Пастернак в жизни

Сергеева-Клятис Анна

В борьбе за литературу. 1934–1936

 

 

Первый съезд советских писателей, 1934

В повестке дня предстоящего съезда советских писателей указан Ваш доклад о советской поэзии, и это дает мне смелость адресовать мои вопросы непосредственно к Вам.

Вопросы эти следующие: наиболее трудно уяснить в настоящее время, среди многочисленных представителей современной поэзии, место и значение одного из талантливейших мастеров – Бориса Пастернака. Лирики, равной по силе, выразительности, новизне звучания и какой-то необъяснимой, противоречивой, скорей угадываемой, чем сознаваемой громадной связи с самыми глубокими сторонами социалистического, то есть завтрашнего искусства, нет в современной поэзии. <…> Нужно ли доказывать Вам, что поэт, приведенный всем своим существом, на высоком горном перевале своего пути к восклицанию: «Ты рядом, даль социализма» – действительно великий поэт? Восклицание Пастернака стоит много больше, чем иные диссертации, начинающиеся и кончающиеся осаннами новому миру. Лирическая правдивость его такова, что каждый «неверный звук», исторгнутый им, – мстит ему, как сто тысяч демонов мстить не умеют… Такова его биография, и такова его поэзия <…>.

* * *

Пастернак говорил, что раньше у него были большие надежды на съезд – он надеялся услышать на съезде писателей совсем не то, чему посвятили свои выступления ораторы. Пастернак ждал речей большого философского содержания, верил, что съезд превратится в собрание русских мыслителей. Речь Максима Горького показалась ему одинокой на съезде. То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. Пастернак был разочарован:

– Я убийственно удручен, – повторил он несколько раз. – Вы понимаете, просто убийственно.

* * *

Борис Пастернак является поэтом, наиболее удаленным от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле. Это поэт-песнопевец старой интеллигенции, ставшей интеллигенцией советской. Он, безусловно, приемлет революцию, но он далек от своеобразного техницизма эпохи, от шума битв, от страстей борьбы. Со старым миром он идейно порвал (или, вернее, надорвал связь с ним) еще во время империалистической войны. Кровавая каша, торгашество буржуазного мира были ему глубоко противны, и он «откололся», ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких, хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души. <…> Счастье Пастернака в том, что он далеко не последователен. Вслед за посланием к Брюсову он помещает великолепный панегирик, посвященный памяти Ларисы Рейснер; он воспевает «безумный» 1905 год в целой серии стихотворений; он пишет своего «Лейтенанта Шмидта», «9 января» – и все это в полноценных строфах настоящей поэзии. Он дал очень выпуклый образ Ленина. И тем не менее даже в его революционных стихах, революционных по своему идейному смыслу, можно найти ряд подходов в этому смыслу через ассоциации, совершенно неожиданные и часто узко индивидуальные. Пастернак оригинален. В этом и его сила, и его слабость одновременно. В этом его сила, потому что он бесконечно далек от шаблона, трафаретности, рифмованной прозы. В этом его слабость, потому что эта оригинальность переходит у него в эгоцентризм, когда его образы перестают быть понятными, когда трепет его задыхающегося ритма и изгибы тончайшей словесной инструментовки превращаются, за известной гранью, в перепады непонятных образосочетаний – настолько они субъективны и интимно тонки. <…> Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, не только нанизавший на нити своего творчества целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей.

* * *

Выступление Бухарина, которое всем нравится, не представляет ничего примечательного. Что можно ожидать от Бухарина, если он провозглашает первым поэтом бессмысленного и бессодержательного Пастернака? Надо потерять последние остатки разума для того, чтобы основой поэзии провозгласить формальные побрякушки. А то, что кругом кипит борьба, что революция продолжается – об этом совершенно забыли. Нельзя так подходить к поэзии, как подходит Бухарин. Это на руку тем, кто хочет, чтобы поэзия была у нас «изысканным блюдом» для немногих.

* * *

У Бухарина получилось так, что центр, вершинное выражение нашей сегодняшней поэзии сосредоточено на именах Б.Л. Пастернака, Сельвинского и еще двух-трех поэтов. При всем моем глубочайшем уважении к Пастернаку как к мастеру и поэту я все же вынужден сказать, что для большой группы людей, которые растут в нашей литературе, творчество Пастернака – неподходящая точка ориентации. Тов. Бухарин здесь оговаривался насчет того, что он обсуждает вопросы поэзии с точки зрения наращивания мастерства. Хорошо. Но ведь мы же знаем, что вне конкретной исторической обстановки мастерства не бывает, что мастерство целиком и полностью живет в эпохе. А с этой точки зрения у т. Бухарина получилось довольно прискорбно. Тов. Бухарин здесь, с этой трибуны, тихонько ликвидировал всю пролетарскую поэзию, которая с таким трудом набирала силы, поэзию, которая с таким трудом укрепила своих авторов в читательской среде. Можно и нужно говорить о больших недостатках, которыми страдает пролетарская поэзия, но при освещении вопроса, которое дал докладчик, получается не то, что нам нужно. Мне думается, что нужно было бы здесь, на съезде, сказать о ряде поэтов, у которых огромные перспективы, у которых дыхание чрезвычайно глубоко, сказать о том, насколько смело, насколько мужественно они переступят черту, заставляющую их смущаться вопроса – хватит ли дыхания для принятия воздуха революции. Этот вопрос будет стоять очень остро до тех пор, пока они не установят, что глубокая всесторонняя реализация их возможностей только тогда исторически возможна, когда, скажем, талант Пастернака будет развернут на адекватно огромном богатом материале нашей революции. Когда, скажем, тот же Пастернак, до сего времени заманивающий Вселенную на очень узкую площадку своего видения мира, сделает обратное движение и со своими возможностями выйдет в этот просторный мир; тогда его возможности будут звучать в тысячу раз более ярко.

