Пастернак в жизни

Сергеева-Клятис Анна

Новое время

 

 

Надежды

Дорогая Нина! Ну что нового о Тициане? <…> Какое это чудо, какое счастье! Когда он появится, Вы должны немедленно ехать с ним сюда к нам, это лучше всего, мне ринуться так же быстро туда к вам будет сейчас труднее. Нина, Нина, но ведь это невероятно, это не человека вернут, а землю, небо, душу, годы!! Я всегда как-то стыдлив в отношении телеграфного аппарата и телеграфисток и потому не мог переслать Вам своего первого счастливого вскрика.

Новогодняя ночь – это часы рождения Лёнички, и ради него Асмусы устроили семейную детскую елку без блеска и интересных новогодних гостей. <…> Немного погодя приходит Зина (она ночевала у Асмусов и, пока я мылся, вернулась) и говорит: «Огромная радость. Тициан жив, от него известие». И оказалось, что у нас сидит Евгений Дмитр<иевич> с этой новостью. С этого начался мой новый год. Когда Зина сказала это, она расплакалась и я разревелся. Ну теперь, вероятно, надо вооружиться терпением.

* * *

– Здравствуйте, товарищи! С победой, товарищи! Нам придется совершить окольный путь. Я хочу провести себя и слушателей через это испытание… Я прочту из «Девятьсот пятого года», из «Спекторского», из самых-самых ранних стихов, из «Второго рождения» и «Земного простора»…

И стал читать. Я не ожидал такого чтения: и жесты, и интонации не совпадали со стихами, создавали какой-то новый, дополнительный образ каждого стихотворения. Иногда он, сцепив пальцы, держал руки перед собой, иногда поднимал голову, а когда читал «Опять весна», сделал шаг вперед и тряхнул головой:

Поезд ушел. Насыпь черна. Где я дорогу впотьмах раздобуду?

Читая «Морской мятеж», сказал:

– Я не буду объяснять морские термины, например, «кнехт». – И тут же объяснил, что такое кнехт. <…> Непрерывно на сцену через Алика Есенина-Вольпина, который прямо там сидел, попадали записки.

– Товарищи, я не буду сейчас собирать записки, – сказал Пастернак и принялся их собирать. – Дайте мне газету, я их соберу в кулек и буду читать на досуге.

– Ответьте хотя бы на несколько.

– Хорошо.

Но все это были просьбы прочесть стихи.

– Да-да, я знаю это стихотворение…

Наконец он нашел настоящую записку:

– «Придете ли вы на вечер Софроницкого?» Я очень люблю Софроницкого, но я живу за городом.

– «Какое произведение военных лет вам больше всего нравится?» «Василий Теркин»… Товарищи, я хочу сказать вам, что мы не знаем, что мы будем писать. Мы становимся зажиточными. Впереди много творческих сюрпризов. С этим я и поздравляю вас, товарищи!

Он читал до тех пор, пока слушатели его не пожалели. Действительно, он чуть не валился с ног.

* * *

Вскоре после войны – должно быть, в конце мая или в самом начале июня 1945 года был устроен вечер Пастернака в Комаудитории Московского университета, первый вечер Пастернака, где я присутствовал. Седой Пастернак был усталый, выступление его сопровождалось сотней его извинений. Во время чтения стихов мне подчас слышались интонации его разговора, но в лирических стихах голос звучал нежно-музыкально, трогательно, голос был не похож на обычный его голос. Садясь за стол, чтобы прочесть по книге (сверх программы то, что он готовил к вечеру, он знал наизусть), он говорил: «Я вооружусь очками». Мне казалось, что и этот непривычный нежный голос он надевает, как очки. Читая, он рисовал иногда рукой нечто пластическое, но чтение мне казалось только выявлением настроения, а не чем-то изобразительным. <…> Из зала Бориса Леонидовича просят читать «Вальс со слезой». Он отвечает: «Кажется, забыл, помню наполовину». Наклоняясь над книгой, почти поет: «Как я люблю ее в первые дни». Густым голосом он продолжает, иногда затихая, почти бормоча себе под нос, – и это-то производит самое сильное впечатление.

Читая те стихи, которые ему казались трудными для понимания, он сопровождал их пояснениями. Так, перед стихами из «Второго рождения» («Мертвецкая мгла…») он обратился к аудитории с предварением: «Эти стихи не то что заумны, а здесь дана свобода бесперебойному ритмическому потоку. От этого происходит некоторое смещение действительности, смысла».

