лежала на якоре, отдыхая всей пустотой своих облегченных боков. Вместе с ней отдыхали ее надломленные и натруженные снасти и обшивка, и ее забвение, ее угасшая память о том, где она недавно была, что переплыла и как причалила. И так как никто не знал географии страны, под флагом которой она пришвартовалась, было неизвестно, на каком языке обратиться к ней. На службе все наперерыв поздравляли его. Как быстро они узнали! – удивлялся Юрий Андреевич.
* * *
Привыкши выковыривать изюм
Певучестей из жизни сладкой сайки,
Я раз оставить должен был стезю
Объевшегося рифмами всезнайки.
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
* * *
Ради Бога, не торопись говорить мне подлеца, не зови негодяем и выслушай. В минувшую среду от поезда к поезду я был в Петербурге, и не надо говорить, как меня подмывало повидаться с тобой. Физически это было возможно. У меня было три часа времени. Но я был не уверен в том, как ты, и в особенности тетя, встретите меня. Если уже от этих нескольких слов веет здоровьем, устойчивостью и благополучьем, то я просто писать не умею. Ничего подобного нет. Ничего нет, ничего не было.
Если бы я пришел, ты это прекрасно знаешь, то никогда не с тем, чтобы показывать и рассказывать что-нибудь. Я ведь не допускаю мысли, чтобы тебе или тете как-нибудь недоставало меня, но только оттого, что это чувство испытываю я к вам, оттого, иначе сказать, что в этой большой, далеко вглубь прошлого уходящей, еще продолжающейся, заторможенной на десять лет, тяжелой, невыносимой повести, которую мы признаем за нашу жизнь, вы – лучшие, любимейшие, глубочайшие главы. Я пришел бы, мы поговорили бы втроем, и я засуществовал бы вновь, с вами, за вас, ты все это знаешь.
И вот я боялся, что вместо этого всего будут Мони, Яши, Берлины, обидные темы, недостойные комнат на Канале – и, дорогая Оля, о, неужели, заслуженные мной? В три же часа успеть подготовить письмом и потом прийти нельзя было, и я эту возможность упустил, обалделыми глазами следя за тем, как мимо трамвая бегут улицы города, который для меня летом есть город Оли – город Оли и никакой другой. <…>
К весне Женя измучилась и истощилась до невозможности: надо тебе знать, что у нас ребенок, мальчик, зовут также Женичкой, она малокровна, кормила, изнервничалась, и материальные обстоятельства всю зиму у нас были прескверные. Вот она и отправилась к своей матери, где тоже свои незадачи, болезни, трудности. Летом ей сняли верх в две комнатки в Тайцах.
* * *
В последний приезд Бори я умоляла его помочь мне хотя бы переводом Фрезера. Он взял меня к Тихонову, который ведал чем-то большим. Но представил он меня так, что тот не обратил на меня ни малейшего внимания. Боря как раз находился в периоде бесплодия, ныл и жаловался. Ему было ни до меня, ни до кого на свете.
* * *
До сих пор – Вы свидетель – я не только ни о чем не просила Борю, но останавливала его и охлаждала; сберегла ли я тем его внутренний напор – сомневаюсь. Вот вся моя история за это время; я просила о справке о Покровском, остальное отодвигала до сегодняшнего дня – не так ли? Да, но не такова история Бори. Она совсем другая.
Боря с первых же шагов вопреки мне, следовательно, совершенно добровольно стал что-то делать и о чем-то отписываться. Что? О чем? Не знаю, как и Вы, вероятно. Он сразу взял тон таинственный, с недомолвками, многообещавший. Он, ничем не вызываемый мною, стал писать, что ежедневно занимается моими делами, что-то подготовляет и вот-вот о чем-то возвестит. Он сделал из своих писем анонсы, заставлял ждать их (и как мы ждали!), поддерживал беспрерывно нарост внимания, обещал и не называл своих обещаний. Женечка, я достаточно Вас знаю, чтоб не сомневаться, что Вы меня хорошо поймете: неправда ли, как духовно нецеломудренно всякое обещание, какой дряблостью чувства оно вызывается, как женской сильной натуре, знающей страсть беспересадочных действий, оно претит! Но ладно – он обещавался. Какой же конец? – Молчание. До него – слова о моем письме, как о человеческом необходимом документе, пришедшем с фатальной нужностью, о чем-то радостном и большом, о последующем «отчетном деловом письме». Потом молчание – я все жду. И наконец, мирный апофеоз с «ничем».
Кому это было нужно? Ему или мне? Вам или маме? Выжидательный период, прошедший в словесном «воздержании», был бы чище и содержательней. Я, повторяю, ничего за это время не возлагала на Борю и ничего не ждала. Но сам он настойчиво обострял мою наблюдательность, наводил эксперимент на самого себя, и я клянусь Вам, что ни я, ни моя любовь к Боре не виноваты нисколько, если все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский.
Мама – иначе. Она выбаливала Борю. И эти деньги! Заключить невыполненные, оборванные в клочки обещания родственной подачкой! Как это бестактно само по себе! Если б Вы знали, какая горечь, какая жгучая боль в этой сторублевке! Мама так рыдала, так возмущалась; я переживала чувство чего-то фатального – за что такое нагроможденье одних горестей? И опять поднимаешь голову, опять начинаешь принимать жизнь, продолжаешь ее опять и опять.
В конце концов, когда вкладываешь в жизнь героическое содержание, отбиваешься беспрестанно от ее гротесков, смотришь ей прямо в глаза своей нуждой, своим не желающим передышки упорством – о, как тогда мерзка кажется и преступна чья-то невыполненность! Разве Боря не понимает, что моя жизнь уже стала биографией? Что ее страдания давно перешли за норму реальности и сделались приемом искусства? Это уже стало частью эпоса – скажите ему; давать мне обещания — значит не иметь литературного чутья.