* * *

Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия <…>.

Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс», – говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения», – скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и реальной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям, на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку…

* * *

Поведение и отдельные неловкие поступки Б.Л. часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах – своей производственной одежде. Одна из них держала на плече тяжелый металлический инструмент. Она встала как раз рядом с сидевшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и начал отнимать у нее инструмент. Девушка не отдавала: инструмент на плече – рассчитанный театральный эффект – должен был показать, что метростроевка явилась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б.Л. хотел облегчить ее ношу. Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутился и начал свое выступление с объяснений по этому поводу.

* * *

И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне, и я хотел помочь близкому и давно знакомому человеку.

* * *

Я не буду описывать в подробностях <…>, как весной девятьсот первого года в зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. Как первое ощущение женщины связалось у меня с ощущением обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что рано увидел на них форму невольниц.

* * *

Я не досидел до конца съезда и уехал после речи Стецкого, до заключительного слова Горького.

Первые дни по приезде сюда я мечтал Вам ответить с пространностью, которая и мне была бы на пользу, потому что упорядочила бы мои впечатления от съезда, но потом засел за работу, которая всегда идет хуже моих расчетов, и так вот прошел месяц.

Теперь вижу, что лучше на все эти темы поговорить при встрече (ведь Вы, наверное, в начале зимы в Москву соберетесь?), и не уверен, не больше ли потребность в таком разговоре у меня, чем у Вас.

Дело в том, что хотя Вас насчет телефона и не обманули (был он весною, а не перед съездом) и отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может Вам представиться, а главное: по косвенности поводов, связывающих эти вещи со мной, – серее и непраздничней.

И уже допустил я неправильность, начав под влияньем Вашего письма с себя. Ведь ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какою бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.

Это был тот уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным звукам приписывают два фальшивых, но на этот и в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново.

* * *

Усиленное подчеркивание значения Пастернака на 1-м съезде советских писателей, смутившее многих и понятое ими как установка на «чистую», то есть необщественную, узко личную лирику, было на самом деле правильной установкой на свободу и самозаконность поэта, ибо поэт разговаривает с эпохой без чужого посредства и принимает ее веления непосредственно из ее уст. Поднимая на щит Пастернака, мы поднимаем на щит не «чистоту» и камерность его поэзии, а его верность своему дарованию.

 

Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935

Мне 45 лет. По-видимому, просто это как-то неожиданно наступила старость. Зимой я чувствовал себя прекрасно, не мог нахвалиться на свое здоровье, как вдруг с середины апреля пошли у меня бессонницы и прочие нервические неожиданности, еще менее приятные, вскоре охватившие весь организм, с сердцем, кишечником и даже мозгами, поскольку в последнем именно сосредоточен запас всяких навязчивых идей, дурных настроений и совершенно особенной, физически осязательной тоски. У меня нашли расширенье сердца, разные неврозы, велят бросить курить, выработать медленную (сенаторскую) походку, не подымать тяжестей, и пр., и пр. Я себя чувствую нехорошо и к тому же еще чудно́, странно, т. е. не во всем себя узнаю.

* * *

В состав советской делегации на Конгресс в защиту культуры, открывшийся вчера в Париже, намечены были также Бабель и Пастернак. В Москве отнеслись к участию в Конгрессе этих двух писателей без большого энтузиазма. В результате Бабель и Пастернак должны были остаться в Москве.

Но фактический руководитель советской делегации М. Кольцов, узнав об этом лишь здесь, в Париже, поднял тревогу. Завязались переговоры с Москвой, причем Кольцов настаивал, чтобы и Бабель, и Пастернак немедленно выехали. Настояния Кольцова увенчались успехом. Кольцов требовал, чтобы оба вылетели на аэроплане и прибыли в Париж к началу работы Конгресса. Но Пастернак болен и лететь не может. Бабель же не пожелал отпустить Пастернака одного.

Поэтому Пастернак и Бабель должны были выехать из Москвы в Париж вчера по железной дороге и приезжают сюда завтра, то есть когда все наиболее интересные вопросы на Конгрессе уже будут обсуждены.

* * *

…К нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича срочно выехать на Конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но отказ не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребышеву и просить освобождения от поездки. При этом телефонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отговаривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали – вы пошли бы?» – «Да, пошел бы». – «Считайте, что вас призвали»… На другой день после разговора с Поскребышевым, почему-то ночью, за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его проводить, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одного. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему подготовили новый костюм, пальто и шляпу… Это было неудивительно: в том виде, в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя.

* * *

Мне больше запомнился другой его приезд – в новом плаще и с сумасшедше напряженными глазами он на считаные минуты заехал попрощаться с нами перед отъездом в Париж. Он почти ничего не мог сказать от волнения и со слезами целовал меня, а я не понимал, что с ним и чем он так огорчен и встревожен. Из его слов мы с трудом могли понять только, что его вызвали и в категорической форме потребовали, чтобы он ехал в Париж на антифашистский Конгресс. Перед тем как отправиться на вокзал, он на той же машине, которую ему выделили, приехал к нам в Степановское. Его ждал шофер, и папа все время порывался скорее уйти. Мне кажется, что мама поехала с ним, но он просил не провожать его на вокзал, вернувшись домой, она горько плакала.

* * *

Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации. Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление паспорта, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: «Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!» В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что «Россию может спасти только бог».

– Я замучился с ним, – говорил Бабель, – а когда приехали в Париж, собрались втроем: я, Эренбург и Пастернак – в кафе, чтобы сочинить Борису Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно твердил: «Я болен, я не хотел ехать». Мы с Эренбургом что-то для него написали и уговорили его выступить <…>. А когда вышел Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал: «Поэзия… ее ищут повсюду… а находят в траве…» – раздались такие аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: все в порядке, он может больше ничего не говорить.