В конце вечера Пастернака закидали записками. В зале было тесно, и Алик Есенин-Вольпин, тогда напоминавший портреты молодого Есенина, не найдя себе места, устроился на эстраде, у рояля… Алик, наклоняясь над залом и почти перегибаясь пополам, собирал белые записки, странно усмехаясь, и из-под рояля передавал их Пастернаку. Просмотрев записки, Борис Леонидович заговорил о том, почему он не читает из «Двух книг» (его все время об этом просили – и Алик, вдруг воспользовавшись пространственной близостью, стал просить прочесть «В трюмо испаряется чашка какао…», на что Борис Леонидович ответил решительным отказом): «Как я теперь понял, самое здоровое в нас – во мне, в некоторых периодах Есенина в его развитии и в Маяковском – было не импрессионизмом. Недоговоренности Блока и его социальный импрессионизм были оправданы той эпохой; не сказанное поэтом входило с улицы, улица, сама входя в стихи, договаривала за поэта. А у нас, когда улица разрушается, когда все строится, просто нельзя недоговаривать. Я – единственный оставшийся в живых из нас троих, и мне это ясно. Но не поймите это как какое-то ущемление прав Блока. Блок идет у меня вместе с Пушкиным – это два самых крупных явления в русской поэзии».

* * *

Небольшая аудитория с длинными – во весь ряд узкими черными столами и скамьями, амфитеатром поднимающимися вверх. Народу не больше, чем обычно на лекциях. Студентки, несколько военных, ненадолго вырвавшихся в тыл. На деревянном помосте, рядом с кафедрой поставили стол. Теперь за ним сидит статный, большой человек с густой посеребренной сединой шевелюрой и очень прямой спиной. Нависший над лбом серый чуб и выдвинутая челюсть, опережающая корпус, уводят его лицо вперед. Весь он в напряженном движеньи в порыве. Взгляд его тяжелых, упорных глаз и идущий из глубины низкий монотонный голос производят впечатление сдержанной силы. Он и стихи читает совсем не по-актерски, а словно изнутри, подчиняя каждую строфу своему дыханию и сердцебиению, как бы заново рождая их на глазах у слушателей.

Когда я накануне прочла на стене написанное от руки объявление о том, что в университете будет вечер Пастернака, я вообразила человека с нервным измученным лицом, похожим на умирающего Блока. Однажды я видела такого истерзанного человека в трамвае и почему-то решила, что он – поэт. Мне казалось, что все настоящие поэты – страдальцы, люди с содранной кожей. Но Пастернак с первого же взгляда поразил меня своим несходством с придуманным мной образом.

Он был очень серьезным, очень сдержанным, но от него веяло крепким здоровьем, силой и энергией. Должно быть, он давно не выступал перед слушателями и чувствовал себя в этот мартовский вечер одиноким и даже нелепым в своей обреченности открывать душу перед чужими людьми.

* * *

Я ждал от этого только неудачи и эстрадного провала. И представь себе, – это принесло одни радости. На моем скромном примере я узнал, какое великое множество людей и сейчас расположено в пользу всего стоящего и серьезного. Существование этого неведомого угла у нас в доме было для меня открытием.

* * *

Стихам о войне <…> предшествуют стихи на самые мирные, даже бытовые темы – «На ранних поездах». Мне любопытно, что почувствовали бы, читая эти стихи, те критики и читатели, которые много лет тому назад обвиняли Пастернака в произвольности образов, в запутанности синтаксиса, в путаности сюжетной линии в стихотворениях? Куда бы делись их прогнозы и анализы при чтении таких стихов <…>. Почти незаметен у Пастернака переход от этих стихов о советских мирных днях к стихам о войне. Он не меняет тона, он не повышает голоса, не усиливает инструментовки стиха: те же размеры, тот же словарь, те же речи, простые и лаконичные; удивляться ли этому? Ведь это речи о тех же людях, которые вчера ездили «на ранних поездах» в Москву, на работу, на учебу, а теперь в тех же поездах едут за Москву оборонять любимый город от злого врага. Кажется, в военных стихах словарь Пастернака еще народнее, чем в предвоенных; речь его еще проще, еще целомудреннее сторонится она всяческих приукрашений, малейшей риторики. Пастернак еще строже к себе в этих стихах о суровой године войны, когда строгость и суровость стали условием жизни, условием победы. Невольно приходит на память, с какою простотою писал Лермонтов о русском солдате в «Валерике» и «Бородине» и как Правде, одной Правде посвящал Лев Толстой свои героические «Севастопольские рассказы». Их дорогою идет Пастернак.

* * *

Раньше стихотворение Пастернака было иногда сплошным потоком ассоциаций, одной развернутой и причудливой метафорой. На диво зорко увиденная деталь, разрастаясь и ширясь, так густо заполняла все пространство стиха, что до поэтической эмоции и мысли стиха надо было продираться, как сквозь колючий кустарник. В этой безбрежности фантазии было обаяние Пастернака, но в этом же была и его слабость. Новая книга поэта – умудреннее и проще. Что поэт вполне владеет своей старой манерой, что он «артист в силе», пользуясь его собственным выражением, доказывают его «Сосны», «На рождестве», «Вальс со слезой». А вместе с тем он пишет волнующие непосредственной прямотой стихи о смерти – «Ложная тревога», «Иней», и вся книга завершается прозрачно-лирическим стихотворением о победе – ясным, чистым и вполне пастернаковским. Весь раздел военных стихов написан в манере более скупой, менее расточительной на детали, чем обычная пастернаковская манера.

* * *

…Сейчас перед нами почти все, написанное Пастернаком о войне.