* * *
Олечка, за что? За что Вы Борю? Он просил Вас приехать, что и как он мог без Вас сделать? Он Вам писал, вероятно, о своей готовности, о своей заинтересованности и любви к Вам – и это правда. Кое-что он предпринимал. Но поймите, так мой Дудль ходит, бежит по комнате и не знает, где остановится, на что обопрется. Ваш приезд собрал бы все движения, направил бы их. А потом, Оля. Как Вам не стыдно, да и маме тоже, почему Вы готовы видеть в человеке гадость, что Вы не видали Бориных глаз, не слыхали голоса, не поняли, как он вас слушает? Почему, раз почувствовав вас, я бы не посмела на вас обидеться, считала бы это кощунством. Это я про деньги, какая тут связь между обещаниями и деньгами? Я тоже получила от Леонида Осиповича немножко денег на нужды Женички, что мне обидеться, обидеться за себя, за Борю, за то, что это похоже на подачку. Да я не смею, это неправда.
* * *
…Подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом, – к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю «к сожалению», потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство.
* * *
<…> Сейчас – обрадую вас – получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо – особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад – по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном «существовании», обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы – мои дети, и особенно мой старший сын, «ныне проявивший себя ярко русский поэт» – самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag – оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма «по-русски»… но забыл немного писать – вместо ъ – ь…) и недавно читал в парижском журнале перевод Valery. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки – боюсь оригинал прислать – как бы не пропало.
* * *
Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахромчатой раме. В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье. Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца». Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь, с волненьем читая отцово сообщенье о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня! На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам.
* * *
Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт – мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле. Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания.
* * *
Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, – это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение!
* * *
Кн. С.-Мирский, конечно, согласится со мною, что мир вообще, и Россия в частности, видели великих поэтов и до Маяковского, до Артема Веселого и до Бориса Пастернака <…> И поразительно следующее. Все эти великие поэты выражались ясно и понятно. Образы их точны и отчетливы. В произведениях этих поэтов нет ребусов, кроме тех, конечно, которые созданы временем <…>. Великие большевистские поэты, имена которых кн. С.-Мирский называет англичанам, выражаются не то что вычурно и туманно, а чрезвычайно бестолково и безграмотно. Мало того, они убеждены, что бестолковость и нарушение всех правил языка и здравого смысла составляют отличительную черту поэзии. Что, например, значит: «Так сел бы вихрь, чтоб на пари пары паров в пути и мглу и иглы, как мюрид, не жмуря глаз свести»? Или: «Еще не всклянь, темно». Что значит «всклянь»? Или: «Теперь бежим ощипывать, как стон со ста гитар, омытый мглою липовый, садовый Сан-Готард»? Или: «Скрипели, бились о землю скирды?» Это все из великого Пастернака, прославляемого князем С.-Мирским.
* * *
Все непонятно для того, кто не имеет времени понять. Искусство – создание новых ценностей. Поэты потому и почитаются высшей породой людей, что они создают новое, т. е. такое, о чем раньше не знали и не догадывались. Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Марина Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь мне надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дома в Британский музей. Однако музей мне нужен, а не я ему, и поэтому я иду в него, а не жду, пока он ко мне прикотится.
* * *
Недавно один критик негодовал на тех, кому досадна невнятность пастернаковской лирики. Критик отчасти в исходном пункте был прав: поэзия требует от воспринимающего известных усилий. Он должен уметь соучаствовать в творчестве поэта: уметь со-чувствовать: иначе никакое поэтическое произведение до него не дойдет. Но одно дело со-чувствовать, сосуществовать с поэтом, другое – решать крестословицы, чтобы убедиться после трудной работы, что время и усилия потрачены даром, что короткий и бедный смысл не вознаграждает нас за ненужную возню с расшифрованием. Кому охота колоть твердые, но пустые орехи? Расколов пяток, мы с легким сердцем выбрасываем все прочие за окно. Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий крошечную кочерыжку смысла. «Есть два рода бессмыслицы», – говорит Пушкин: «одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемого словами; другая – от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения». Позволительно думать, что мы умеем разбираться в этих «родах бессмыслицы» и отличать первый род от второго. Мы с радостью трудимся над бессмыслицей, проистекающей от недостатка слов для выражения чувств и мыслей. В этом случае труд наш вознагражден. Но когда убеждаемся, что бессмыслица оказалась первого рода, мы с полным правом откладываем книгу в сторону. Скажу больше того: даже из «хороших» бессмыслиц творчество поэта не должно состоять все целиком и сплошь. Дело поэта – именно находить слова для выражения самых сложных и тонких вещей. Мы охотно прощаем ему те отдельные случаи, когда бессилен выйти победителем в бореньях с трудностью. Но поэт, который всегда и сплошь оказывается побежден, который никогда не находит нужных и подходящих слов, – явно борется не за свое дело. К нему можно применить знаменитую остроту Тютчева: это Ахиллес, у которого всюду пятка.
* * *
…Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью «равного», вдруг по прочтении Колина отзыва в «Нови» стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте.
* * *
Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. <…> Вы единственный, современником которого я могу себя назвать – и радостно – во всеуслышание! – называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас – и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.
* * *
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой, я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной. <…>
Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grösstes Leben lebe ich mit dir. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног, горячий, воплощенный замысел, как и я, ты невероятная награда мне за рожденье и блужданья и веру в бога и обиды.