* * *

Исаак Эммануилович речи не написал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе. С Борисом Леонидовичем было труднее. Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психостению… Он написал проект речи – главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно из его стихотворений. Зал восторженно аплодировал.

* * *

Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений.

* * *

Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал поднялся; долгими рукоплесканиями он приветствовал поэта, который всей своей жизнью доказал, что высокое мастерство и высокая совесть – отнюдь не враги.

* * *

Он приехал в Париж на конгресс писателей. Публика знала его скорей понаслышке. Он подошел к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным «ммм», которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним: это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости. Меня всегда изумляет, что в трудные минуты Пастернак становится ребенком; тогда он находит силу. Он сказал об одном поэте слова настолько простые, что они могут показаться несуществующими: «Как же он может быть хорошим поэтом, когда он плохой человек?» Он сказал о поэзии: «Надо нагнуться – она в траве». Увидев впервые Париж, он сказал: «Это не похоже на город, это скорее пейзаж», – он показал на серые стены, на крыши с трубами, на пятна афиш. Он все берет всерьез: шутку, цветы, чужую обмолвку. Для него жизнь куда сложнее, куда гуще, нежели для других…

* * *

Через час – звонок. «Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. <…> Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил ведь серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что “поэзия в траве”. Я превращен в какого-то инфантильного человека, и я вовсе этого не хочу».

* * *

Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас: не организовывайтесь!»

* * *

Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником.

* * *

Никогда еще парижане не проявляли столько жара и симпатии к русским. Но делегации был дан строгий наказ не якшаться с эмигрантами. А тут… В столовую, где мы обедали, вдруг ворвалась Марина Цветаева. Бросилась ко мне. Я представил ее всей остальной делегации: Тихонову и другим. Завязалась общая живая беседа. Марина хотела возвратиться в Россию. Я жаждал этого страстно и не мог сказать ей: приезжайте. И не мог объяснить, почему приезжать не надо. Париж встречал нас восторженно, демонстрации, приветствия, цветы, не только на конгрессе – на улицах, в фойе, в театрах, в гостинице. Русских любили.

* * *

29 июня. Вечером на бульваре Сен-Жермен встретил Пастернака. Он первый раз в Париже, перемена места сильно действует на него. Он жалуется на болезнь. В течение зимы он очень много работал. Лицо у него по строению форм и выражению красивое. Приехал на конгресс писателей. Уезжает, по-видимому, четвертого июля. Простились мы со словами: до встречи в Москве.

* * *

Летом 1935 года я, сам не свой и на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы, попал в Париж, на антифашистский конгресс. Там я познакомился с сыном, дочерью и мужем Цветаевой и как брата полюбил этого обаятельного, тонкого и стойкого человека. Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. Частью в них говорила тоска по родине и симпатии к коммунизму и Советскому Союзу, частью же соображения, что Цветаевой не житье в Париже и она там пропадает в пустоте, без отклика читателей. Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения.

* * *

Дорогой Б<орис>, я теперь поняла: поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо – пустота et se prête à toutes les formes. Такой же абсолют – в мире зрительном, как поэт – в мире незримом. Остальное все у него уже есть. У тебя, напр<имер>, уже есть вся я, без всякой моей любви направленная на тебя, тебе экстериоризировать меня не нужно, п.ч. я все-таки окажусь внутри тебя, а не вне, т. е. тобою, а не «мною», а тебе нужно любить – другое: чужое любить.

И я дура была, что любила тебя столько лет напролом. <…> Ты был очень добр ко мне в нашу последнюю встречу (невстречу), а я – очень глупа.

* * *

Позавчера приехал Пастернак с группой других. Он в ужасном морально-физическом состоянии. Вся обстановка садически-нелепая. Писать обо всем невозможно. Расскажу. Сегодня они все отплывают. Он даже газеты читать не в состоянии. Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники!

* * *

Эта поездка была для меня мученьем: ездил больной человек. Может быть, мне это все – наказанье за тебя, за твои когдатошние страданья (хотя какая тут логика: ведь и я их тогда же тоже разделял).

Вот доказательство того, до чего мне было тоскливо, до чего я был в поездке болен душою. В Берлин из Мюнхена приехали Жоня с Федей, а старикам по телефону в Мюнхен я обещал, что на обратном пути к ним заеду и у них отдохну. И я не сдержал слова и их не увидел! Я их не увидел так же, как не писал тебе, как помешал тебе быть на вокзале, как не привез Женёнку ничего стоящего – но если бы вы имели понятье о пытке этого путешествия!

Зато ведь я познакомился в Лондоне с Р<аисой> Н<иколаевной>! Как они (Юрия Владимировича не было – он в Германии на курорте) – т. е. Р<аиса> Н<иколаевна> и Юр<ий> Юр<ьевич> (Чуб) – вас любят! Только о вас, о тебе и о Женичке и говорили! Но и там, в Лондоне, я был совсем разварной, бессонный, измученный, нравственно пришибленный – воображаю, каким разочарованьем было для нее знакомство со мной! Я почти ничего не привез тебе и особенно – Женёчку, т. е. такие пустяки, что о них нечего говорить. Но вся эта поездка была бредом, мученьем: я ее не считаю своею, она не состоялась!

