Я совершенно счастлив с Зиною. Не говоря обо мне, думаю, что и для нее встреча со мной не случайна. Я не знаю, как вы к ней относитесь. Вы плакали, особенно ты, Оля, когда мы уходили. Эти слезы были к месту, потому что ничего веселого мои гаданья не заключали, но я не знаю, к кому они относились.

Она очень хороша, но страшно дурнеет в те дни, когда в торжественных случаях ходит в парикмахерскую и приходит оттуда вульгарно изуродованною на два-три дня, пока не разовьется завивка. Таким торжественным случаем было посещенье Вас, и она к Вам пришла прямо от парикмахера. Я не знаю, как Вы ее нашли и к ней относитесь. О полученном же ею впечатлении я Вам говорил. <…> Напиши, пожалуйста, ты, Оля, родная. Было бы очень мило, если бы у Вас нашлись слова для Зины, она бы оценила их. Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, прирожденно сужденная мне – жена.

* * *

Конечно, если бы З<ина> была некрасива, ничего бы не произошло. Но если бы она была только красива, все бы кончилось так же, как началось, и более или менее внезапно и скоро. Если бы, впрочем (и это позволительно), ты усомнился в скорой осуществимости разрывов, как они ни бывают иногда желательны, я скажу по-другому.

Если бы Зина была только красива и теперь, по прошествии первой горячки (уже теперь двухгодичной) я хотел с нею расстаться и, наперекор своей воле, почему-либо не мог, я бы чувствовал себя несчастным, скрытно раздраженным, и пр., и пр. Между тем я никогда не был так спокоен и счастлив, как самое последнее время, и с Зиной мне так хорошо, просто и естественно, точно я с детства с нею жил и вместе с нею рос и родился. У ней много общего со мной и даже какое-то сходство. Вся – созданье мелко-дворянского (военного) мещанства, она также опролетаризована дикостями своей жизни, музыкальностью и трудовой, работящей подоплекой своего сильного (но бесшумного и безмолвного) темперамента, как по другим причинам и с другими слагаемыми (мещанства и искусства) это имело место у тебя, у мамы и у меня. И потому многое, что у нас считалось специфически пастернаковским, а по существу гораздо распространеннее и социально объяснимо, я встретил и у ней, с той только разницей, что слова и настроенья играют почти ничтожную роль в ее складе и судьбе, замененные делами и реальными положеньями. Я с ней церемонюсь гораздо меньше, чем было с Женей, не только потому, что, может быть, люблю ее сильнее, чем любил Женю (мне не хочется допускать этой мысли), но и оттого, что к Жене всегда относился почти что как к дочери, и мне всегда было ее жалко. Между тем я не представляю себе положенья, в котором я мог бы пожалеть Зину – так равна она мне каким-то эмоциональным опытом, возрастом крови, что ли.

* * *

Красавица моя, вся стать, Вся суть твоя мне по́ сердцу, Вся рвется музыкою стать, И вся на рифмы просится. А в рифмах умирает рок, И правдой входит в наш мирок Миров разноголосица. И рифма – не вторенье строк, А гардеробный номерок, Талон на место у колонн В загробный гул корней и лон. И в рифмах дышит та любовь, Что тут с трудом выносится, Перед которой хмурят бровь И морщат переносицу. И рифма не вторенье строк, Но вход и пропуск за порог, Чтоб сдать, как плащ за бляшкою, Болезни тягость тяжкую, Боязнь огласки и греха За громкой бляшкою стиха. Красавица моя, вся суть, Вся стать твоя, красавица, Спирает грудь и тянет в путь, И тянет петь и – нравится. Тебе молился Поликлет. Твои законы изданы. Твои законы в далях лет. Ты мне знакома издавна.

* * *

…Роль красавицы была чужда Зинаиде Николаевне. <…> Она видела свое назначение в том, чтобы сначала Нейгаузу, а потом Пастернаку создать такой дом, в котором они могли бы работать, и оберегать эту работу. И все сделать для этого. Пастернак необычайно ценил это ее умение наладить и поддерживать обыкновенную повседневную жизнь. Ее «грубая и жаркая работа» была ему близка. «Творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом», – писал он ей в 1941 году. <…> Она была очень правдивым человеком, необыкновенно прямым, не умевшим притворяться и скрывать свои чувства, и поэтому ее недостатки были так явно заметны окружающим. Но тем, кого она любила, она была предана навсегда.

* * *

Не люблю я эту книгу, – сказала Анна Андреевна. – Множество пренеприятных стихотворений. «Твой обморок мира не внес»… В этой книге только отдельные строчки замечательные.

<…>

Быть может, книга эта мне неприятна потому, что в ней присутствует Зина… А может быть, знаете, почему? Помните, вы сказали мне однажды, что у Маяковского не любите стихов «Я ученый малый, милая», что здесь слышен голос холостяка, старого, опытного, самодовольного? Так вот, «Второе рождение» – это стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене! «Мы не жизнь, не душевный союз, – обоюдный обман обрубаем». Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених? Знаете, какие стихи я люблю у него? «Ирпень». «Откуда же эта печаль, Диотима?»

* * *

…Стихи Бор. Пастернака последних лет резко отличны от предшествующих. Разбросанные по журналам, они уже обратили на себя внимание, отличаясь – независимо от отдельных удач и срывов – той особенною лиричностью, которая за стихом невольно вызывает образ поэта. Теперь, когда их перечитываешь подряд, вполне оправдываешь общее заглавие нового сборника «Второе рождение». Перед нами не только крупный поэт, бесспорно, самый значительный поэт среди нас живущий, но и единая «поэтическая личность». Новые стихи об этом говорят с большою определенностью.

* * *

«Второе рождение» – такая книга, за которой не сразу появляются следующие, потому что путь пройден до конца и дальше начинается жизнь. Дальше в сознании, в жизни поэта должна случиться какая-то перестановка, какие-то события, чтобы было о чем сказать. В этом плане, в этом круге уже почти все сказано; и с этой стороны «Второе рождение» для Пастернака замыкает некий этап жизни и останавливается перед новым.

* * *

«Второе рождение» может быть одним из очередных звеньев в творческой эволюции Пастернака. Но оно же может являться и последним, завершающим звеном, итогом предшествующего творчества. В таком случае вслед за «Волнами» мы узнаем нового Пастернака, который как художник впервые задумается над живыми образами социалистической действительности, чтобы перенести их в свою поэзию. И если так, то советскую поэзию ожидает большой праздник, а самого Пастернака – действительное второе рождение: приближение к социалистическому отношению к действительности, а значит, и зарождение новой темы вместо бесчисленных вариаций прежней темы – буржуазного индивидуализма, терпящего крушение в эпоху социалистической революции.