* * *
Москва, нет – Россия для меня – только ты. Двух «там» быть не может. Я целиком в тебе. Моя Россия. Когда я гов<орю> Москва, я молн<иеносно> говор<ю>: П<астерна>к. До всего, что не ты (в<не> поля тв<оего> зрения и предвид<ения>), мне в Р<оссии> дела нет. Ты мой слух и мое зрение в Р<оссии>. Поскольку будет расш<иряться> их поле – будет расшир<яться> и мое. Это не слепость любви говор<ит>, доверяю тебе мой слух и мое зрение. Увидь и услышь за меня.
* * *
Ты думаешь, что судьба свела твое имя с Мариной, я – что это ее воля, упорно к этому стремившаяся. Это была та давнишняя боль в Берлине, совпавшая с зарождением Жени и теперь решительная в последний раз. Я не условия тебе диктовала, я спрашивала только тебя, равна ли твоя судьба моей. Ты отвечаешь, что твоя жизнь больше и шире, – я тоже так думаю (совершенно серьезно). Теперь все ясно. Прощай. Другом тебе быть не могу, ты невнимательно прочел письмо, там об этом есть. Я приложу все усилия, чтобы с тобой не встретиться.
* * *
Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой – один мир, большой и необходимый; моя жизнь с тобой – другой, еще больший и необходимый уже только по величине своей, и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости которого у них появляется одно сходное качество – я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг от друга этим двум мирам содрогаться не приходится <…>. О чем твержу я тебе все это время. Чтоб не верна была ты мне, а верила в меня и мне верила. Это одухотворяет, а первое мертвит. А ты от меня требуешь обратного. Начал я это письмо тебе почти что плача. Да ведь и доведет до слез ужасное сознанье того, что́ в твоем лице дано мне и что ты с лицом и дареньем делаешь. Точно вас две. Разве неправда?
* * *
Большая квартира, полученная дедом от Училища живописи в 1911 году, после его отъезда с бабушкой и с дочерьми в 1921 году в Германию была уплотнена и превратилась в типичную коммунальную квартиру. <…> Папе досталась большая дедовская мастерская. Я помню себя уже в комнате, разделенной надвое дощатой переборкой не доверху, обшитой плохим серым картоном с выпуклыми включениями разного цвета и плотности, которые интересно было выковыривать ногтем. В проходной комнате за занавеской и спинкой буфета я спал. Комнату рядом, бывшую прежде гостиной, занимал дядя Шура, известный впоследствии архитектор. Однажды я проснулся солнечным утром от звонкого смеха мамы и, не спрашивая позволенья, побежал за перегородку к родителям. Мама лежала в постели и смеялась, а Боря стоял в большом тазу на сложенных на полу дедушкиных холстах и обливался из кувшина холодной водой. Пожалуй, это было первое и самое счастливое из того, что я помню. Так начиналось каждое утро. Родители с раннего детства приучили Борю к утреннему умыванию холодной водой для закалки. Он неукоснительно придерживался этого всю жизнь.
* * *
Архивами называются такие учрежденья, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе.
* * *
Не осмеливаюсь после таких материальных предметов писать, как хотел бы, о той глубокой привязанности, которая давно уже привязывает меня к Вам как к автору, особенно «Сестры моей жизни»; книги столь бездонно содержательной, что, сходя в нее постоянно все глубже и глубже, я все еще не знаю, достиг ли я ее последнего круга и средоточия. Если бы я смел думать, что моя оценка может быть Вам интересна, я бы хотел Вам говорить также о том, что такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века, а в Европе сейчас может быть спор только между Вами и Т.С. Элиотом.
* * *
Изо всех современников у меня к Вам одному такое большое личное чувство.
Я с большой радостью последнее время наблюдаю, как Вы незаметно и как бы тайно проникаете в поры современного читателя. А это я вижу вокруг себя и замечаю по тому, что слышу из Союза. Из самых неожиданных источников это ведет. Одна моя сверстница и старая приятельница, совсем далекая от новой поэзии (и вообще литературно не очень грамотная), поразила меня недавно знанием наизусть Сестры моей Жизни почти от начала и до конца. Такие случаи, по-моему, показательней и по существу ценнее, чем восторги литспецов.
* * *
Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть, написать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то переписывался с ним, и это смешило и обижало И<лью> Г<ригорьевича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну признанья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я иначе представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дружеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосредственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно известен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он, вероятно, не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе – горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, написанном после смерти Брюсова. Оно мне решительно не понравилось. <…> По отношенью к Х. точно так же, как и в отношенье Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. <…> Но довольно о Х. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. М. б., бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился.
* * *
Б<орис>, не взрывайся по пуст<якам>. Он (Х<одасевич>) тебя не любил, и не любит, и – главное – люб<ить> не может, любил бы – не тебя или – не он. «П<астерна>к – сильно-разд<утое> явл<ение>», вот что он говор<ит> о тебе напр<аво> и налево, а мне в спину – я тольк<о> чт<о> выш<ла> из комн<аты> – Сереже: «М<ежду> пр<очим>, М<арина> И<вановна> сильно преувелич<ивает> П<астерна>ка. Как все, впрочем».
Не огорч<айся>, что тебе дел<ать> с люб<овью> Х<одасеви>ча? Зачем она тебе? Ты большой и можешь люб<ить> (включ<ительно>) и Х<одасеви>ча. Он – тобой – разорвется, взорвется, на тебе сорв<ется>. Его нелюбовь к тебе – самозащита. Цену тебе (как мне) он знает.
* * *
Вернемся к Пастернаку. Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовольствием ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкиноообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной – пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир.
* * *
Значит, по Адамовичу, как будто выходит даже так, что Пастернак видит и знает «уже» побольше и поглубже Пушкина, а потому и явно «не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами», пушкинской поэтикой, слишком примитивной для такого титана мысли. Адамович только боится, что задача создать новую поэтику окажется Пастернаку не под силу.