Эти стихи неравноценны. В некоторых стихотворениях Пастернак пытается дать непосредственное описание боевых эпизодов и людей, действующих во фронтовых условиях. Такие стихи удались меньше. В них подчас присутствует несвойственная Пастернаку рассудочность, сентенции, которыми он обрамляет стихи, словно чувствуя, что сами по себе стихи не способны взволновать читателя. <…> Неприятно в этих стихах и еще другое: Пастернаку свойственна иногда непосредственная, бытовая простота интонаций, когда он, как бы запанибрата общается с явлениями природы или умышленно снижает лирический строй стиха введением частных бытовых обстоятельств. И это придает иногда его стихам особую неожиданность, конкретность и яркость.

Зима на кухне, пенье Петьки, Метели, вымерзшая клеть Нам могут хуже горькой редьки В конце концов осточертеть.

В ряде случаев эта непосредственная «бесцеремонность» высказываний насыщает стихи свободной естественной прелестью. Но есть темы, когда нельзя касаться обстоятельств так походя, не чувствуя известной дистанции между собою и материалом. Нельзя так вскользь, по-плакатному упрощенно отделаться от образов трех людей, идущих в опасную разведку, если берешься за описание этих образов.

Их было трое, откровенно Отчаянных до молодечества, Избавленных от пуль и плена Молитвами в глуби отечества.

Это и наивно, и ничего не характеризует, и не объясняет. Что это за описание врагов: «валили наземь басурмане – зеленоглазые и карие». Грубоватая простоватость, столь далекая от ясной убедительной простоты.

Везде встречали нас известия, Как, все растаптывая в мире, Командовали эти бестии, Насилуя и дебоширя.

Что-то есть нарочитое, ненастоящее в таком подделывании под общедоступность.

Чувство любви к родине не обязательно должно выражаться в залихватски простоватых словах.

* * *

Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости)… активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и так же сильно усложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора.

* * *

Недавно в Оксфорде умер в возрасте 83 лет выдающийся русский художник Л.О. Пастернак. В свое время в XIX и начале XX века он играл весьма заметную роль в русском искусстве как видный художник и замечательный педагог, воспитавший несколько поколений художников, из которых многие впоследствии стали крупными мастерами…

* * *

Все некогда и некогда. Некогда было, когда умирал бедный Адик и мы его схоронили, некогда было в дни смерти моего отца, некогда лечить руку, которая четыре месяца болела, – результат писарского, а не писательского переутомленья (ведь зарабатывать приходится пропорционально потраченным чернилам, а не пропорционально роли и качеству сделанного, ведь я гордый, как Вы, Ниночка), некогда лечить глаза или дать им требующийся отдых (хронический конъюнктивит). Но грех жаловаться, милая Нина!! Что-то все время живет и держится в душе, что и в горе является источником радости и все время увлекает и захватывает и помогает сносить удары. Так что благодарить Бога надо и удивляться ему, а не унывать!

* * *

После войны в Переделкине тоже было неспокойно. Говорили о грабежах. Отец тогда настойчиво просил меня достать ему оружие под предлогом того, чтобы защищаться от бандитов. Я не мог этого сделать. Это было слишком опасно, и я не хотел подвергать его такому риску. Тайное хранение оружия считалось преступлением, за это грозил арест. Даже у офицеров, пришедших с войны, изымали трофейное оружие. Но к тому же мне всегда казалось, что Боря боялся не грабителей, а просто хотел свободно распоряжаться своей судьбой. Меня не на шутку пугало его тяжелое душевное состояние – «когда житье тошней недуга», – в сочетании с непременным желанием иметь пистолет. В конце концов Нинель Муравина подарила ему кинжал.

* * *

Борис Леонидович был человеком от Бога, добрый, отзывчивый, простой. Мой сын Славик лет с пяти почти ежегодно бывал на елках у Пастернаков, которые устраивались для их младшего – Леонида. Обычно собиралось до десятка детей. Подтянутый, торжественно одетый Пастернак выходил к ребятам, раздавал подарки, нужные, как он считал, витамины, фрукты да редкие тогда бананы…

* * *

Со временем я узнал, что Борис Леонидович переписывался со многими, кто был в ссылке, и многим посылал деньги и книги. <…> Весной того же года Женя Пастернак был переведен из Военной академии, где он был в адъюнктуре, в воинскую часть в Черкасы. Уезжая, он оставил мне книги для сдачи в библиотеку Клуба писателей. По безалаберности я вовремя не отдал в библиотеку книги. 1 августа Борис Леонидович прислал мне записку: «Дорогой Кома! Когда я сдавал книги в библиотеку Клуба Писателей, они выразили сожаление, что Женя уехал, не сдав своих. Из переписки выяснилось, что, кажется, он обременил ими Вас. Если эти 5 книг (Лабиш, Брет Гарт, Генри, Дюма и Ренье) тут у Вас на даче, передайте их, пожалуйста, Лёне, и в ближайший свой наезд в Москву я их верну в библиотеку. Также, если Вам не нужен Макбет, присоедините рукопись к книгам, я займусь кое-какой правкой перевода, и мне потребуется Ваш экземпляр. Сердечный привет всем Вашим, папе, маме и Татьяне Вячеславовне. Ваш Б.П.». Я ответил извиняющейся запиской – книги у меня были в Москве. Я поехал в Москву сдавать их в Клуб писателей. Там библиотекарша мне рассказала, что, когда они пожаловались Борису Леонидовичу на то, что Женя не вернул книги и что у них от этого могут быть неприятности, Борис Леонидович расстроился до слез и тут же послал Жене телеграмму. Предположение о том, что у библиотекарш могут быть неприятности по его или Жениной вине, для него было непереносимым.