* * *

В один из первых дней, когда он к нам заходил, он, как обычно, взял меня с собой погулять. Мы пошли по бульварам и разговаривали обо всем самом важном для нас обоих, о жизни в Кисловодске, о мамином состоянии, о его пребывании в Свердловске. Папа хотел показать мне свою новую квартиру на Тверском бульваре, меня радовала встреча с Адиком и Стасиком (тогда он звался Ляликом). <…> Когда я вернулся домой и с разбегу выпалил, как мне понравилось у папы, мама не сказала ни слова. Постепенно меня начали одолевать сомнения и что-то похожее на раскаяние. Я все время возвращался к этой теме. Вот как мама записала этот диалог много лет спустя:

– Мама! Я был с папой у Зинаиды Николаевны. Знаешь, что мы решили? Ты будешь работать, а я буду жить с ними, я буду приходить к тебе в гости, там мальчики, мне будет весело.

– Хорошо, сынок, тебе там правда показалось хорошо?

К вечеру: «Мамочка! Я буду без тебя скучать и часто к тебе приходить».

– Хорошо, сынок, успокойся, все будет хорошо.

Уже в кроватке: «Мамочка, это папа и Зинаида Николаевна так меня уговаривали – а мне не хочется, мне очень хорошо с тобой. Ты знаешь, – почти засыпая, – папа с Зинаидой Николаевной…»

В эти дни у меня росло ощущение, что я с кондачка сделал что-то недостойное, граничащее с предательством, и через некоторое время я очнулся в сознании того, что должен делить с мамой ее одиночество и быть ее защитником и, если смогу, душевной опорой. Я стал воспринимать как неизбежное папин уход и понял, что мне надо остаться с мамой. Я отказался впредь ходить к папе и Зинаиде Николаевне, и мы не встречались с ней вплоть до войны. Папочку это очень огорчало и сильно осложняло его и без того трудную жизнь.

* * *

Единственное, что меня продолжает озабочивать, так это судьба Женёнка. Хотя и его теперешнего состоянья не сравнить с ужасами прошлого года (он с матерью в уютной квартирке, и я всегда застаю его шаловливым и даже до тоски, чуть-чуть чрезмерно-дурашливым; кроме того, он в восторге от школы, в которую я его не без труда среди года определил). Но меня интересуют не одни настроенья его: он ребенок и мере имеющихся для него и только наполовину использованных ресурсов не судья. Для него можно было бы сделать гораздо больше, если бы, по простительным странностям самолюбья, этому не сопротивлялась Женя. Одного ее воспитанья для него будет мало. Исподволь ему надо было бы бывать со мной. Я часто бываю там, но там, как всегда и прежде, я слишком растворяюсь в атмосфере Женина требовательного и принципиального мира, которым Женёк дышит всегда и без того. Бывать со мной значило бы бывать у нас на Волхонке, потому что только тут я вполне я, естественен и реален. Я понимаю, с какою тяжелой сложностью в лице Зины как факта должен будет столкнуться ребенок, но именно с этою-то травмой было однажды благополучно покончено, когда в первую же встречу с ними я взял Женёнка к себе, тогда еще на Тверской бульвар, и он видел мальчиков и Зину и не только рвался к нам (пусть и ко мне главным образом) на другой день, но даже сам со мной готов был дебатировать вопрос о переезде к нам в положительном смысле. Однако к посещенью этому, которое мальчик сразу со всем этим клубком освоил, и очень благотворно, Женя отнеслась резко осуждающе и навсегда такие визиты запретила.

* * *

В Москву на гастроли из Германии приехал пианист Лео Сирота <…>. Техника Лео Сироты была отличная, и русские плясовые мелодии из «Петрушки» прозвучали великолепно. Когда кончился концерт и публика еще не успела разойтись, кто-то из присутствующих вскочил на эстраду и закричал на весь зал: «Товарищи, здесь в зале находится поэт Пастернак, давайте попросим его прочесть стихи!» Публика откликнулась аплодисментами и возгласами: «Просим! Просим!» По проходу к эстраде быстрым шагом подошел Борис Леонидович. Ему помогли забраться на эстраду, и он, смущенно улыбаясь и теребя волосы, пытался отказаться и бормотал: «Ну зачем это, я не знаю, что читать». И вдруг, поглядев в глубь зала с высоты эстрады, громко спросил: «Зина, как ты думаешь, что мне читать?» При этих словах все головы, как по команде, повернулись назад, и Зинаида Николаевна, вторая жена Пастернака, оказалась в центре внимания. Конечно, это привело ее в раздраженное состояние, и мы услышали из последних рядов зала недовольный голос: «Ну почем я знаю, читай что хочешь!» Вероятно, этих ее слов было достаточно, и Борис Леонидович начал читать. Он прочел много стихов (к сожалению, я не успел записать каких), с подъемом, своим громким, немного тягучим, но таким знакомым и единственным голосом. Успех был, как всегда, огромный. Аплодировали и просили читать еще и еще. Когда он кончил, все поднялись, многие подошли к нему.

* * *

Уральский областной комитет партии пригласил меня на очень хороших условьях на лето на Урал. <…> Нас тремя телеграммами подряд извещали, что дача готова и чтобы мы выезжали немедленно. Теперь мы тут и временно помещены в городе, в гостинице, потому что дача еще не отремонтирована.

Гостиница воздвигнута среди полуазиатских пустырей по последнему слову американской техники, при двухкомнатном номере уборная и ванна, но они бездействуют, и ходить надо в общую уборную, против чего нечего было бы возразить, если бы только в этой американской 9-этажной гостинице это не понималось по-казарменному: в общих этих уборных нет крючков и несколько сидений, ничем не разгороженных: ты должен сидеть обязательно в чьем-нибудь обществе, и, когда открывают двери, тебя из коридора видят идущие мимо съемщики обоего пола.