Разумеется, я не буду всерьез «сравнивать» Пастернака с Пушкиным: это было бы дешевой демагогией и слишком легкой забавой. Уверен, что и сам Адамович не думает всерьез, будто Пастернак в «проникновении в мир» ушел дальше Пушкина. Недаром он дважды оговаривается: «кажется», «кажется». Если «кажется» – надо перекреститься. Покуда не перекрестимся, нам все будет казаться, что Пастернак что-то такое великое видит и знает…
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
<…> Сравнивать Пастернака, каков он есть, с Пушкиным – невозможно, смешно. Но эпохи позволительно сравнивать. Тысячи (буквально) нынешних Пастернаков, состоящих членами Всероссийского союза поэтов, во всей своей совокупности не равны Пушкину, хоть их помножить еще на квадриллионы. Не равны качественно. Но показательно для своей эпохи – равны. Вот природную их враждебность Пушкину, враждебность эпох и выразителей, Адамович ощутил ясно; но, к сожалению, не о ней он заговорил.
Петр и Екатерина были создателями великой России. <…> Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, как Державин, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. И остался выразителем эпохи начал.
Ныне, с концом или перерывом петровского периода, до крайности истончился, почти прервался уже, пушкинский период русской литературы. Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость – и сумели стать «созвучны эпохе». Они разворачивают пушкинский язык и пушкинскую поэтику, потому что слышат грохот разваливающегося здания – и воспевают его разваливающимися стихами, вполне последовательно: именно «ухабистую дорогу современности» – ухабистыми стихами.
«Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой авгиевых конюшен», – пишет Адамович. Опять неверные и кощунственные слова, которые станут верными, если их вывернуть наизнанку. И опять Адамович говорит то, чего, разумеется, не думает. Никак не допускаю, чтобы «до-пастернаковская» (да и не до-пастернаковская, а до-футуристическая) поэзия русская была для Адамовича авгиевыми конюшнями. И для Адамовича она не загаженная конюшня, а прекрасный и чистейший дом. Но прав Адамович: пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их – не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание. Тоже работа геркулесовская по трудности, но не геркулесовская, не полу-божеская по цели. Не авгиевы конюшни чистят, а дом Пушкина громят. Что скажут на это «будущие поколения» – не знаю. Верю – кончится нынешнее, кончится и работа пастернаков. Им скажут: руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать «под Пушкина», но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия.
* * *
Порадуйся на своего protégé Х<одасеви>ча. Отзыв труса. Ведь А<дамо>вич-то (статьи не читала, достану, пришлю) писал о тебе, а этот, минуя тебя, – о твоих ублюдках.
* * *
Ходасевича получил и прочел. Странно, меня это не рассердило. Чепуха не без подлости в ответ на чью-то, может быть еще большую чепуху? В.Ф. меня знает. Странно.
* * *
Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава Богу, что все это так темно. Если словесный туман Пастернака развеять – станет видно, что за туманом ничего или никого нет.
* * *
Ходасевичево «но» в отношеньи меня разрослось в оговорку, ничего от меня не оставляющую. Этого романа не поправить.
* * *
Исключительное внимание, окружающее имя Бориса Пастернака, обыкновенно удивляет людей, которые знают только то, что он пишет, и не знают его самого. <…> Мне вспоминается, что Сологуб долго хмурился и морщился на стихи Пастернака, а проведя в его обществе несколько часов и послушав его чтение, произнес потом слово «волшебно».
* * *
Больше года я работал над книгой «1905 год», которая будет состоять из отдельных эпических отрывков. Эта книга выйдет не раньше весны в ГИЗе. Я считаю, что эпос внушен временем, и потому в книге «1905 год» я перехожу от лирического мышления к эпике, хотя это очень трудно.
* * *
Это было при нас.
Это с нами вошло в поговорку,
И уйдет.
И, однако,
За быстрою сменою лет,
Стерся след,
Словно год
Стал нулем меж девятки с пятеркой,
Стерся след,
Были нет,
От нее не осталось примет.
Еще ночь под ружьем,
И заря не взялась за винтовку.
И, однако,
Вглядимся:
На деле гораздо светлей.
Этот мрак под ружьем
Погружен
В полусон
Забастовкой.
Эта ночь – Наше детство
И молодость учителей.
* * *
Когда я писал «905-й год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. <…> Мне хотелось дать в неразрывно-сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне чуждо, для того чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы.
* * *
Жизнь раскачала Пастернака. Он поворачивает сейчас под каким-то решительным углом. Смысл тончайших словесных построений Пастернака только сейчас начинает раскрываться. Его поэзия, оснащенная новой и революционной темой, начинает поступать в широкий общественный адрес. Воздержание кончается. Реальный внешний мир революции протиснулся в поэтическое сознание.
* * *
Не успели поздороваться – глядь: по лестнице спускается критик Перцов, похожий на старого брыластого кобеля. Как на грех, он недавно в Институте мировой литературы бросил упрек Пастернаку, что тот и в переводы грузинских поэтов вносит свое ущербное декадентское мировоззрение, что он по своему образу и подобию творит из грузинских поэтов мистиков и пессимистов. Если перевести перцовскую идею на язык практический, это означало: «Отнимите у Пастернака и переводы» – этот последний кусок хлеба, который ему пока еще оставили. Выступление благородное, что и говорить. А ведь Перцов – бывший соратник Пастернака по Лефу:
Все же бывший продармеец,
Хороший знакомый!..
Завидев Пастернака, Перцов сделал стойку, впрочем – стойку нерешительную. Затем совладал с собой и, приятно осклабившись, двинулся навстречу Пастернаку и робко протянул ему лапу. После секундного колебания Пастернак слабо пожал ее, но тут же отдернул руку.