* * *

Позавчера был вечер Пастернака. Рядом со мной сидела пожилая женщина и, не переставая, плакала. Может быть, она прежде любила и знала его? Ему это мешало читать. У него была странная поза. Казалось, он разыгрывал какого-то неугомонного Керубино. Разговаривал с публикой дурашливо, как простонародье в его переводах Шекспира. Но читал он легче и свободнее, чем на прежних вечерах. Стихи передавал удивительно грациозно, оттеняя смысл слов, но без обычного у него музыкального напора. Мне очень понравились его переводы из грузинских поэтов, особенно «Мерани» и «Цвет небесный, синий цвет». <…> Большой, сильный, он умел держаться на сцене красиво и непринужденно. Крепкий, с длинными, слегка качающимися руками, он, читая, казалось, «был полон весь земным теплом». Слушатели мгновенно выделяли его из толпы поэтов. У него не было достойных соперников. Твардовский на вечерах поэзии никогда не появлялся. А Сурков, Жаров, Тихонов, Безыменский, Долматовский, Браун и Рождественский рядом с Пастернаком выглядели серыми и безликими…

* * *

Полукруглая эстрада, затянутая серым сукном. Маленький стол, на нем – лампа, стакан воды и рукописи поэта. Около стола – высокая фигура поэта в скромном черном костюме. Ему уже 56 лет, волосы его обильно тронуты сединой, но по-прежнему юношески стройна его фигура, так же энергичны и порывисты движения, тот же огонь в глазах, что был и три десятилетия назад, в пору первых литературных выступлений этого замечательного и своеобразного лирика современности. Сначала Пастернак читает старые хорошо знакомые аудитории стихи, – о дожде, о ревности, о трагическом любовном разрыве двух сердец, о природе Урала, о первом отвергнутом признании. Все это вещи двадцати-тридцатилетней давности. Аудитория знает их наизусть. Когда поэт забывает – из зала несется дружный хор голосов, напоминающих автору его собственное творение, уже ставшее достоянием многих сердец и умов. Аудитория как бы зачарована, – она в сотый раз переживает вместе с поэтом его стихи. Пастернак читает очень своеобразно. Его читка не похожа на чтение актера, – она небогата интонациями, поэт подчеркивает скорее ритм, рифму, но не смысловые ходы своих очень сложных вещей. Некоторые критики долгие годы твердили о непонятности многих стихов Пастернака массам.

Вечер в Политехническом музее – живое опровержение этой усталой легенды. Аудитория вчерашнего вечера была разнородна, здесь были молодые поэты, старые опытные редактора газет и журналов, партийные работники, библиотекари, ученые, но огромную прослойку аудитории составляли рядовые студенты и студентки, рабочие, служащие Москвы. Свыше тысячи человек около трех часов слушали своего поэта. Ни один человек не вышел. Как с самого начала вечера в зале не было ни одного свободного места, так он оставался абсолютно полон до самого конца. <…>

Гибкость и емкость поэтической формы Пастернака поразительна. Это сказывается и на чрезвычайной широте его тематического кругозора, и на умении Пастернака переводить стихи других народов. Вчера Пастернак продемонстрировал некоторые образцы поэтического перевода, – он читал грузинского романтика XIX века Николо Бараташвили, он читал Верлена и, наконец, «Зиму» и 66-й сонет Шекспира в своих переводах. Все это переведено Пастернаком виртуозно, с полным пониманием национальных и эпохальных особенностей интерпретируемых поэтов. Переводы Пастернака пользовались таким же успехом, как и его оригинальные стихи. Во время чтения этих переводов от имени неизвестных почитателей поэта на сцену принесли подарок Пастернаку – огромный куст цветущей сирени. Он был поставлен на стол. Чтение стихов продолжалось. Несколько раз поэт объявлял свой вечер законченным. Тогда публика вставала со своих мест и стоя аплодировала три, четыре, пять минут подряд. Поэт выходил снова, смущенно улыбался своей доброй, почти детской улыбкой и продолжал чтение. Вещи, еще не успевшие появиться в печати, аудитория заставляла повторять по два раза. Одно известное стихотворение, написанное еще в 1916 году («Импровизация»), поэт прочел в совершенно новом варианте. Это вызвало бурю восторга и требование немедленного повторения, что поэт охотно и сделал. Вечер прошел с каким-то особым накалом и трепетом. Он превратился в триумф тонкого и сложного лирика современности, нашедшего полный духовный контакт со своей аудиторией.