* * *

Одновременно с нами на Урале находится Борис Пастернак, один из лучших современных советских поэтов. Он здесь в качестве гостя правительства, и ему дали возможность изучать, когда и как это захочется, жизнь шахтеров и рабочих металлургических заводов Урала…

* * *

Сейчас, в силу удвоившихся, если не утроившихся, забот, мне приходится обращаться за помощью к инстанции, которой я всегда пренебрегал. Справиться со всем частным путем я не в силах. Я потому и принял уральское предложенье, что жизнь вторым домом, при одновременном обеспеченьи первого, собственными частными силами, жизнь, как это понимали мы, или Нейгаузы, или Асмусы в Ирпене, мне будет не по средствам. И – удивительное дело. Знаешь, чем мне уже пришлось поплатиться за это обращенье? – Производительностью, – как это ни странно. Казалось бы, что, сев на шею организации, чего я раньше не делал, я должен был бы обречь себя, в смысле труда, на каторгу и прийти к положенью, в котором днем и ночью отрабатывал бы относительные блага, от нее полученные. Казалось бы, что разросшиеся обязательства тем сильнее должны были бы меня засадить за работу. Но случилось совсем наоборот. Государственная поддержка оказалась областью безвыходно противоречивой. Овладенье льготами, которые она решила мне тут предоставить, потребовало от меня целого месяца вынужденного безделья. Весь он ушел на хлопоты и досаднейшее выжиданье исполнений по ряду хозяйственных распоряжений, досадных в особенности тем, что обещанья все время давались близкие, и все на завтра, на сутки же располагаться работой не тянуло и суток этих, в каждом отдельном случае, не было жалко. В теченье этого месяца я ничего решительно не видел специфически заводского или такого, зачем бы стоило ездить на Урал. <…> В городе имеется телефон, но он каждый день портится и всегда в тот момент, когда ты именно по нему завязал и уже довел до половины дело. В гостинице есть электричество, но оно гаснет как раз в тот миг, как ты стал что-нибудь делать, исходя из его наличности. То же самое с водой, то же самое с людьми, то же самое со средствами сообщенья. Все они служат лишь наполовину, достаточную, чтобы оторвать тебя от навыков, с помощью которых человек справляется с жизнью, лишенной водопровода, телефонов и электричества, но вполне мыслимой и реальной, пока она верна себе. – Мы должны были переехать вчера на дачу, но машины не подали, потому что весь день был дождь и дороги размыло. Я не знаю, попадем ли мы туда сегодня. Перспективы такие. Лета осталось два месяца. Если я засяду там на этот срок за работу так, как я сейчас есть, это в лучшем случае будет какая-нибудь субъективная отсебятина о чем-нибудь личном, как до сих пор, т. е. нечто такое, что и в Москве, в старых домашних условьях, ставило меня в незавидные условья и делало год от году смешнее и что особенно смешно будет именно тут, за 2000 верст от Москвы и не где-нибудь, а на Урале. Итак, такой план был бы заведомым пораженьем, и для того, чтобы осмыслить тяжелую поездку в такую даль, остающееся время придется потратить на что-нибудь другое. Я и думаю поездить по заводам, и возможность к тому, кажется, представится. Художественно же реализовать все это придется гораздо позднее. Последнее нимало не пугало бы меня, если бы не авансы, которые я этою весной забирал тысячами. По всем ним я обязался сдать осенью объемистые произведенья, и вот, как именно я буду выкручиваться тут, я боюсь и думать. Обещаньями и обязательствами я себя связал так, как никогда, а прожил около полугода до тоскливости бесплодно.

* * *

Время было голодное, и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы стали уносить из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал в окно крестьянке кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Леонидович весь кипел, не мог переносить, что кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия затем, чтобы писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя.

* * *

В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей – стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть вместе со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать.

* * *

…Вечер Борин прошел блестяще: говорили, что это был «большой» праздник литературный. <…> Не ночует, не обедает у нас, только его чемодан (кажется, твой еще, Лёня!) у нас стоит. Сидит у нас, беседует. Он лучше выглядит, чем в прошлом году. Бодрый такой, но удручен заботами о двух женщинах с детьми… За то он и «выступил». Я ему бы не велела выступать, но ему просто деньги нужны! Я это пишу, он не у нас и придет днем. И, может быть, сегодня уедет, если его импрессарио достанет билет… Этот последний хорошо заработал, а Боре, верно, гроши дал…

* * *

Квартиру нашел неузнаваемой! За четыре дня Зина успела позвать стекольщика и достать стекол – остальное все сделала сама, своими руками: смастерила раздвижные гардины на шнурах, заново перебила и перевязала два совершенно негодных пружинных матраца и из одного сделала диван, сама полы натерла, и пр., и пр. Комнату мне устроила на славу, и этого не описать, потому что надо было видеть, что тут было раньше!

* * *

Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией. Он рассказал, что обожает топить печки. На Волхонке у него нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше других, а потому что любит дрова и огонь и находит это красивым.

Тогда я думала, что он мне подыгрывает, но в последующей жизни я убедилась, что это черта его натуры. Он любил, например, запах чистого белья и иногда снимал его с веревки сам. Такие занятия прекрасно сочетались у него с вдохновением и творчеством. Ежедневный быт – реальность, и поэзия – тоже реальность, – говорил он, – и я не представляю, чтобы поэзия была надуманной.

* * *

А.Н. Толстой рассказывал, что он был на каком-то юбилейном чествовании ГПУ: «Было много народу и десяток поэтов со сцены читали дифирамбы сему учреждению. Уже после них стал читать свои стихи Пастернак, это было совсем другое кушанье: говорил стихами, как каторжная работа этих людей и самое учреждение. В зале прошел озноб, улыбки смылись. Пастернака ночью арестуют, уедет в тартарары, исчезнет, как тогда исчезали многие. После его стихов никто из поэтов уже не выступал, записавшиеся стали отсутствующими, спрятались за тех, кто повыше ростом. Когда торжество кончилось и выходили из зала, поэты окружили Орджоникидзе, он представлял верхушку правительства на собрании, с любопытством и волнением ждали, что он скажет; Орджоникидзе, к общему изумлению, гитарой по голове хватил: “Вы совсем не поняли, что такое работа ГПУ, работа трагичная, люди изматывают себя до конца, а вы читали какие-то шансонетки, тру-ла-ла, точно это что-то веселенькое и забавное… Я вижу, тут есть только один настоящий поэт, Пастернак”. Разошлись в смущении и флюгерном настроении. Никаких немедленных кар для Пастернака не последовало, но он был все время под ударом, в любую ночь его могли арестовать, он хорошо это понимал и говорил мне об этом, он не принял революции, такой, какая произошла, и кругом это чувствовали, чувствовали и на верхах…»

* * *

Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни. Хотеть, в отличье от хлыща В его существованье кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком. И тот же тотчас же тупик При встрече с умственною ленью, И те же выписки из книг, И тех же эр сопоставленье. Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дня сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. Итак, вперед, не трепеща И утешаясь параллелью, Пока ты жив, и не моща, И о тебе не пожалели.