* * *

О тебе. Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты – преступник <вариант: чудовище>. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, м. б., так же этого боюсь и так же мало радуюсь). Не проси понимания от обратного (обратнее нет. Моя мнимая резкость). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart – и это меня огорчало, п.ч. иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б. Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род – выше, и мо́й черед, Борис, руку на сердце, сказать: О, не вы! Это я – пролетарий. <…> О вашей мягкости. Вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой ватой <над строкой: гигроскопической> дыры <варианты: зевы, глотки> ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы не обидеть <над строкой: человек не подумал, что…>. Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда. И оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. <…>

…Наша повесть – кончена. (Думаю и надеюсь, что мне никогда уже от тебя не будет больно. Те слезы (а ты думал, п.ч. не хочу ехать) были последние. Это были слезы очевидности: очи видели невозможность и сами плакали. Теперь – не бойся: после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура? Удара в лицо? (Хотя неизвестно – что легче…)

* * *

Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке Ардовых (день первый) и в Марьиной Роще у Н.И. Харджиева (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина [Цветаева. – Примеч. авт. – сост.], если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 1941 г. <…> Все идет к концу. Марина, стоя, рассказывает, как Пастернак искал шубу для Зины, и не знал ее размеры, и спросил у Марины, и сказал: «У тебя нет ее прекрасной груди».

* * *

Когда меня посылали в Париж, и я был болен – (ах, это, ведь, было совсем, совсем не то, как я тогда об этом говорил; причины были в воздухе, и – широчайшего порядка: меня томило, что́ из меня делали, – помните? – меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не сообразной легенды; теперь это прошло, и это такое счастье, я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!) <…> Это было оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, – наблюденье это было убийственно).

* * *

Мы знали из газет о папиной речи на Конгрессе, пребывании в Париже и Лондоне, прибытии в Ленинград, откуда вскоре пришло его письмо, написанное карандашом. После возвращения он бесконечно долго не появлялся…

* * *

Я прибыл в Ленинград (море я люблю и переношу превосходно) в состоянии совершенной истерии (от неспанья и вечной подсознательной боязни, что она меня делает житейски несостоятельным). Как только я попал в гостиницу, я по телефону вызвал к себе Олю, перед которой разрыдался так же позорно, как перед Жоничкой. Тетя Ася и Оля предложили мне пожить и отдохнуть у них неделю-другую. Я не только их предложенье принял, но с радостью должен был установить, что в абсолютной тишине и темноте Олиной комнаты провел первую нормальную за три месяца ночь. Я радовался сну как неслыханности и готов был этими семью часами покоя гордиться. То же повторилось на другую ночь. Я с восхищеньем увидал, что то́, чего мне не могли дать снотворные русские, французские и английские яды, которыми я вынужден был отравляться ночь за ночью (больше месяца) доро́гой, дают мне тишина, холод, чистота и нравственная порядочность тети Аси и Оли.

* * *

Все жены, и я в том числе, отправились на вокзал встречать поезд из Ленинграда. К моему ужасу, Бориса Леонидовича среди приехавших не было. Руководитель делегации Щербаков отвел меня в сторону и сказал, что Борис Леонидович остался в Ленинграде, потому что ему кажется, что он психически заболел <…>. С большой любезностью Щербаков помог достать мне билет в Ленинград и дал письмо в ленинградский Внешторг с просьбой выдать все вещи, приобретенные Борисом Леонидовичем в Париже и задержанные на таможне. Щербаков рассказал, что Борис Леонидович купил там только дамские вещи, это показалось подозрительным, и багаж не пропустили <…>. Когда мы явились на таможню, нас ввели в комнату, где большой стол был завален действительно только женскими вещами, начиная от туфель и кончая маникюрным прибором.

* * *

Боюсь всех московских перспектив: домов отдыха, дач, волхонской квартиры – ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Остановка моя у тети Аси – случайность. Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянии я попал в тишину, чистоту и холод тети-Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного по отношенью ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то́ о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр., и пр. И надо же наконец обресть тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! Мечтал о разговоре с тобой, которого не сумею передать в письме. Но ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало.

* * *

– Мне он делал предложение трижды, – спокойно и неожиданно продолжала Анна Андреевна. – Но мне-то он нисколько не был нужен. Нет, не здесь, а в Ленинграде; с особой настойчивостью, когда вернулся из-за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало. А с Мариной у него был роман за границей…

* * *

Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую бы я не сказал или не написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал.

 

«Маяковский был и остается…»

Все последнее время, начиная со съезда писателей в Москве, у меня такое ощущенье, будто меня с какими-то неведомыми мне целями умышленно раздувают (т. е. искусственно преувеличивают мое значенье), и это все – чужими руками, не спрашивая на то моего согласья. А я ничего на свете так не чуждаюсь, как шума, сенсации и так называемой дешевой журнальной «славы».

* * *

Маяковский был и остается лучшим, талантливым поэтом нашей эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление.

* * *

Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

* * *

Однажды Ахматова приехала очень расстроенная и рассказала, что в Ленинграде арестовали ее мужа Пунина. Она говорила, что он ни в чем не виноват, что никогда не участвовал в политике, и удивлению ее этим арестом не было предела. Боря был очень взволнован. В этот же день к обеду приехал Пильняк и усиленно уговаривал его написать письмо Сталину. Были большие споры, Пильняк утверждал, что письмо Пастернака будет более действенным, чем его. Сначала думали написать коллективно. Боря никогда не писал таких писем, никогда ни о чем не просил, но, увидев волнение Ахматовой, решил помочь поэту, которого высоко ставил. В эту ночь Ахматовой было плохо с сердцем, мы за ней ухаживали, уложили ее в постель, на другой день Боря сам понес написанное письмо и опустил его в кремлевскую будку около четырех часов дня. Успокоенные, мы легли спать, а на другое утро раздался звонок из Ленинграда, сообщили, что Пунин уже освобожден и находится дома.

* * *

Дорогой Иосиф Виссарионович!

23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам Пастернак

* * *

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?

«Грузинские лирики» – работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак.