* * *

Мы с Вадимом Шверубовичем попали на самый парадный, первый вечер – в Колонном зале Дома союзов. Какое же это было торжество, какой незабываемый светлый праздник русской поэзии! Сколько здесь собралось в этот вечер военной и студенческой молодежи, какие славные мелькали лица, как забиты были все входы в зал, как ломились хоры и ложи от наплыва этой толпы юношей и девушек с горящими глазами, с пылающими щеками. Каким единством дышал этот зал, хором подсказывая Пастернаку то и дело забываемые им от волнения слова, вымаливая у Ахматовой еще, еще и еще стихи военных лет, стихи о Ленинграде, стихи о любви. Она и здесь, в Колонном зале, читала негромко, без жестов, чуть-чуть напевно, стоя в своем черном платье и белой шали у края эстрады.

* * *

Среди выступавших был тогда молодой, немного строивший из себя Иванушку-дурачка Михалков с баснями, за которые ему порой попадало, так что, быстро отказавшись от роли либерала, он исправился на всю оставшуюся жизнь. Тепло встречали Берггольц с ее «блокадной ласточкой», и даже Дудина <…>. Но все пришли, разумеется, ради Ахматовой и Пастернака. «Кого же еще здесь слушать», – поделился с нами сидевший рядом молодой человек, выразив таким образом мнение всех присутствующих. И действительно их принимали восторженно. Ахматова держалась строго и сдержанно и прочла немного. Пастернак начал с заявлений, что сейчас он учится писать у Симонова и Суркова, а потом, как всегда, заражающий и заряжающий слушателей своей покоряющей улыбкой и неповторимым голосом и сам загорающийся от ответного тепла и любви зала, много читал из «Земного простора», иногда сбивался, и ему тут же подсказывали.

* * *

…Тогда, входя в мою жизнь с ковровой дорожки редакции, он прежде всего поражал диковатой, неправильной четкой скульптурностью – причем скульптура эта была сотворена гением, очевидно, не знавшим канонов и пропорций. Из-под резца этого гения вышел человек без национальности, с яркими, чуть косоватыми глазами над летящими к вискам бровями, человек, бредущий по вселенскому пейзажу.

* * *

Недели через две, проходя по проезду, название которого я всегда забываю, я издалека заметила: выделяясь из толпы, навстречу идет молодой человек в самом весеннем настроении. Не успела я насмешливо подумать – «страстный брюнет», как увидела рядом с ним стройную блондинку с распущенными волосами и совершенно затуманенным взором. Лицо молодого человека медленно надвигалось на меня выкаченными от восторга глазами, а ноги его как-то странно шаркали по тротуару, как будто каждым шагом он пробовал через асфальт землю. Мимолетное «здравствуйте», какой-то неловкий слабый жест, и виденье исчезло. Уже через несколько дней мне было доложено, что решающее объяснение «брюнета» с «блондинкой» произошло и что ей посвящено «все последнее великое», т. е. роман и стихи…

* * *

А потом все начало развиваться страшно бурно. Борис Леонидович звонил мне почти каждый день, и я, инстинктивно боясь и встреч с ним, и разговоров, замирая от счастья, отвечала нерешительно и сбивчиво: «Сегодня я занята». Но почти ежедневно, к концу рабочего дня, он сам появлялся в редакции, и часто мы шли пешком переулками, бульварами, площадями до Потаповского.

– Хотите, я подарю Вам эту площадь? Не хотите? – я хотела.

Однажды он позвонил в редакцию и сказал:

– Вы не можете дать какой-нибудь телефон ваш, например, соседей, что ли, мне хочется вам звонить не только днем, но и вечером. <…>

И вот вечерами раздавался стук по трубам водяного отопления – я знала, что это вызывает меня из нижней квартиры Ольга Николаевна. Б.Л. начинал бесконечный разговор с каких-то нездешних материй. С лукавинкой, будто невзначай, он повторял: «несмотря на свое безобразие, я был много раз причиной женских слез…». <…> Разговоры наши во время длинных прогулок через пол-Москвы были сумбурны и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было «выговариваться» и, едва я успевала придти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я, сломя голову, опять мчалась вниз к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед.

* * *

Уже давно до наших детских ушей долетают суровые суждения бабушки о невозможном, немыслимом ни с какой точки зрения романе матери с женатым человеком («Моих лет!» – восклицает наша бабушка). Для нас не секрет и ее вечерние дежурства на балконе, когда между рядов «хмурых по случаю своего недосыпа» лип нашего двора <…> долго бродят две фигуры – одна из них мать. Прощающиеся уходили во внутренний двор – бабушка перемещалась к другому окну, и все это до тех пор, пока громкий, рокочущий на весь переулок голос Б.Л. – «Посмотрите, какая-то женщина хочет выброситься с шестого этажа!» – не отгонял ее от наблюдательного пункта.