– Послушайте, – сказал он, – я подал вам руку, но только потому, что все это, – тут он сделал кругообразный жест рукой, показывавший, что он обводит ею не только Клуб писателей, а нечто гораздо более широкое, – ужасно похоже на сумасшедший дом.
Перцов, негаданно осмелев, тявкнул:
– Но ведь и вы находитесь здесь же.
– Нет, простите, я остался снаружи, – отрезал Пастернак.
* * *
Книга – отличная; книга из тех, которые не сразу оценивают по достоинству, но которым суждена долгая жизнь. Не скрою от Вас: до этой книги я всегда читал Ваши стихи с некоторым напряжением, ибо слишком, чрезмерна их насыщенность образностью и не всегда образы эти ясны для меня: мое воображение затруднялось вместить капризную сложность и часто недоочерченность Ваших образов. Вы знаете сами, что Вы оригинальнейший творец образов, Вы знаете, вероятно, и то, что богатство их часто заставляет Вас говорить – рисовать – чересчур эскизно. В «905» Вы скупее и проще, Вы классичнее в этой книге, насыщенной пафосом, который меня, читателя, быстро, легко и мощно заражает. Нет, это, разумеется, отличная книга, это голос настоящего поэта и социального в лучшем и глубочайшем смысле понятия. Не стану отмечать отдельных глав, как, например, похороны Баумана, «Москва в декабре», и не отмечу множество отдельных строк и слов, действующих на сердце читателя горячими уколами.
* * *
Книги совершенно непонятные. Никакой схожести с нашей песней нет. Читать совершенно нельзя.
* * *
Вслух читали и прорабатывали поэму Пастернака «Лейтенант Шмидт» (Б.Л. Пастернак, 1905 г., ГИЗ, 1927 г.). С большим трудом, споря с руководителем из-за каждой пяди поэмы, прочли три главы, с тем, чтобы возобновить чтение в следующий раз.
* * *
Переход Пастернака на социально-политические темы разве не сделал его почти общепонятным? Объективная значимость темы, по-видимому, исключает вычурные излишества формальных изысков. И нам думается, что и при возврате к прежним интимно-лирическим темам Пастернак теперь уже не станет писать прежним языком, понятным лишь узенькому, высококвалифицированному читательскому кругу, и то не без труда. Тот, кто в своих творческих исканиях познал хоть отчасти радость и значительность простоты, вряд ли от них откажется.
* * *
Что до стихов, то их много. На первом месте Пастернак с очень слабыми отрывками из поэмы «Лейтенант Шмидт». Обычное нагромождение устрашающих метафор, бессмыслие отдельных строф и бессмыслие вещи в целом, полная невозможность понять, о чем, о ком идет речь, где что происходит и т. д.
* * *
Есть в России довольно даровитый поэт Пастернак. Стих у него выпуклый, зобастый, таращащий глаза, словно его муза страдает базедовой болезнью. Он без ума от громоздких образов, звучных, но буквальных рифм, рокочущих размеров. Синтаксис у него какой-то развратный. Чем-то напоминает он Бенедиктова. Вот точно так же темно и пышно Бенедиктов писал о женском телосложенье, о чаше неба, об амазонке. Восхищаться Пастернаком мудрено: плоховато он знает русский язык, неумело выражает свою мысль, и вовсе не глубиной и сложностью самой мысли объясняется непонятность многих его стихов. Не одно его стихотворенье вызывает у читателя восклицанье: «Экая, ей-Богу, чепуха!» Такому поэту страшно подражать. Страшно, например, за Марину Цветаеву.
* * *
Чем же щегольнул в «Верстах» Пастернак? Да ничем особенно, его «достижения» известны: «Расторопный прибой сатанеет от прорвы работ» – и «свинеет от тины». <…> Далее, конечно, о «тухнувшей стерве, где кучится слизь, извиваясь от корч, – это черви…». Образы не молоденькие, но у новейших советских знаменитостей к ним особливое пристрастие: должно быть, старым считается буржуазно-помещичий соловей с розой, так лучше хватить подальше. И хватают: редкая страница выдается без стерв, язв, гноев и всего такого.
* * *
«1905 год» не на глаз, а на слух ровно втрое короче «Лейтенанта Шмидта». Естественно, что при очень большом протяжении второй поэмы ее недостатки более ощутимы. Но и без каких бы то ни было сравнений эта вещь решительно неудачна, она вся – «в широких лысинах бессилья». За малыми исключениями, иногда блестящими, эти непомерно растянутые стихи утомительны и прозаичны. Даже обычного пастернаковского напора, которым он на худой конец умеет подменить свою настоящую музыку, здесь не чувствуешь. Обмелевшая поэзия автора «Тем и вариаций» не пленительна нисколько, но зато очень поучительна. Увидев «дно» этой поэзии, можно яснее понять, что именно мельчит и даже уничтожает ее.
* * *
О 1925 г. <…> Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающей великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал, (поэмы) Пастернак, уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет.
* * *
Стояла весна. Я открывала нежилые комнаты, открывала зимние рамы, одна убирала, одна передвигала мебель, подготовляла будущие комнаты по найму. Я мыла окна, и в доме стоял великий тарарам, когда вдруг приехал из Москвы Боря, влекомый нашими письмами и нашей близостью. Я восприняла его приезд как символ – в день моей свободы и дантовской vita nuova.
Но сразу почувствовалось, что он привез с собой свое старое чувство, и я не только не отвечала ему, но испытывала отталкиванье, как две капли воды похожее на отвращенье.
Мы ходили, гуляли. В это время у Бори начинался разлад с Женей. И он тянулся ко мне.