* * *

Мне по душе строптивый норов Артиста в силе: он отвык От фраз, и прячется от взоров, И собственных стыдится книг. Но всем известен этот облик. Он миг для пряток прозевал. Назад не повернуть оглобли, Хотя б и затаясь в подвал. Судьбы под землю не заямить. Как быть? Неясная сперва, При жизни переходит в память Его признавшая молва. Но кто ж он? На какой арене Стяжал он поздний опыт свой? С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой. Как поселенье на Гольфштреме, Он создан весь земным теплом. В его залив вкатило время Все, что ушло за волнолом. Он жаждал воли и покоя, А годы шли примерно так, Как облака над мастерскою, Где горбился его верстак. А в те же дни на расстоянье За древней каменной стеной Живет не человек – деянье: Поступок, ростом с шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел, Он – то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел. За этим баснословным делом Уклад вещей остался цел. Он не взвился небесным телом, Не исказился, не истлел. В собранье сказок и реликвий, Кремлем плывущих над Москвой, Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой. Но он остался человеком, И, если зайцу вперерез Пальнет зимой по лесосекам, Ему, как всем, ответит лес. И этим гением поступка Так поглощен другой, поэт, Что тяжелеет, словно губка, Любою из его примет. Как в этой двухголосой фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал [226] .

* * *

3 октября 1936 г. Встретил на улице Горького Пастернака. Он еще на даче и хочет остаться там на зиму. Жаловался на усталость. Говорил мне, что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенных хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.

 

Дискуссия о формализме. 1936

Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.

Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из Союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду.

* * *

Продолжение дискуссии происходило 13.III.36. Центральным событием было выступление Пастернака. Начав с критики методов ведения дискуссии, Пастернак перешел к отрицанию правомерности самой дискуссии. Первоначально выступление Пастернака имело огромный успех у аудитории, но по мере того как отчетливей становился антисоветский характер его речи, выражения одобрения становились всё сдержанней. <…>

Во время выступления Пастернака Пильняк и прибывший из Ленинграда Стенич поддержали Пастернака частыми репликами, возгласами и аплодисментами.

Е. Петров: Это первый человек, который говорит об искусстве на языке искусства. Исключительный человек по искренности. Говорит, что думает. Так и нужно говорить об искусстве. Пастернак – это настоящая совесть нашего искусства. Терминология его неточна, он путается, не умеет говорить, но искренность его замечательна.

Ю. Олеша: Я в общем доволен дискуссией. Аудитория хорошо себя ведет. И не похожа на побитых собак. Все веселы, все ржут. <…> Как я думаю – будет ли уничтожен теперь Пастернак, признают ли его выступление антисоветским? Я скорее склонен думать, что в официальном отчете будет сказано: «Пастернак в своей речи проводил обычные для него сумбурные взгляды».

Б. Губер: Что же, можно только радоваться, что нашелся хоть один смелый человек, который сказал открыто то, что думает большинство об этих лакеях из «Правды». Важно то, что Пастернак хотя не назвал «Правду», но всем было ясно, что он говорит именно об этом.

В. Канторович: Для меня совершенно ясно, что выступление Пастернака вызвано тем, что делается в искусстве этими погромными настроениями, разгоном театров и историей с Шагинян. Я сидел рядом с Евгением Петровым, и он все время бросал едкие реплики Кирпотину: «Вы понимаете, он поэт, а не политикан», «Вы говорите чепуху». Одним словом, говорил так резко, как будто он не работает в «Правде». Во всяком случае, приятно сознавать, что есть такой Пастернак, который еще может говорить вслух то, о чем мы думаем потихоньку. Я не ожидал такого выступления от него после Минска.

И. Уткин: Он притворяется, что не умеет говорить. Это лучший оратор, которого я слышал. Все его заикания и экивоки придуманы заранее. Вся его ораторская беспомощность – кажущаяся.

Л. Никулин: Отвратительное впечатление производит манера Пастернака ссылаться на то, что он якобы не умеет говорить, что он якобы «чего-то не понял». Все отлично понимает и учитывает. Поэтому его речь надо квалифицировать как контрреволюционную.

* * *

Изложить на расстоянии, почему весь февраль выпал у меня из жизни и ушел на одно пустое словоговоренье, – очень трудно. Это относится к деятельности Союза сов. писателей, который временами устраивает пленарные собрания в разных городах, и на этот раз устроили его в Минске. Рассказывать об этом без критики значило бы вводить тебя в заблуждение; подвергать же эти стороны нашей жизни разбору, во избежание иллюзорных выводов с твоей стороны, очень трудно. У нас вообще любят много обещать, преувеличивают, поэтизируют. Правдивы и бесспорны одни основы нашего существованья, исторические его тенденции. И это самое главное.

* * *

…Своеобразное место в советской поэзии занимает Б. Пастернак. Воспитанный в традициях лирики тончайших субъективных переживаний, он упорно и тщетно пытался после революции утвердиться на позиции творческого невмешательства в события, происходящие в стране. Но, вопреки этому, революция наложила отчетливый отпечаток на послереволюционное творчество Пастернака. Воздействие это своеобразно. То оно раскрывается в гневных строках «Высокой болезни» или в стихотворении «Валерию Брюсову», направленных против нового порядка вещей. То революция, побеждая предубеждения поэта, диктует ему в «Высокую болезнь» продиктованные восхищением перед гением штрихи образа Ленина. Уж совсем обходным путем революция воздействует на творчество Пастернака, подсказывая тематику и стиль поэм «Лейтенант Шмидт» и «1905 год». Творчество Пастернака последних лет обнаруживает беспокойство поэта и попытки войти в новые отношения с действительностью. Пастернак чрезвычайно робок в попытках сближения творчества с материалом действительности. На нем лежит печать смущения и застенчивости не то перед действительностью, не то перед миром, с которым надо окончательно порвать. Если эта застенчивость покинет поэта и он решительно и органически переоценит философские основы своего творчества, лирика его, далекая от основных принципов метода социалистического реализма, найдет путь к сердцу большого читателя страны…

* * *

Поэзия Пастернака последних лет, его цикл «Волны», к которому примыкают и стихи, напечатанные в «Известиях», – это напряженное и открытое поэтическое осмысление поэтом современности, разговор поэта со временем и с самим собой по поводам совсем не узко личным, а связанным с большими вопросами нашей социалистической действительности. Это «вмешательство поэта в события» воплощается в своеобразных формах мышления, свойственных Пастернаку и меняющихся вместе с новым кругом размышлений поэта, с новыми темами.