(Емельянова И.И. Легенды Потаповского переулка: Б. Пастернак, А. Эфрон, В. Шаламов. Воспоминания и письма. М., 1997. С. 9–10)

Да, четвертое апреля 1947 года! С него началось наше «Лето в городе». И моя квартира, и квартира Б.Л. были свободны. Мы встречались почти ежедневно. Я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади – и это увековечено в одном из стихотворений «Юрия Живаго» <…>. В то лето особенно буйно цвели липы, бульвары словно пропахли медом. Великолепный «недосып» на рассветах влюбленности нашей – и вот рождаются строчки о недосыпе лип Чистопрудного бульвара.

* * *

Разговоры вполголоса И с поспешностью пылкой Кверху собраны волосы Всей копною с затылка. Из-под гребня тяжелого Смотрит женщина в шлеме, Запрокинувши голову Вместе с косами всеми. А на улице жаркая Ночь сулит непогоду, И расходятся, шаркая, По домам пешеходы. Гром отрывистый слышится, Отдающийся резко, И от ветра колышется На окне занавеска. Наступает безмолвие, Но по-прежнему па́рит, И по-прежнему молнии В небе шарят и шарят. А когда светозарное Утро знойное снова Сушит лужи бульварные После ливня ночного, Смотрят хмуро по случаю Своего недосыпа Вековые, пахучие, Неотцветшие липы.

* * *

Периодически отношения с Ольгой Всеволодовной создавали отцу мучительные ситуации, особенно в те моменты, когда, по ее словам, она ставила вопрос ребром и требовала легализации их отношений. Ей казалось, что Борино имя защитит ее от ареста, которым ей угрожали. Уступая, папочка достаточно открыто афишировал свою «двойную жизнь» и называл ее Ларой своего романа. Как-то наткнувшись на эти слова в какой-то публикации, принесенной доброхотами, Зинаида Николаевна затеяла разговор с папочкой.

– Как же так, Боря, ведь ты всегда говорил мне, что Лара – это я. И Комаровский – мой первый роман, мое глаженье, мое хозяйство.

Папа, на ходу, подымаясь по лестнице к себе наверх и не желая заводить долгий разговор, спокойно ответил:

– Ну, если это тебе льстит, Зинуша, то – ради Бога: Лара – это ты.

* * *

У меня было чувство вины, и до сих пор я считаю, что я во всем виновата. Моя общественная деятельность в Чистополе и Москве затянула меня с головой, я забросила Борю, он почти всегда был один, и еще одно интимное обстоятельство, которое я не могу обойти, сыграло свою роль. Дело в том, что после потрясшей меня смерти Адика мне казались близкие отношения кощунственными, и я не всегда могла выполнять обязанности жены. Я стала быстро стариться и, если можно так выразиться, сдавала свои позиции жены и хозяйки.

* * *

Мне было очень хорошо в конце прошлой зимы, весною, летом. Мне было так, как было в Тифлисе. Я не только знал (как знаю и сейчас), где моя правда и что Б<ожьему> промыслу надо от меня, – мне казалось, что все это можно претворить в жизнь, в человеческом общении, в деятельности, на вечерах. Я с большим увлечением написал предисловие к моим шекспировским переводам. <…> С еще большим подъемом я два месяца проработал над романом, по-новому, с чувством какой-то первичности, как может быть только в начале моего поприща. Осенние событья внешне замедлили и временно приостановили работу (все время денег приходится добиваться как милостыни), но теперь я ее возобновил. Ах, Нина, если бы людям дали волю, какое бы это было чудо, какое счастье! Я все время не могу избавиться от ощущения действительности, как попранной сказки.

 

Обращение к роману

…С июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки», который в десяти главах должен охватить сорокалетие, 1902–1946 годы, и с большим увлечением написал четверть задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе…

* * *

Б. Пастернак – политически и духовно чуждый, идущий своей дорогой… Копается в предках, пишет прозу (роман о 1905 годе), переводит Шекспира превосходнейше. Абсолютно не подлаживается, независим (порой демонстративно).

* * *

…В 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах). Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком) периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда, после такой щедрости исторической стихии, повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз.

* * *

Гогла напомнил, что 15-го – годовщина мученической кончины Тициана, просил написать Вам.

Друг мой Нина, что я могу еще сказать сверх того, что я сказал всеми долгими годами своего горького отчуждения от всех или большинства. Это повернуло меня спиной к людям вроде Тихонова или ничтожествам и советским Молчалиным вроде Гольцева. Как бедный Паоло еще спорил со мной, упрекал меня, как можно идти против всего народа, как еще недавно та же Фатьма почти тем же самым укоряла меня!

О, как давно почувствовал я сказочную фантастическую ложь и подлость всего, и гигантскую, неслыханную, в душе и голове не умещающуюся преступность!

Но все это к делу не относится. Нужно как-то так выплакать эту боль, чтобы, если возможно, принести Вам облегчение и утишить упрек и жалобу этой тени, удовлетворить ее беззвучное напоминание, ее справедливый иск.

Все это не делается в письме, все это, может быть, когда-нибудь сделается.

Когда в редкие, почти не существующие моменты я допускал, что Тициан жив и вернется, я всегда ждал, что с его возвратом начнется новая жизнь для меня, новая форма личной радости и счастья.