Я все просила Борю, чтоб он подарил мне свой «1905 год», только недавно вышедший. Боря обещал, отмалчивался. При отъезде, когда он раскрыл мне объятия, я сдержала руки и по-сестрински поцеловала его. Он заметил, отступил. Когда же он уехал и я подошла к своему столу, я нашла под бумагами засунутый томик «1905 года»; пораженная, вынула его и, прочтя на первом листе крупное «Любимой», поняла все. Ниже, более умеренным почерком, стояло мое имя. Я не могла не поддаться силе, с какой это большое и застенчивое сердце открылось мне. Только Боря мог говорить таким языком вещи и почерка. Мне трудно передать, каким ярким жестом сказала мне о любви его рука, спрятавшая признанье в глубину моих бумаг.
* * *
Моя жена – порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко, в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она – хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, – лицемерю (!!), как по-либреттному чувствует и говорит она.
* * *
Отец много работал, боялся надолго отрываться и, если я шумел, настойчиво просил не мешать. Я не помню, чтобы он кричал на меня или как-то наказывал, но я знал, что дома громко разговаривать нельзя: папа работает. Единственным местом, где я мог играть, когда мама писала, был угол комнаты под отцовским письменным столом и за ним – он стоял углом к стене. Я то занимался строительством из кубиков, то воображал, что мы с папой куда-то едем, и тянул заунывное: Борис-Боря. Потом я узнал свою игру в «Докторе Живаго», когда маленький Шура играл под столом у Юрия Андреевича. Иногда папа останавливал мое нытье коротким «погоди» или вставал и в глубоком раздумье ходил по комнате. В то время он курил, к весне болел ангинами и воспалением десен, с которым справлялся, полоща рот шалфеем и подливая горячую воду из почти постоянно кипевшего на столе самовара. <…> Боря ставил самовар в коридоре, трубу выводили в дымоход печки, через специальное отверстие, которое закрывалось круглой латунной крышечкой. Когда самовар закипал, его вносили в комнату, старую лампу над столом поднимали на блоке с противовесом, чтобы она освещала всю комнату. Но чаще по вечерам допоздна горела лампа под зеленым стеклянным абажуром на Борином рабочем столе, он без конца подливал себе крепкий чай из слегка шумевшего самовара. Просыпаясь, я поглядывал из-за занавески на его склоненную фигуру за столом в голубом облаке папиросного дыма. Окликнуть его и позвать было совершенно немыслимо. Недаром на вопрос, как вы воспитываете своего сына, папа отвечал: «Учу не мешать взрослым».
* * *
Зимой стал снова собираться ЛЕФ. <…> Была у меня какая-то смутная надежда, что М<аяковский> наконец что-то скажет, а я прокричу или даже изойду правдой, – и нас закроют или еще что-нибудь, не все ли равно. Вместо этого вышли брошюрки такого охолощенного убожества, такой охранительной низости, вперемешку с легализованным сквернословьем (т. е. с фрондой, апеллирующей против большинства… к начальству), что в сравнении с этим даже казенная жвачка, в которой терминология давно заменила всякий смысл (хотя бы и духовно чуждый мне), показалась более близкой и приемлемой и более благородной, нежели такое полуполицейское отщепенчество.
* * *
Пастернак – вот козырь, – но какой же Пастернак футурист? Разве Пастернак одобрит то обличье балагана, которое придает себе «Новый ЛЕФ»? Не верится. В поэзии Пастернака, замечательной по своим формальным достоинствам и внутреннему напряжению, нет ничего от крикливых уличных задворков, от цирка и балагана. Враг шумихи и рекламы, скромнейший и сосредоточенный, один из тончайших мастеров нашего времени, Пастернак и в первые годы футуристических драк не был футуристом, не является им и теперь, когда от разлагающегося трупа футуризма начинает распространяться тлетворный дух.
* * *
Об этом можно судить хотя бы по распространенной дружелюбной, можно сказать, декларативно дружелюбной надписи Пастернаку на первом издании поэмы «Хорошо!» (т. е. не раньше октября): «Борису Вол с дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением, и пр., и пр., и пр.».
Эта надпись говорила о многом. Она как бы подытоживала отношения за полтора десятка лет, может быть для какого-то объяснения, за которым начнутся новые. Она говорила о готовности продолжать их, о наибольшем благоприятствовании, которое неизменно, о том, какими преимуществами авансом располагает высокая договаривающаяся сторона в предстоящих переговорах.
Но готов ли был Пастернак тем же встретить своего друга-противника?
Встреча эта была в первых числах апреля 1928 года. Видимо, о ней речь идет в той же автобиографии Бориса Леонидовича: «Однажды во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: “Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге”» <…>. То, что предлагал Маяковский Пастернаку, мы знаем. Но что хотел Пастернак, противопоставляя себя обществу, которое окружало Маяковского и притягивалось им? Отвергнуть всех и не поссориться с одним Маяковским? Но, вероятно, он и сам понимал, что такого быть не может, что тем самым он отталкивается и от Маяковского и что так выбирать нельзя. Вспомним из «Охранной грамоты» первую встречу с Маяковским, вернее, встречу двух групп, к одной из которых принадлежал Пастернак, а к другой – Маяковский. Рассказывая, как поразила его тогда исключительность его собеседника, Пастернак говорит: «Надо ли прибавлять, что я предал совсем не тех, кого хотел?» Сегодня, выбирая между Маяковским и… Полонским, он сбалансировал в другую сторону.
* * *
Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально. Вы все время делаете одну ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход – переход и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете?!), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?
Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда и приснившейся позиции.