* * *

В клубе ФОСПа, в том самом «ростовском» доме, где и сейчас помещается Союз писателей, в зале, где в апреле 1930 года лежал мертвый Маяковский, в двухсветном, неудобном зале с низкой сценой и крошечной комнаткой сзади, Пастернак читал только что законченного «Спекторского». Он вышел на сцену, красивый, совсем молодой, смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить ненужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде: «Ну, вот сами увидите…» – снова улыбнулся и начал тягуче: «Привыкши выковыривать изюм певучестей из жизни сладкой сайки…» Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу скопировать все его интонации, и, когда пишу это, у меня в ушах звучит его густой, низкий, носового тембра голос. «Пространство спит, влюбленное в пространство…» А в открытые окна доносился запах лип и дребезжание трамвая № 26 на улице Герцена.

* * *

Осенью 1930 года, по приглашению М.Ф. Андреевой, Борис Пастернак читал «Спекторского» в зале Дома ученых на Кропоткинской. Успех громадный. Тишина. Холодок по спине. Материальное ощущение все возраставшего силового поля между поэтом и аудиторией. В конце вечера зал, как один человек, встал, ликуя, окружил поэта и двинулся вслед за ним к выходу.

Опьянение поэзией, элевксинские таинства – не миф. Высоко поднятые руки, радостные крики: «Эввива! Эвоэ!» – в переводе на русский: «Браво! Здорово! Великолепно!» – эпидемия высокой болезни. Радость дарить и получать, понимать великое наслаждение искусством.

Прекрасно счастливое лицо Бориса Пастернака: в нем и смущение, и гордость, и бодлерово веселье, и озаренность – все сбылось!

Путаясь в лианах хмеля, зал вылился из узкой двери на внутренний дворик клуба. И на прощанье счетчик этой неистовой поэтической радиации забился еще сильнее. «Вы – замечательный! Чудесный! Самый лучший! Великий! Гениальный поэт!»

Пастернак растроганно и смущенно отрицал эти чрезмерности жестами, головой. Вдруг рядом девушка закричала: «Вы – первый поэт страны!» И это простое числительное «первый» вдруг резко отрезвило его. Строго он сказал: «Нет, первая – Марина Цветаева».

Никто не знал Марины, не заметил никто, как отключился Пастернак от праздника к уединенности. Напротив, найдя меру оценки, зал, все еще роем, в такт всплескам рук шумел складами: «Са-мый пер-вый! Пер-вый! Са-мый пер-вый поэт страны!»

И еще одно слово разошлось из этого зала, вошло в обиход: интеллектуальная поэзия Пастернака.

Но за официальным занавесом нарастало и прорывалось в печать какое-то недовольство. Критика в адрес «Спекторского». После «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» от него ждали чего-то вроде «Семена Проскакова». И уже совершенно определенно – репортажа с новостроек, например поэмы о Днепрострое.

Доклад Асеева в декабре 1931 года в деловом зале флигеля Союза писателей на Поварской «О состоянии современной поэзии» был прямо направлен против Пастернака.

…Длинный узкий зал был полон. Доклада ждали. Докладчик дошел до кульминации: «Некоторые поэты, как, например, Пастернак, пренебрегают своими общественными обязанностями, не ездят на новостройки, занимаются кабинетной работой, им чужд пафос строительства новой жизни, пульс пятилеток…»

В конце зала незаметно открылась дверь. Вошел Пастернак. Слушал. И зал, начиная с задних рядов, – такое не увидишь – зал тихо встал, обратясь лицом к Пастернаку.

Асеев не сразу понял красноречивую стену спин слушателей, потом вскочил с кафедры и быстрыми шагами стал пробираться по длинному проходу, на ходу меняя выражение лица, раскрыв объятия, заговорил о дружбе.

С неопровержимо мягкой улыбкой и озорным блеском в глазах Пастернак сказал словами Бюффона:

– Да, да, конечно. «Я побью вас палкой, а потом стану уверять в любви».

* * *

Нужно сказать, что с Борисом Леонидовичем мы шли 15 лет вместе, и весь тот мальчишеский жар к овладению технологией мы провели вместе. Казалось бы, нет ничего, что могло бы разлучить нас <…> мне казалось, что наши пути шли параллельно, потом они на полградуса разошлись, и это развело так, что пути пошли в противоположные стороны. И пытаясь в докладе позвать Пастернака опять, возможно, где-то встретиться, я имел в виду главным образом товарищеский, серьезный разговор о поэзии. И мне крайне неприятно, что силой такой аудиторной поддержки, чрезвычайно вредной <…> Пастернака опять относит в сторону от этого разговора, что Пастернак натягивает удила, что он опять бросится в небеса поэзии при помощи той поддержки, которую вы ему даете, которая пружинит его от земли. Вы сочувствуете тем установкам, которые ему абсолютно не полезны и отрывают его от возможности разговора. Я сказал на одном собрании, что Пастернак вовсе не такой беспомощный, чтобы нуждаться в поддержке. Тогда очень хороший женский голос мне назидательно сказал: «Пастернак высокоталантлив». Как будто все этим кончается. Как будто «высокоталантлив» нужно запечатлеть на нем, как крышку склепа, а там как хочешь разбирайся. С этой фразы разговор и начинается. После этого и нужно говорить, какие условия формировали эту высокую талантливость, какой его личный опыт в этой окончательной отработке высокой талантливости. И больше того, когда дело идет о его капризничании, вы похлопываете, и он все больше взрывается штопором вверх.

* * *

Здесь выступал т. Пастернак. Он говорил о том, что искусство сохраняется и культивируется, потому что это одно из наиболее «загадочных явлений», которые переданы нам по прямой преемственности от прежних культурных ступеней духовного развития человечества. Но это мнимая загадочность. Пастернак заявлял далее о том, что поэзия сама ставит себе цель, что не может идти речь ни о каком социальном заказе. Понятно, что здесь Пастернак говорил не о вульгарном понимании социального заказа, он ставил вопрос гораздо шире. Его положение об «искусстве, которое само ставит себе цели» было протестом против периода социализма, который требует от поэтов типа Пастернака решительной перестройки, решительного разрыва с прошлым. Свяжите эти выступления Пастернака с системой взглядов, изложенной в «Охранной грамоте», с его представлением о творческом развитии Маяковского (революционный, пролетарский поэт Маяковский остается непонятным, чуждым и враждебным Пастернаку, ибо качественный скачок в поэзии Маяковского им отрицается) – и вы поймете, что в выступлениях на дискуссии, как и в своих книгах, т. Пастернак выступает как наиболее яркий представитель буржуазного реставраторства в поэзии. И основное, над чем нужно подумать сегодня Пастернаку, – это над тем, что атмосфера поддакивания, лести, сочувствия всякому, пусть самому неправильному слову, которое Пастернак говорит (а такая атмосфера сильна в ВССП), объективно является провокацией, которая мешает Пастернаку встать в ряды современной революционной поэзии (аплодисменты). Думал ли Пастернак над тем, выразителем чьих настроений и мыслей является его поэзия сегодня, в нашей социалистической стране, над тем, какие чувства и мысли будит и поднимает его сильная и большая поэзия, над тем, чьи чувства и мысли эта поэзия будет будить завтра или послезавтра, когда мы вступим во вторую социалистическую пятилетку?