Оказалось, в этом нам так страшно отказано. Все остается по-старому. Тем осмотрительнее внутри своей совести, тем прямее и непримиримее надо быть нам, наученным таким страшным уроком. Я говорю о нас самих, а не о воздаянии кому-то другому. Другие никогда не интересовали меня. Обнимаю Вас.

* * *

Душа моя, печальница О всех в кругу моем, Ты стала усыпальницей Замученных живьем. Тела их бальзамируя, Им посвящая стих, Рыдающею лирою Оплакивая их, Ты в наше время шкурное За совесть и за страх Стоишь могильной урною, Покоящей их прах. Их муки совокупные Тебя склонили ниц. Ты пахнешь пылью трупною Мертвецких и гробниц. Душа моя, скудельница, Всё виденное здесь, Перемолов, как мельница, Ты превратила в смесь. И дальше перемалывай Все бывшее со мной, Как сорок лет без малого, В погостный перегной.

* * *

Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.

Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях.

* * *

У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что что-нибудь случится до окончания моей работы! И как часто приходится прерывать.

* * *

Осенью 1946 года, после ждановских постановлений, папа читал у себя на даче первые главы «Доктора Живаго». Не помню, то ли я случайно был в тот день в Переделкине, то ли папочка специально позвал меня, но я оказался там в одно из воскресений, когда он читал две написанные к этому времени главы. Это происходило на нижней террасе. Меня поразили рассуждения Веденяпина, а «Девочка из другого круга» была значительно длиннее, чем в окончательном виде, и написана с большим чувством. Интересно отметить, что Лара в первом варианте была брюнеткой. Казалось, что эти главы были многократно продуманы и пережиты уже давно, но записаны теперь совсем по-новому, как бы другим человеком. Это сказывалось в обилии рассуждений, перемежавшихся картинами природы и бытовыми зарисовками. Главным здесь была мгновенно запоминающаяся, выпуклая живописность отдельных сцен и положений, которые сразу отпечатались у меня в памяти именно в первоначальном варианте. При последующем чтении я болезненно подмечал перемены и старался найти первоначально услышанное. Текст воспринимался не только на слух, но зрительно – ярко возникал перед глазами.

После чтения ужинали в столовой. Были Асмус, Н.Н. Вильям. Основной разговор шел с Виктором Гольцевым. Не помню, с чего он начался, но свелось к тому, что Гольцев утверждал невозможность возврата к прошлому после войны и наступление нового безусловного доверия к будущему. Больше уже не может быть несправедливых арестов, говорил он. Папочка в запальчивости кричал на него, что, напротив, его и теперь в любую минуту могут ни за что посадить.

* * *

Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова, – почти наш сверстник; он рос в условиях советского строя, но в своем творчестве он является представителем того же индивидуализма, который глубоко чужд духу нашего общества. С какой стати мы проявляем своего рода угодничество по отношению к человеку, который в течение многих лет стоит на позиции неприятия нашей идеологии. Благодаря тому, что о нем не сказано настоящих слов, его поэзия может запутывать иных молодых людей, казаться им образцом. <…> А что это за «ореол», когда в жестокой борьбе, в которой проливали кровь миллионы наших людей, поэт никак не участвовал? Война прошла, а кроме нескольких стихотворений, которые ни один человек не может считать лучшими у Пастернака, он ничего не дал. Разве не правильно было мое выступление в 1943 году, когда я говорил, что переводы Шекспира – это важная культурная работа, но уход в переводы от актуальной поэзии в дни войны – это есть определенная позиция.

* * *

Именно вследствие отсутствия подлинно руководящей и направляющей работы Правления ССП стало возможным широкое распространение аполитичной, безыдейной, оторванной от народной жизни поэзии Б. Пастернака, рекламируемой некоторыми критиками (А. Тарасенков в «Знамени»).

* * *

Вчера вечером <…> я <…> был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас. <…> А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает «печать отвержения», которой заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий <Зелинский>, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, так как вечером не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам… Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом, и мне показался таким неуместным этот «пир» Пастернака – что-то вроде бравады, – и я поспешил уйти.

* * *

Шел 47-й год. Конечно, Фадеев не Жданов, и выступления Фадеева против Пастернака (которые я слышала своими ушами) были не в пример легче ждановских против Ахматовой. Но вылазка Фадеева против Пастернака была следствием того же постановления 46 года. Фадеев с трибуны объяснял: «Пастернак идейно чужд», он «не наш», Пастернака недаром ценят за границей – он недаром по душе нашим врагам; он не только в собственные стихи, а и в переводы вносит вредный идейный сумбур. Фадеев, конечно, был исполнителем высшей воли, а приказ был ясен – расправиться. И расправа со стихами Пастернака шла полным ходом. Я наблюдала ее вблизи. В 1947 году я работала в «Новом мире», в отделе поэзии. Главным редактором журнала считался Симонов, но фактическим всевластным хозяином был его заместитель, Кривицкий. Ну вот. Однажды, в январе 47 года, Симонов поручил мне просить у Бориса Леонидовича стихи для журнала. Пастернак дал несколько стихотворений, в том числе «Март» и «Бабье лето».