Я сделал эту попытку заговорить с Вами потому, что все эти дни думал о Вас. <…> И потом, как Вам нравится толкованье, которое дается у Вас моему шагу? Выгода, соперничество, использование конъюнктуры и пр. И у Вас уши не вянут от этого вздора? Притом как похоже на меня, не правда ли? Ведь у Вас люди с общественной жилкой, бывают на собраньях, в театрах, в издательствах и на диспутах. Много ли они меня там видели? Покидая ЛЕФ, я расстался с последним из этих бесполезных объединений не затем, чтобы начать весь ряд сначала. И Вы пока стараетесь этого не понять.
* * *
Вы, наверное, имеете представленье о совершенно непроходимом лицемерии и раболепьи, ставшем основной и обязательной нотой нашей «общественности» и словесности, в той ее части, где кончается беллетристический вымысел и начинается мысль. Есть журнал «ЛЕФ», который бы не заслуживал упоминанья, если бы он не сгущал до физической нестерпимости эту раболепную ноту. <…>
С Маяковским и Асеевым меня связывает дружба. Лет уж пять как эта связь становится проблемой, дилеммой, задачей, временами непосильной. Ее безжизненность и двойственность не отпугивали нас и еще не делали врагами. Не безжизненно-двойственна ли и вся действительность кругом, не насквозь ли она условна в своих расчетах на какую-то отдаленную безусловность? Мне всегда казалось, что прирожденный талант Маяковского взорвет когда-нибудь, должен будет взорвать те слои химически чистой чепухи, по бессмыслице похожей на сон, которыми он добровольно затягивался и до неузнаваемости затянулся в это десятилетье. Я жил, в своих чувствах к ним, только этой надеждой.
Так было до сих пор, пока в своей фальши (объективной, конечно; субъективно они искренни, но истории это неинтересно) они тонули в общей, бытовой. И клочок из «Лейтенанта Шмидта» был дан Маяковскому (мне тяжко стало его упрашиванье). Я не представлял себе, что будет в журнале и каков будет журнал. Когда же я увидал, что они стали обостренными выразителями этой ноты, когда фальшь стала их преимущественным делом… – отношенья наши пришли в ясность. Маяковского нет сейчас тут, он за границей. Мне все еще кажется, что я их переубежду и они исправятся. Нам предстоит серьезный разговор, и, может быть, последний. Гораздо трудней будет выступить с печатной аргументацией разрыва. Здесь придется говорить о том, о чем говорить не принято.
* * *
В небольшом декларативном сочинении «Наша словесная работа» Маяковский и Брик характеризовали Пастернака в «ЛЕФе»: «Применение динамического синтаксиса к революционному заданию». С. Третьяков был более ироничен, говоря о «комнатном воздухоплавании на фок-рее синтаксиса».
Пастернак сотрудничал в «ЛЕФе» и «Новом ЛЕФе» до середины 1927 года. И вряд ли случайно, что «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» относятся именно к этому времени. «На этой вещи учиться надо, – говорил Маяковский о “Шмидте”. – Это тоже завоевание ЛЕФа».
Помню, как в начале 1927 года на одном из лефовских собраний Борис Леонидович появился с пачкой книг, которые он отнес в каюту Осипа Максимовича.
– Вот!
У него был довольный вид, как у студента, который, закончив семестр, может подальше отодвинуть книги, те, что больше не понадобятся. Это были разные материалы о 1905 годе, начиная с писем П.П. Шмидта…
Вообще в 1926 году Борис Леонидович был частым гостем на Гендриковом. Помню его и на учредительном собрании «Нового ЛЕФа» в сентябре, и на менее многолюдных собраниях…
В середине 1927 года имя Пастернака перестало появляться в списке сотрудников «Нового ЛЕФа». Стереотипно повторявшееся объявление о подписке… под редакцией… при участии… впервые в № 6 вышло без Б.Л. Пастернака.
* * *
Разрыв этот для меня нелегок. Они не хотят понять меня, более того, хотят не понимать. Я останусь еще в большем одиночестве, чем раньше.
* * *
Сильнейшее мое убежденье, что из «ЛЕФа» первому следовало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым. Так как сейчас государство равно обществу, то он более, чем какое бы то ни было, нуждается в честной сопротивляемости своих частей, лишь в меру этой экспансивности и реальных.
«ЛЕФ» удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, то есть угнетающим сервилизмом, то есть склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках.
* * *
Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха.
Холщовая буря палаток
Раздулась гудящей Двиной
Движений, когда вы, крылатый,
Возникли борт о борт со мной.
И вы с прописями о нефти?
Теряясь и оторопев,
Я думаю о терапевте,
Который вернул бы вам гнев.
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
* * *
А мне
в действительности
единственное надо —
чтоб больше поэтов
хороших
и разных.
* * *
Я бы никогда не мог сказать «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один, неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений каторжной плодотворностью своего страдания.
* * *
Сколько кругом ложных карьер, ложных репутаций, ложных притязаний. И неужели я самое яркое в ряду этих явлений? Но я никогда ни на что не притязал. Как раз в устраненье этой видимости, совершенно невыносимой, я стал писать «Охранную грамоту». Я готов быть осужденным и вычеркнутым из поминанья за дело, на основаньи моей действительной наличности, но не иначе. Я никогда победителем себя не чувствовал и об этом не думал. Но и «литературой» не занимался. Отсюда усиленный автобиографизм моих последних вещей: я не любуюсь тут ничем, я отчитываюсь как бы в ответ на обвиненье, потому что давно себя чувствую двойственно и неловко. Поскорей бы довести до конца совокупность этих разъяснительных работ. И тогда я буду надолго свободен, я писательство брошу.