Пастернаковский тип отношения к большим темам нашей эпохи, по существу, гораздо более активен и ответственен, чем такой тип отношения, при котором поэт ленивыми словами перекладывает готовые формулы, не внося в это изложение своего отношения и своей заинтересованности. Сама идеологическая формула у них, может быть, и правильнее, чем у Пастернака, но она не стала у них поэзией, а следовательно, и не стала действительной, осталась мертвой.

* * *

По велению подлинной большевистской дружбы мы указывали Пастернаку на главные причины скованности его лирического голоса. По велению подлинной большевистской дружбы я не успокаивал бы Пастернака, как это сделала тов. Мустангова. Лирическая биография поэта не адекватна биографии его времени. Нам важен не только факт отклика на современность, но его характер. По велению подлинной большевистской дружбы я обращаюсь с этой трибуны к Пастернаку:

– Борис Леонидович! Вокруг нас великий мир, бесподобная работа и жизнь страны человеческого счастья. А вы живете в комнатном мирке, в непрестанных «бореньях с самим собою», лишь исключительно редко вырываясь на простор. Пролетарская революция давно разрешила большинство вопросов, которые вы подымаете и ставите и которые мучают вас. Разве не скучно вам переживать судьбу изобретателя деревянного велосипеда и всю жизнь, в подавляющем большинстве случаев, писать только о Пастернаке?

Два дня назад один из ваших мнимых, ложных друзей поднял тост за вас как за классика современной русской поэзии. По велению большевистской дружбы я говорю: это – неправда! История поэзии – непреложное доказательство тому, что классиками становились люди, выражавшие с наибольшей полнотой идеи и чувства своего времени. Наше время – сталинское время. Сумейте сделать выводы. В нашей стране классиками иной русской поэзии, кроме советской, стать нельзя!

* * *

Слова Сталина о том, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи, явились для каждого поэта Советской страны величайшим праздником. <…> Есть люди, которым эти слова явно пришлись не по душе. <…> Это главным образом те литературные гурманы, которые до сих пор продолжают умиляться органической последовательности и идейной стойкости большого поэта Бориса Пастернака, который с мужеством, достойным лучшего применения, продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке. (Аплодисменты). Это те люди, для которых Маяковский времен «Облака в штанах» дороже Маяковского времен «Хорошо», для которых Маяковский периода «Желтой кофты»… дороже Маяковского, ставшего лучшим поэтом советской эпохи, «агитатора, горлана, главаря», который «всю свою звонкую силу поэта тебе отдавал, атакующий класс».

* * *

Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной, и вдруг все это обернулось в мою пользу. Не ищите следов этого в «Лит. газете»: она редактируется человеком из той же клики. Дело тут не в личностях, а совсем в другом. Но по газете вы ни о речи, ни о моем месте во всем этом представленья не получите. И речь, сказанная разговорно, просто, экспромтом (что в голову приходило), была гораздо смелее и обширнее того, что я из нее потом сделал и затем, далее, цензура редактора. Затем, вычеркивая начало, не мог же я своей рукой оставить отметку стенографистки о продолжительной овации (зал встал и аплодировал стоя), когда я появился на трибуне? Таким образом, это из печати выпало: (это я для вас пишу: остальные, наоборот, правя стенограммы, вставляли себе аплодисменты).

* * *

В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, малообразном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, для которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас – большинство, то и на этот раз это будет спор роковой, и исход его – в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому. Два таких стихотворения я напечатал в январском номере «Известий», они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, и я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня. <…>

Множество ложных взглядов стало догматами потому, что они утверждаются всегда в паре с чем-нибудь другим, неопровержимым и даже священным, и тогда как бы часть благодати с этих абсолютных бесспорностей переходит на утверждения, далеко не для всякого обязательные. Например, Безыменский начал с таких вещей, как революция, масса, советское общество, и не без демагогии перешел на упреки, обвинив меня, как в чем-то несоветском, в том, что я «не езжу читать стихи» (его выражение). А что, если я этого не делаю именно из уважения к эпохе, доросшей до истинных и более серьезных форм? <…>

Во многом мы виноваты сами… Мы все время накладываем на себя какие-то добавочные путы, никому не нужные, никем не затребованные. От нас хотят дела, а мы все присягаем в верности… Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо… не ждите на этот счет директив.

* * *

Молодец, что сейчас же берешься за работу. Это возможно только в Ленинграде, а тут, в центре, страсти все еще бушуют, и нет возможности сосредоточиться. Продолжается непостижимый разгром всего видного из общей нашей среды: сегодня возмутительно облаяли Мариэтту, готовят разнос Мейерхольда, неизвестно, когда и на какой жертве отбушует наконец этот ураган. Кажется, несдобровать и мне, работники «Правды» рвут и мечут по поводу моего «Минского слова», но я не виноват, в неряшливом и сбивчивом произнесении оно настраивало жалостливо по отношению к говорившему, в печати же у него появился именно тот металлический отлив, наглости которого я сам не выношу; что-то вроде адвокатского самоупоенья.

* * *

29/II – разговор по телефону с Б.Л. (позвонил он сам). Говорил, что ужасно переживает статью «Правды» о М. Шагинян и смерть академика Павлова. Настроение отчаянное. Надо встретиться, поговорить. Уславливаемся о том, что он, может быть, придет вечером ко мне, а если и не придет – то за обман это считаться не будет.