* * *

Пастернак – крупный художник. Именно поэтому мы должны со всей резкостью поставить вопрос о том, что после поэм «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», в которых началось было, правда, неуверенное, но все же преодоление идеалистического субъективизма, Пастернак снова не только возвращается к старым позициям «Поверх барьеров», но и закрепляет, углубляет и канонизирует свои ложные творческие установки.

«Спекторский» и «Охранная грамота» в этом смысле однозначны. Обе вещи – уход в идеалистическое созерцательство, аполитизм, сопряженный в своем объективном развитии с уходом от пролетариата в стан его прямых врагов.

Пастернак – большой поэт. Именно поэтому критика его последних вещей должна быть решительной в существе своего анализа и своих выводов. Только резким разрывом со своим прошлым и настоящим Пастернак может быть спасен для сегодняшнего дня, а следовательно, спасен и как художник.

* * *

Мы с Луисом однажды присутствовали на литературном «судилище», во время которого Пастернак должен был объяснять, почему он пишет о природе, чувствах и абстрактном героизме, вместо того чтобы писать о современных экономических и политических проблемах, как другие поэты. После того, как несколько ораторов – все мелкие и незначительные литературные сошки – излили свой яд и гнев на личность и творчество величайшего из здравствующих русских поэтов, Пастернак был призван ответить на эти обвинения. <…> Он смотрел поверх толпы; заметно было, что он пытается через силу собраться с мыслями и превратить их в простые прозаические слова. Несколько раз его губы, пухлые, как у ребенка, губы приоткрывались, как будто уже готовые начать. В конце концов он смог выговорить лишь несколько скомканных фраз: «Я не могу писать на заказ. Я могу писать только то, о чем хочу писать. Я могу попробовать писать по-другому, но не думаю, что у меня получится». Его абсолютная честность была очевидна для тех из нас, кто восхищался им. Девушка с комсомольским значком, сидевшая рядом с нами, взволнованно прошептала своей подруге, совсем еще молоденькой, в глазах которой читались печаль и сочувствие к Пастернаку: «Взгляни в его глаза! Истинный поэт от Бога!» В волнении молодая коммунистка забылась и поневоле обратилась к вышедшему из употребления русскому определению настоящего поэта. Но даже она, несмотря на обуревавшие ее чувства и восхищение Пастернаком, осмелилась лишь прошептать подруге. Вся остальная публика негодовала и протестовала, и после нескольких враждебных выступлений собрание закончилось. Было заявлено, что Пастернак не является советским поэтом.

* * *

Через месяц после нашего переезда на Тверской бульвар всех потрясло известие о гибели Надежды Аллилуевой. Папа был взволнован, глядя из окон на траурную процессию, проходившую по Волхонке, прямо перед окнами. Сталин в серой шинели шел, склонив голову, за гробом, который везли на катафалке на кладбище Новодевичьего монастыря. Помню свое недоумение, высказанное папе: как Сталин может после случившегося продолжать жить по-прежнему. Боря мне объяснял, что для царей семейные драмы имеют другое, не абсолютное значение, что это им не так важно и вместе со всем остальным входит в их политическую жизнь. Мой вопрос был задан, вероятно, в связи с папиной припиской к писательскому письму с соболезнованиями Сталину по поводу его потери.

* * *

Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить боль собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое ВЫ возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Л. Леонов, Вера Инбер, Л. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Эд. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С. Динамов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрянский, Л. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов.

Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак.

* * *

Необычная и какая-то таинственная приписка Пастернака могла если не потрясти, то, по крайней мере, глубоко задеть Сталина. Прежде всего не могло не тронуть то, что Пастернак отказался подписать обычное, банальное письмо 33-х писателей, а выразил свое чувство своими словами – значит, у него было чувство! И что это значит: «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине», а «утром прочел известие»? Какая-то мистика, «чертовщина»? Сталин был грубым человеком, но не без своих «глубин»… Над этим он мог задуматься. И далее, что означало, что Пастернак в ноябре 1932 года «глубоко и упорно думал о Сталине» – «как художник – впервые»? Что это значит: «как художник»? Как провидец? Как тайновидец? Который как бы «был рядом» в момент смерти Н.С. Аллилуевой – и «видел», как она умерла? Кто может поручиться, что у Сталина не пробежали мурашки по телу, когда он прочитал эти строки поэта?

* * *

М. Коряков заложил определенную традицию восприятия и интерпретации этого пастернаковского текста. Его точку зрения поддержали, например, Б. Парамонов, Е. Громов, Э. Герштейн. До крайности ее довел Б. Сарнов, который расценил публикацию в «Литературной газете» как «знак особой милости, особого благоволения и даже – наверняка! – особого интереса кремлевского властителя» к Пастернаку.

Строя эти предположения, авторы исходили, судя по всему, из убеждения, что Пастернака Сталин не мог не прочитать. Между тем сегодня даже неизвестно, входила ли тогда «Литературная газета» в круг регулярного чтения Сталина. Притом что версия об убийстве Сталиным своей жены не доказана, нельзя забывать и о его психологическом состоянии в те дни: было ли дело вождю до соболезнований, которыми были заполнены газеты и журналы?

* * *

Для меня было бы большим счастьем свидеться с Вами, и если я в этом не проявляю самодеятельности, то только потому, что в той мере недоволен собой, что до поры до времени отнял у себя право искать больших и глубоких удовольствий, вроде свиданья с Вами, пока не заслужу. Я неудачно это выразил, но, вероятно, чувство это Вам знакомо, может быть, по далеким воспоминаниям.

Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, вероятно, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и, может быть, в нашей действительности неуместной. Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не воплотимой. На меня большое впечатление произвели речи Бухарина и Рыкова на пленуме. Они эту двусмысленную видимость разрушают.

* * *

Сейчас просто в порядке перечисления тех немногих приятных впечатлений от редкого отдыха в Москве: просидел у Гронского с Куйбышевым, от которого осталось очень приятное впечатление; послал ему «Маски» по его просьбе; и потом: вчера был у нас Пастернак и оставил легкое, хорошее впечатление.