* * *
«Есть люди, пишущие радостно, но не все же. Для Гоголя всякое писание было трагедией. Я пишу только от несчастья. И так было всегда. Я понимаю, что если смотреть с точки зрения современных требований абсолютно трезво и рассудочно, то все мои писания – бред. Ранние вещи более понятны». Пастернак сказал далее: «Я хотел бы ненадолго уйти от всего, если бы был обеспечен. Не стал бы печатать сейчас конец “Спекторского”, дал бы ему отлежаться и переделал бы его. При втором издании “Из двух книг”, перечитывая свои стихи в корректуре, я пришел от них в ужас. Футуризм отжил. Для меня живут только стихи, переделанные позднее. Маяковский и Асеев переменились, и я не могу оставаться самим собой. Впрочем, увидев свои стихи напечатанными, я успокоился. Я не живу сейчас. Дома, когда ко мне приходят, я в ужасе, так как сам не чувствую себя дома, все временно. Убрал со стен многие произведения отца. Спокойнее только в гостях…»
* * *
Был у Мейерхольдов. Так это получилось. В 7 часов позвонил он с настойчиво-проникновенной просьбой прийти к ним тотчас же и выслушать какое-то 14-летнее дарованье. Просил так, что я не нашелся, как отказать. Но через минуту очухался (перед тем я только-только от нафталина и шуб расселся работать) и позвонил ему, что не приду и что у него есть способность просить по-женски. Но он пристал с удесятеренным жаром, сказав, что на коленях у телефона стоит и все в таком роде. Шел страшно рассерженный с намереньем открыто это показать. Но у них оказалась изумительная квартира и несколько человек гостей, между прочим, Полонские, мальчик же оказался действительно феноменально одаренным…
* * *
В январе 1930 года он [Юра, сын С.А. Есенина от его первого брака с А.Р. Изрядновой. – Примеч. авт. – сост.] предложил мне пойти к Маяковскому почитать ему стихи. Юра знал, что Маяковский часто бывает в доме Мейерхольда в Брюсовском переулке. <…> Мы дежурили в подъезде, грея руки у батареи парового отопления. Появился Маяковский. Он посмотрел на нас с высоты своего казавшегося гигантским роста и, не дав нам слова промолвить, прогудел: «Пионеры со стихами! Понятно. Сейчас мы вас заслушаем». И повел нас к Мейерхольду. Первое, что мне бросилось в глаза и навсегда запомнилось, – большая стеклянная или хрустальная ваза, стоявшая на рояле. В ней были не цветы, а радужные металлические стружки, завивавшиеся спиралью. Маяковский, Вс. Мейерхольд, Зинаида Райх и высоко державший голову, застенчивый и вдохновенный человек, мне не известный, – все они внимательно нас рассматривали <…>. Маяковский, прослушав три стихотворения, буквально набросился на меня: «Что это за Ахматова в коротких штанах? Почему вы пишете о том, что вам абсолютно неизвестно и совершенно чуждо? Где стихи о партах и пионерском галстуке? Ведь вы новые люди, и таких еще на земле не было! А что пишете? Сумерки дворянства!» <…> А неизвестный мне гость Мейерхольда с продолговатым и несколько отрешенным лицом вдруг вступился за меня: «Володя, но он еще совсем мальчик!» Говорил он, растягивая слова и немного в нос. «Боря, – возразил Маяковский, и тут я догадался, что мой защитник – это Борис Пастернак, – если он мальчик, давайте побеседуем о трехколесных велосипедах, а если уж он взялся писать стихи, то пусть отвечает за каждое слово».
* * *
Я познакомился с Борисом Леонидовичем в конце зимы 1936 года в доме Мейерхольда. Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обществе Пастернака с женой и Андре Мальро с братом. Обед затянулся до вечера. <…> И вот в этот день (5 марта) после обеда за кофе он рассказал нам о предложении товарища П., подчеркнул, что все присутствующие его друзья, которым он полностью доверяет, и он просит дать ему совет, искать ли ему встречи со Сталиным, а в случае положительного ответа – какие вопросы перед ним поставить: просить что-то для театра или попытаться защитить Шостаковича и коснуться других тем. <…> Я, разумеется, сказал, что нужно непременно добиваться этой встречи и что В.Э. должен беседовать со Сталиным не только о себе и ГОСТИМе, но и о всех насущных потребностях искусства. <…> Зинаида Николаевна поддержала меня. <…> Но Пастернак не согласился с нами обоими. Многословно и сложно, как всегда, со множеством всевозможных отступлений в длинных придаточных предложениях, но очень решительно тем не менее он советовал не искать встречи со Сталиным, потому что ничего хорошего из этого все равно получиться не может. <…> Он горячо и красноречиво доказывал Мейерхольду, что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны или говорить на равных, или совсем не встречаться, и так далее, и тому подобное… К моему удивлению, Мейерхольд согласился с Пастернаком; сказал, что он понял, что сейчас действительно не время добиваться этой встречи, и он просит всех забыть об этом разговоре.
* * *
Черняк был близким другом Пастернака, и, когда тот приходил к нему в гости, Яков Захарович звал меня к ним наверх. Пастернак читал свои новые стихи и свою новую, тогда впервые начатую прозу. Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную «Охранную грамоту» и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким-то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким-то «лошадиным», но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое-то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, какого я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким-то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким-то его душевным состоянием. Его странный голос, иногда с какими-то выкриками, иногда совсем глухой, действовал совершенно гипнотизирующе на слушателей.
Я должен сказать, что видел за свою жизнь множество замечательных людей. Людей выдающихся, иногда всемирно знаменитых. Но только три раза у меня было полное убеждение, что я нахожусь в присутствии гения, в присутствии даже, может быть, не полубога, а просто самого Бога. Так было с Феллини, так было с Марком Шагалом и так было с Пастернаком.