* * *

Можно ли, например, сказать женщине, затюканной, перемученной, как она осмелилась родить девочку, когда ей полагалось родить мальчика? Нет, нельзя. Но можно сказать принимающему врачу: как вы осмелились принимать с немытыми руками, это кончилось заражением крови? Это можно сказать. Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, – ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать – это будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем. Вы требуете от писателей не только того, чтобы они все отобразили, раскрыли, но и того, чтобы не было у них витиеватости. А почему мы, несчастные читатели статей, не вправе требовать, чтобы их писали понятно? И потом это уж очень выпирает: формализм – натурализм, натурализм – формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т. д. Это неправда… Так вот, любви к искусству за всем этим не чувствуется. Это есть и в нашей среде, и в среде критиков. В нашей среде это сказывается в ходе дискуссий, и вы этому аплодируете. Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет… Ведь мы тут в Союзе писателей, – если вы согласны, то вы должны огорчаться, а отнюдь не радоваться… Тут говорят о витиеватости – куда же мы Гоголя тогда денем?.. Мы говорим, что что-то нужно сделать, а того, что уже сделано, не замечаем. А потом приходят серьезные и взрослые люди и с ними разговаривают, как с мальчиками. Все это глубоко прискорбно. Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед. Но судьба тем, как она на моих глазах протекает, глубочайшим образом меня дезориентирует, она приводит меня в упадок духа, я уже сказал, по каким причинам <…>.

Что страшно в этих статьях? То, что я за ними не чувствую любви к искусству. Я не чувствую, чтобы люди горели, чего-то хотели и с болью в сердце находили, что это не то. Тогда у меня оставался бы какой-то придаток его разочарований. Но нет этого, есть только радость, что попался чудесный объект и можно его препарировать.

* * *

…Странное, а кое в чем смешное впечатление произвело на писательскую аудиторию выступление Б. Пастернака. Свое выступление т. Пастернак начал с оговорок о том, что он понимает требования широких масс, предъявляемые к искусству. Однако, явно противореча этому заявлению, он все выступление посвятил обоснованию своего несогласия со статьями нашей печати по вопросам формализма и натурализма. Как обосновал Б. Пастернак это несогласие? Прежде всего, он пытался доказать, что вообще нельзя предъявлять писателю никаких требований – ни в области содержания, ни в области формы художественного произведения. Нельзя сказать матери: роди девочку, а не мальчика, – говорит Б. Пастернак, аргументируя свою «оригинальную» мысль. Таким образом Б. Пастернак переносит спор в область «тайн творчества» и прочих жреческих прорицаний, идеалистическая сущность которых давно разоблачена.

Партия и трудящиеся массы прекрасно понимают особенности природы художественного творчества: они никого не торопят в творческой работе, требуя высокого качества и мастерства. Острие нашей борьбы с формализмом и натурализмом направлено именно против дешевого ремесленничества, которое доступно всякому, овладевшему формальными приемами литературы. Этого и не видит Б. Пастернак.

* * *

По-моему, наше искусство несколько обездушено потому, что мы пересолили в идеализации общественного. Мы все воспринимаем как-то идиллически… Я говорю не о лакировке, не о прикрашивании фактов, это давно названо… я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства. Я ищу причины этому и нахожу в совершенно неизбежном недоразумении. Мы начинали как историки. Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции. И естественно, если человечество в том состоянии боролось во имя нынешнего, то конечно, оно должно было прийти к этому нынешнему состоянию, и оно по контрасту считается не трагичным. Давайте переименуем это <прежнее> состояние, объявим его хоть «свинством», а трагизм оставим для себя. Трагизм присутствует в радостях, трагизм – это достоинство человека и его серьезность, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее.

* * *

Когда я говорю о формализме в поэзии, я не могу не говорить о тов. Пастернаке. Тут я должен повторить то, что я говорил на минском пленуме. Что дал Пастернак для поэзии, для русского языка? Меня некоторые молодые критики хотели убедить в том, что Пастернак – крупнейший поэт XX в., более крупный, чем Блок и Маяковский. Я в этом сомневаюсь. И Блок, и Маяковский были кровно связаны со своей эпохой. Когда они создавали новый язык, новые формы, то этого всегда требовали новые идеи, а в творчестве Бориса Пастернака я не могу найти новых идей. В основном идеи тов. Пастернака отстали от нашего времени. Ведь Пастернак говорит, что писатель должен показывать будущее, но как же он может показывать будущее, если он не понимает современности?

* * *

Тов. Пастернак говорил о том, что через какие-то третьи руки к нам обращаются с призывом, где назойливо звучат два слова: формализм и натурализм. Тов. Пастернак, вы не расслышали голоса масс рабочих, колхозников, масс созревших, которые сейчас понимают не только как побеждать на фронтах, не только как строить заводы и крупное обобществленное сельское хозяйство, но которые понимают искусство и будут диктовать свои законы искусству! <…> Народ, и партия как лучшая представительница народа, и тов. Сталин как вождь народов Союза, бережно относятся к искусству. Нельзя ни слова упрека сказать народу. Бережное отношение народа к искусству состоит в том, что он обращается к тем художникам, которые работают вместе с ним, чтобы они вняли его голосу, поняли его и начали творить так, чтобы удовлетворить его выросшие потребности, его развившиеся вкусы. <…> Но надо сказать, что свет клином не сошелся. Если не смогут это сделать сегодняшние признанные писатели, то это сделают другие: источник талантов и гениев в народе неиссякаем.