* * *

Про наших, верно, уже от них самих знаете. Живут и здравствуют, и даже Лида еще службы не потеряла в Мюнхене, что меня, в общем, страшно удивляет, потому что от одного недавно приехавшего немца я из вполне арийских источников знаю, что там форменный сумасшедший дом, и даже бледно у нас представляемый. Гоненью и искорененью подвергается даже не столько ирландство, сколько все, требующее знанья и таланта, чтобы быть понятым из чисто немецкого. Это власть начального училища и средней домхозяйки. Правда, в последнем письме папа много говорит о скоро открывающейся выставке трехсотлетия французского портрета. Но, очевидно, сняться и съездить на выставку не так-то легко технически. Я телеграммою звал их сюда, а потом узнал, что и вы их приглашали. Переписываться, во всяком случае, стало труднее. И так противно было по-немецки пробовать писать, что обратился к французскому языку, хотя знаю его плохо.

* * *

На квартире у нас тоже очень хорошо. Но все это ценою Зининых трудов. Мы живем без работницы, да и старуху тетку свою она отправила в Тулу, так что жилплощадь наша (бывшая мастерская и гостиная) не по-московскому обширна и пустынна. Принимая во вниманье ее величину и чистоту, а также и то, что у Зины на руках два мальчика, шести и восьми лет, просто поразительно, как она со всем справляется, с уборкою, ездой на Мясницкую в распределитель, стряпней, занятьями с детьми и пошивками на всех нас, сверх того что младшего (Лялика) она каждое утро водит в детский сад и в 6 часов за ним заходит.

Завидное воспитанье получают ее мальчики. Они не только занимаются с ней по вечерам (играми и предметами), но помогают ей по хозяйству: подметают, моют посуду, и пр., и пр. Разумеется, играть ей совсем не приходится. Она очень обижается, когда до нее доходят сведения о моих восхищеньях ею с этой хозяйственной стороны, замечая, что эти кухарские лавры ей не льстят и она их не добивается, но и трагедии из нынешнего нашего образа жизни не делает.

* * *

…Зина – Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная…

* * *

10 февраля 1935 г. Не очень понравилась Зин<аида> Ник<олаевна>, раздраженная, недовольная, зло покрикивающая на Пастернака.

* * *

…Люди вдруг начали избегать общения друг с другом. Страхом стукачей и доносов это еще не объяснялось – к тому времени мы еще не успели по-настоящему испугаться. Просто наступило онемение, появились первые симптомы летаргии. О чем разговаривать, когда все уже сказано, объяснено, припечатано? Только дети продолжали нести свой вполне человеческий вздор, и взрослые – бухгалтеры и писатели – предпочитали их общество разговорам с равными. Но матери, подготовляя к жизни своих детей, сами обучали младенцев священному языку взрослых. «Мои мальчики больше всех любят Сталина, а потом уже меня», – объясняла Зинаида Николаевна, жена Пастернака.

* * *

Положенье мое было бы совершенно простым, если бы З<инаида> Н<иколаевна> и Е<вгения> В<ладимировна> знались друг с другом. Их взаимное игнорирование друг друга – это единственное, что продолжает затруднять мне жизнь. Сейчас мы с Зиной живем очень хорошо, ценой ее трудов, потому что мы нашли, что без работницы в доме тише и полнее. Никаких драм или колебаний у меня нет, и наверное, последние перегородки, которые еще отделяют меня от некоторых близких мне забот, со временем упадут. Зина так много перенесла в свое время, что я вполне ее настороженность понимаю и оправдываю. И тут, как во всем, чудотворцем окажется время.

Как бы ни изменилась жизнь Е<вгении> В<ладимировны>, мне никогда не перестанет быть близким все, что с ней делается. Вы, наверное, и без моих писем это угадали. Но отсюда не надо делать ложных выводов. У меня не было бы никаких тайн от Зины, если бы сама она от них не отворачивалась. Так же невозможно, впрочем, говорить и с Евг<енией> Вл<адимировной> о Зине.

* * *

Вспоминая о моем берлинском увлечении музыкой, бабушка распорядилась, чтобы ее рояль при нашем переезде отошел мне, и папа перевез его к нам в квартиру на Тверском бульваре. Мне так и не удалось оправдать этот подарок, мои уроки музыки не увенчались успехом. Но, приходя к нам, папа подолгу играл на нем. Этот инструмент обладает удивительным звуком, бабушке самой предложили выбрать его на фабрике Бехштейна еще в 1880-х годах в качестве приза за успешные концерты. Папина игра на рояле была для меня продолжением нашей прошлой совместной жизни, когда он регулярно импровизировал по вечерам. На Волхонке вскоре появилось пианино, на котором играла Зинаида Николаевна, бывшая профессиональной пианисткой. При ней папе было стыдно несовершенства своей музыкальной техники, и он играл только у нас. Я очень любил папину музыку, она возвращала меня в детство, но совсем забыл, как он по вечерам, когда я засыпал, особенно когда я был болен, тихонько пел мне колыбельные и другие песни. Это мне напомнила мамочка, когда много позже, услышав, как я напеваю какие-то русские песни, говорила, что это у меня от папы, который пел их мне, и они бессознательно всплывали потом у меня в памяти. Но главным было, конечно, папино чтение стихов и писавшейся тогда прозы. Кроме того, он очень любил читать Пушкина – «Полтаву», «Медного всадника» и другое. На Волхонке это было постоянным сопровождением и наполнением нашей жизни. Когда мы жили на Тверском, это стало реже, и кроме того, у папы изменилась сама манера чтения. В молодости чтение было для него повседневностью, он это делал без всякого усилия, переходя от монолога к чтению, – причем он читал удивительно, я никогда не слышал, чтобы так кто-нибудь читал. И эти его чтения недавно написанного были самым замечательным и радостным, что у меня было в жизни.

* * *

Сейчас был у Жени. Светло у них, чисто. Маленькие, маленькие две комнаты. Молодцы они оба, как живут, как держатся!! Женек мне «Таинственный остров» вслух читал, подперши голову рукой. Читал, как корабль пиратов на воздух взлетел, и как с берега стали ловить обломки, и прозу эту читал, как лирику, благородно, нараспев, печально; и был очень красив в профиль, очищенно красив, чуть-чуть даже капризно изящен. А Женя напротив него сидела и палитру чистила, умная, грустная, дружелюбно понимающая. А когда я домой пошел (ну, откуда быть юмору!), – я подумал, что ведь вот они сейчас такие, какими я их всегда желал, – нет, в тысячу раз чудеснее, но в желаемом именно направленьи: и такими сделала их печаль, моя и их, и то, что я им не мешаю быть естественными, как мешал всегда ежеминутной ревнивой критикой, все боясь, что они кому-нибудь не понравятся.