* * *

Мы взрослые люди; одни – моложе, другие – старше, но ощущение взрослости у нас совершенно несомненное. Мы достигли сейчас какого-то исторического совершеннолетия и находимся именно в том молодом, но взрослом историческом возрасте, когда всякое проявление инфантилизма особенно раздражает. Инфантилизм, детскость одно время были знаменем художника, артиста и поэта. Инфантилизм якобы давал право на невмешательство, на безответственность, на младенческую экстерриториальность. Это была капризная фронда, и выступление Пастернака было выступлением ребенка, который не научился мыслить по-взрослому. Было такое ощущение, что вы, т. Пастернак, хотите защищать право экстерриториальности своей детской.

* * *

На общемосковском собрании писателей, посвященном задачам советской художественной литературы, вытекающим из статей «Правды» об извращениях в искусстве, выступил поэт Пастернак, речь которого является хорошо продуманным антисоветским выпадом. <…>

…Пастернак заявил, что не понимает сейчас «кампании» против извращений и уродств в искусстве и что «человек должен пойти напролом, может быть, его каменьями побьют», но он не должен «слушаться критики, которая ему распределяет темы». Пастернак пытался охаять всю работу советской печати в области борьбы с левацким уродством и трюкачеством в искусстве, характеризуя все выступления критики как грубый окрик («орут на один голос»), сравнивая ее с врачом, который принимает «с немытыми руками» только что родившегося ребенка, утверждая, что за всеми появившимися в последнее время статьями «любви к искусству не чувствуется», предостерегая «от произвола». Принимая во внимание, что на общемосковском собрании писателей развернутой критики выступления Пастернака не было, редакция просит разрешения подвергнуть критике речь Пастернака в «Правде».

* * *

Я рад был слышать Пастернака. Он разрядил мою горечь. Вы не можете себе представить, что сделали с Мариэттой Сергеевной. Во все тяжелые моменты партия обращалась к ней, беспартийной, и она писала в дискуссионных листках «Правды», она выступала, за семнадцать лет не сделала ни одной ошибки, имеет европейское имя. <…> Я уверен, что с Пастернаком также расправятся.

* * *

Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», – и, потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)». Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…

* * *

Данная выдержка о Пастернаке стала не только хрестоматийной для всех критиков, предпринимающих задним числом попытку гражданской дискредитации поэта по причине его позорной якобы «советскости» <…>. Хуже всего то, что Пастернаку склонны приписывать качества и эмоции, ему совершенно чуждые, вставляя «по смежности» поэта и мыслителя в контекст зафиксированной в записи Чуковского кликушеской атмосферы массовой экзальтации толпы в ответ на появление в зале вождя <…>. Пастернак был там просто гостем. Привела его в зал, однако, не вежливость, но живое любопытство – желание ближе познакомиться с тем самым поколением, от имени которого «Комсомольская правда» и руководители Союза писателей за несколько недель до этого отчитывали строптивого поэта. <…> Отрицая приложимость описания экзальтации зала к Пастернаку, мы никоим образом не подвергаем сомнению то, что Чуковский действительно услышал от Пастернака (произнесенные шепотом) «восторженные слова». Да и почему, собственно, они должны были быть иными? Это был первый, кажется, случай, когда Пастернаку представилась возможность увидеть «крупным планом» того, с кем он вел «заочный» диалог, кто говорил с ним по телефону о Мандельштаме, кто прислушался к ходатайствам поэта за арестованных и кто только что оградил его и литературу от «кампании», предпринятой «оскорбительно равнодушными руками». <…> Коренная ошибка многих сегодняшних рассуждений о политической позиции Пастернака в середине 1930-х гг. состоит в том, что фундаментальную, органическую амбивалентность и мучительную сложность мысли поэта они, игнорируя его «строптивый норов», пытаются «выпрямить» в ту или иную сторону.

* * *

Самым ужасным в сегодняшнем положении вещей Пастернаку представляется некий тон благополучия и молчалинства, установившийся в литературе. «Даже родственники Андрея Белого, мои друзья, жители Арбатского района, – и те делают удивленно-изумленные шокированные лица, когда я выкидываю какое-нибудь коленце, вроде того что я сказал на дискуссии о том, что понял коллективизацию лишь в 1934 году. У нас отсутствует борьба мнений, борьба точек зрения. И даже по-своему честные люди начинают говорить с чужого голоса. Я вот верил в Бухарина, – говорит Б.Л., – думал, что он принципиален, из-за того что был сотрудником “Известий”, не ходил в “Правду” (хоть меня туда и звали), знал, что это две враждующие газеты. А оказывается, и Бухарин печатает статьи все с того же общего голоса. Мне предложили в первомайском № “Известий” высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности – вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, – конечно, этого не напечатали. <…> У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды. И люди начинают этому верить и искренно поддакивать. <…> Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли – они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится».

* * *

Я слежу за советской поэзией. Из современных поэтов я ценю и уважаю Б. Пастернака. Недавно я написала стихотворение, посвященное ему.

* * *

Он, сам себя сравнивший с конским глазом, Косится, смотрит, видит, узнает, И вот уже расплавленным алмазом Сияют лужи, изнывает лед. В лиловой мгле покоятся задворки, Платформы, бревна, листья, облака. Свист паровоза, хруст арбузной корки, В душистой лайке робкая рука. Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем И вдруг притихнет, – это значит, он Пугливо пробирается по хвоям, Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон. И это значит, он считает зерна В пустых колосьях, это значит, он К плите дарьяльской, проклятой и черной, Опять пришел с каких-то похорон. И снова жжет московская истома, Звенит вдали смертельный бубенец — Кто заблудился в двух шагах от дома, Где снег по пояс и всему конец?.. За то, что дым сравнил с Лаокооном, Кладбищенский воспел чертополох, За то, что мир наполнил новым звоном В пространстве новом отраженных строф, — Он награжден каким-то вечным детством, Той щедростью и зоркостью светил, И вся земля была его наследством, А он ее со всеми разделил.