* * *

Я рад тебе сказать, что работаю в невозможнейших условиях, в которых другой бы спился или с ума сошел. <…> Много семей у нас живет на Волхонке, все в разное время встают, начиная с 6-ти утра, весь день ходьба, все это мимо меня грохочет, а у меня перегородок тонкоребрость, сквозь которые можно пройти как свет, и все это раздалось, пошатнулось, опустилось, село – метро. Всюду трещины, лоскутья обоев, дыры, грязь, песок, крысы.

* * *

…Чтобы в тоске по русской культуре вспомнить с благодарностью Тифлис и затосковать по нем именно этой тоскою. И мне теперь ясно. Этот город со всеми, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, – одной из глав «Охранной грамоты», длящейся для меня всю жизнь, одной из глав, как Вы знаете, – немногочисленных; одной из этих глав и, в выполненье, – ближайшей по счету. Я говорю «будет», потому что я писатель, и все это надо превратить в речь и всему найти выраженье; говорю «будет», потому что всем этим он уже для меня стал.

* * *

Из газет ты уже знаешь, наверно, о национальных бригадах Оргкомитета. Горький «украл» наши махачкалайские мысли и создал бригады, которые должны изучить соответствующие литературы к съезду путем поездок на места. Мне пожалована Грузия, и в сей грузинской бригаде я узрел дорогое твое имя, затем Тынянова, Габриловича <…>. Кстати, бешеной активностью проявил себя Пастернак. Он намечен в Уральскую бригаду, но рвется в Грузию и уже перевел три стихотворения из Тициана Табидзе, обещает пяток еще.

* * *

Если Яшвили весь был во внешнем, центробежном проявлении, Тициан Табидзе был устремлен внутрь и каждою своей строкой и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души.

Главное в его поэзии – чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру и способной к ясновидению и самопожертвованию.

Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят в голову, комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках.

Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря.

Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотная и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким.

Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды.

Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств.

Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатною с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И, как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды.

* * *

Правда ли нравятся Вам переводы? Позвольте в этом усомниться: всякие переводы заключают некоторое насилье над подлинником, и плохие, и хорошие, мои же скорее – первого рода. Вероятно, я опошляю Вас, потому что у всякого художника в ходе его работы складывается своя собственная идея устойчивости слова, и моя очень груба: в ней много дилетантского, не по-хорошему перемешанного с жизнью. По банальности она недалеко ушла от того, что зовут надсоновщиной, апухтиновщиной или есенинщиной, когда берут самое слабое у этих поэтов для обозначения чужих недостатков. Все это я очень хорошо знаю, но этим отличаются не только мои переводы из Вас и Паоло, но и весь мой однотомник.

* * *

В переводе новейших грузинских поэтов у Б. Пастернака мы наблюдаем предельную смысловую точность, почти сохранены все образы и расстановка слов, несмотря на некоторое несовпадение метрической природы грузинского и русского стиха. И что важнее всего – в них чувствуется напев, а не переложение образов, и удивительно, что все это достигнуто без знания грузинского языка и не на опыте одного, а десяти поэтов, конечно, с различным успехом. Тут секрет мастерства Б. Пастернака, и действительно он открывает новую эпоху в переводной поэзии. Несмотря на то что К. Бальмонт перевел Ш. Руставели, и другие крупные поэты в разное время переводили грузинских поэтов, – переводы Бориса Пастернака кладут начало настоящему продвижению грузинской поэзии на всесоюзную арену, заполняя больше чем столетний пробел в русской поэзии грузинских переводов.

* * *

Несомненно, что для Пастернака и Тихонова переводы грузинских поэтов не были простой «работой на заказ», а были обусловлены внутренней творческой потребностью. Не случайно, что для обоих грузинские переводы совпадают со временем лирического молчания. Не случайно, что оба после длительной работы над грузинскими поэтами снова выступили с новыми оригинальными стихами.

* * *

Пастернак пишет не копию, а портрет оригинала. Вы смотрите на двойника и удивляетесь своим чертам. Конечно, вас изменил наряд чужого языка, музыка чужого языка, но вы благодарны волшебнику, который ввел вас в ином уборе в многолюдный и торжественный мир русской поэзии.

* * *

Тициан Табидзе

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит, И заживо схоронит. Вот что стих. Под ливнем лепестков родился я в апреле. Дождями в дождь, белея, яблони цвели. Как слезы, лепестки дождями в дождь горели. Как слезы глаз моих они мне издали. В них знак, что я умру. Но если взоры чьи-то Случайно нападут на строчек этих след, Замолвят без меня они в мою защиту, А будет то поэт – так подтвердит поэт. Да, скажет, был у нас такой несчастный малый С орпирских берегов – большой оригинал. Он припасал стихи, как сухари и сало, И их, как провиант, с собой в дорогу брал. И до того он был до самой смерти мучим Красой грузинской речи и грузинским днем, Что верностью обоим, самым лучшим, Заграждена дорога к счастью в нем. Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места слышит, И заживо схоронит. Вот что стих [201] .

* * *

Осип Эмильевич был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно.

* * *

Параллельно с нарастающим моим убежденьем в общем превосходстве Паоло и Тициана я встречаюсь с фактом их насильственного исключенья из списка авторов, рекомендованных к распространению и обеспеченных официальной поддержкой. Я бы тут преуспел, если бы от них отказался. Тем живее будет моя верность им.

* * *

Это Ваше дыхание почвы, и судьбы, и «полной гибели всерьез» неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов. Вам не трудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию. Или меня вызвать на какую-то подмосковную дачу, чтобы вместе пожить месяц; встречи с Вами для меня – чистилище – я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности, в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви, – эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики.

* * *

Отправляясь в свои «воздушные» странствия, Пастернак построил свою летательную машину из лучшего материала дворянско-буржуазной литературы. Но надо же летчику когда-нибудь опуститься на землю; а иной земли, кроме советской, для дальнейшего развития русского художественного слова нет. В поэзии Бориса Пастернака все больше и больше проявляется это сознание. Проза Пастернака может быть признана нейтральной, но в ее нейтральности – та вневременность, которая превращает литературу в пустую игру, а это жаль.

* * *

Именно это ведь и характеризует наше время. На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны.

Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая, и хамская, и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность…

* * *

8 января, в 12 ч. 30 мин. дня, умер от атеросклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы. Творчество Андрея Белого – не только гениальный вклад не только в русскую, но и в мировую литературу, оно – создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джемс Джойс – ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы – Брюсов, Мережковские, Сологуб и др. Он перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения. Мы, авторы этих посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками.

* * *

<Пастернак> забежал к нам на Фурманов переулок посмотреть, как мы устроились в новой квартире. Прощаясь, долго топтался и гудел в передней. «Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи?» – сказал он, уходя. <…> Слова Бориса Леонидовича попали в цель – О.М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям <…>. Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали – ни дач, ни квартир, ни денег <…>. В романе Пастернака тоже мелькнула «квартира» или, вернее, письменный стол, чтобы мыслящий человек мог за ним работать. Пастернак без стола обойтись не мог – он был пишущим человеком. О.М. сочинял на ходу, а потом присаживался на минутку записать. Даже в методе работы они были антиподами.

* * *

Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских-Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участие. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».

* * *

Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] обрушился на меня – О.М. был уже в Воронеже – с целым градом упреков. Из них я запомнила: «Как он мог написать эти стихи – ведь он еврей!» Этот ход мысли и сейчас мне непонятен, а тогда я предложила Пастернаку еще раз прочесть ему это стихотворение, чтобы он конкретно показал мне, что в них противопоказано еврею, но он с ужасом отказался.

* * *

Придя однажды к Пастернаку, жена Мандельштама стала умолять его сделать все, что было в его силах, чтобы вызволить Осипа из тюрьмы. Так он узнал об аресте Мандельштама; они никогда близкими друзьями не были <…>. Но жена Мандельштама просила его сделать все, что было в его силах, и Пастернак обещал попытаться помочь.

* * *

Все дела об арестах были, разумеется, «неприкасаемыми», хлопотать полагалось лишь членам семьи – то есть ходить к Пешковой, а потом в прокуратуру. Если кто-нибудь посторонний ввязывался в хлопоты, это было не правилом, а исключением, и ему нужно за это воздать должное. А в дело О.М. вмешиваться, конечно, не стоило – ведь в своих стихах он посягнул на слишком грозное лицо. Поэтому я ценю, что в хлопоты 34 года пожелал впутаться и Пастернак и пришел к нам с Анной Андреевной и спросил, куда ему обратиться. Я посоветовала пойти к Николаю Ивановичу Бухарину, потому что уже знала, как он отнесся к аресту О.М., и к Демьяну Бедному.

* * *

Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в «Известия», к Бухарину, а я в Кремль к Енукидзе. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер Русланов, через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А, может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку.

* * *

О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштама> – и никто ничего не знает.

* * *

Спасает меня одно то, что ко мне очень хорошо (в самых разнообразных и прямо друг другу противоположных частях общества), хорошо относятся. На прошлой неделе мне даже (в первый раз в жизни) позвонил по телефону сам Ст<алин>, и вы не представляете себе, что́ это значит. Я даже Женечку этого не сказал – так легко поддается этот факт эксплоатации, даже помимо воли заинтересованного, т. е. в такую линию искусственной легкости можно попасть, этого не скрыв.

* * *

Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: «Про коммунальную кончил?» Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.

Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек, почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме. «Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь»…

Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело не в этом…» «А в чем же?» – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел. Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню – никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются.

* * *

После сталинского звонка через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз писателей. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.

* * *

Сегодня обедал у Пастернака. Его рассказ о «разговоре». Реплики собеседника: Вы как-то неожиданно говорите. – Что же вы отмежевываетесь от товарища. – Если бы я был поэтом и товарищ попал бы в беду, я бы на стену полез. Пастернак защищался: А почему вы человек необщественный? – Да помилуйте, работать надо. Времени не хватает. – Да, работа – самое главное.

* * *

Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин <…> звонил Пастернаку [все связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. Об этом пишут обе вдовы – и Надя, и Зина, и существует бесконечный фольклор. Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в Пастернаковские дни), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку]. Остальное слишком известно.

<…>

Надя никогда не ходила к Бор. Леон. и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн [еще более поразительными сведениями о М. обладает Р. Пейн в книге о Пастернаке: там чудовищно описана внешность М. и история с телефонным звонком Сталина. Все это припахивает информацией Зинаиды Николаевны Пастернак, которая люто ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее «лояльного мужа»].

* * *

Здесь вчера закончился международный шахматный турнир (он происходил в Музее рядом), на который приехали Ласкер, Капабланка, Флор и другие. Застал однажды Женю за шахматной доской с вырезками из газет: он повторял сыгранные состязающимися партии. П. Яшвили ходил на турнир, с пропуском к самым столикам. В выходной день я повел Женю к нему и Табидзе в «Метрополь», и его у них оставил. Этот день был для него настоящим праздником. Он у них пообедал в номере со всеми ресторанными тонкостями. Потом Паоло повез его на турнир, и мальчик попал за барьер, к самым корифеям. Паоло спускался с ним в кафе, устроенное при музее на время шахматной недели, они там распивали чаи и нарзаны, а потом в книжку по шахматам, которую ему купил П<аоло>, Женя получил самоличные автографы от главных участников турнира. Они вечером вызвали меня по телефону из музея, Паоло вернулся на турнир, а я пошел проводить Женёчка домой. У него под мышкой и в карманах было столько предметов, что он не знал, как ими ловчей распорядиться: апельсины, книжка по шахматам, фотографии знаменитостей с надписями. И, вприпрыжку поспешая за мной, все жевал что-то, вынимая в кулачке из кармана пальтишка. Оказалось, это остаток булочки, начатой в кафе и потом припрятанной. Славный мальчик.

* * *

В те дни Москва объявила себя шахматной столицей мира. В марте 1935 года в Москве проходил международный шахматный турнир. Съехались Ласкер, Капабланка, Флор и наши восходящие звезды – такие, как Ботвинник. Папочка, увидев как-то меня за повторением сыгранных партий, попросил Тициана и Паоло Яшвили, собиравшихся в Музей изящных искусств, где проходил турнир, взять меня с собой. Поэтому стоило мне обмолвиться о турнире, как мы с Паоло оказались там. Яшвили стал собирать мне автографы участников на форзаце купленной тут же шахматной книжки. Ботвинник и Флор надписали дополнительно каждый свою фотографию. Кто-то из мастеров помоложе – знакомый Паоло – рассказывал о шахматистах, условиях игры и ходе партий. Темнело, – мы вышли – кажется, шел снежок. Паоло звонил маме, чтобы она не волновалась, за мной пришел Боря и доставил меня домой в состоянии счастливого обалдения.