– Возмутительно! – закричал Кривицкий, едва пробежав глазами «Март».

Признаюсь, я опешила. Я была совершенно уверена в полной политической безвинности весенних стихов.

– Нет, это невозможно! – надрывался Кривицкий. – Это издевательство! Это прямой вызов!

– Да в чем дело-то, где?

– Вы что же, читать не умеете?

И Кривицкий огласил крамольные строки:

Настежь все – конюшня и коровник. Голуби в снегу клюют овес, И всего живитель и виновник, — Пахнет свежим воздухом навоз.

– Всего живитель и виновник – навоз! Тут целая антисоветская философия. Это значит, что все в нашей стране, в том числе и советская власть, стоит на навозе.

Я продолжала пребывать в столбняке. Расправившись с «Мартом», Кривицкий накинулся на «Бабье лето». <…>

– Приходит всему свой конец! – кричал Кривицкий. – Чему всему? Советской власти? «Лоскутница осень»! Это значит, наши люди ходят в лохмотьях… «Как в воду опущена роща»! Ходят понурые, как в воду опущенные! А «все пред тобой сожжено»? Как вам это понравится? Опять – «все»! Строй! Власть!

– Да ведь не о Красной же площади или Кремле идет речь! – ответила я, выйдя наконец из состояния столбняка и впадая в противоположное: в бешенство. Я чувствовала, что совершаю кощунство, но остановиться не могла. – Не Дворцовую площадь, не кремлевские башни предлагает поджечь Пастернак, как вы нарочно вчитываете в его стихи! Он говорит об осени! О красных осенних листьях! Осень сжигает лес! Это – лирическое стихотворение, а не призыв к бунту, который вам хочется во что бы то ни стало у Пастернака найти!

…Нашпигованный Кривицким, Симонов некоторое время колебался – между мною и им, а через несколько дней вдруг, в присутствии Кривицкого, вскользь объявил мне, что Пастернака мы печатать не будем. И попросил передать это Борису Леонидовичу. Передавать отказ я отказалась: так или иначе, а придется ведь мотивировать – не могла же я передавать Пастернаку кривицкие мотивировки! Я настаивала, чтобы Симонов сам позвонил Пастернаку. Симонов понял меня и согласился. Но Кривицкий – снова в крик:

– Незачем тебе ему звонить! Я не ожидал от него! Крупный поэт! Что за стихи он подсунул нам! Если это всего лишь о временах года, как в своей политической слепоте полагает Лидия Корнеевна, то это тоже безобразно! Ни слова о войне, о всенародных победах! И это в его-то положении, когда мы, желая его выручить, предоставили ему трибуну для покаяния!

– Мне жаль, – сказала я, – что мы вообще просили у Пастернака стихи.

– Нисколько не жаль! Просили, он дал, а мы прочли и печатать не станем. Так ему и надо. Нечего стоять перед ним на задних лапках!

* * *

Б.Л. принес, помню, свое стихотворение «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле…»). <…> Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была лит. консультант «Нового мира») возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал, и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за «Зимнюю ночь». Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика распалась. Зато свеча из «Зимней ночи», умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.

* * *

Пастернак рассказывал, как к нему приходили знакомые с советами выступить в печати с критикой Анны Ахматовой. Он отвечал, что никоим образом не может этого сделать, это совершенно исключено, так как он очень ее любит и она как будто тоже неплохо к нему относится. «Но ведь и ваши стихи тоже непонятны народу». «Да-да! – почти радостно отвечал он. – Мне еще об этом ваш Троцкий говорил!» Упоминание этого имени было чистым хулиганством. Литературных наставников точно ветром сдуло.

* * *

Милая Ниночка, осенняя трепотня меня ни капельки не огорчила. Разве кто-нибудь из нас так туп и нескромен, чтобы сидеть и думать, с народом он или не с народом? Только такие фразеры и бесстыдники могут употреблять везде это страшное и большое слово, не заботясь о том, осталось ли у него какое-нибудь значение <…>

* * *

23 июня 1948 г. Сегодня принес много фотографий, снятых мною, Борису Леонидовичу. Рассматривая их, он сказал мне: «Никто меня так хорошо не снимал». Рассказал, что по поводу трудного положения Анны Ахматовой он звонил в ЦК и в Союз писателей. В результате было постановление выдать ей ссуду без ее заявления и дать ей переводческую работу. Пастернак сказал мне, что 5 лет тому назад он чувствовал себя помолодевшим. Говорил, что у него сейчас такой прилив энергии, что хочется сделать что-то большое.

* * *

6 февраля 1946 г. Нам был дан адрес: где-то на Беговой улице <…>. Жила Мария Вениаминовна в двухэтажном коттедже на Беговой, от которого теперь и следа не осталось. Замирая от волнения (столько незнакомых, да и хозяйка дома – знаменитая пианистка, а ну как скажет: «А кто вы такие? А вы куда?»), мы постучали (или позвонили). Дверь открыла сама Мария Вениаминовна в черном бархатном концертном платье с пышными черными с проседью волосами по плечам. Здравствуйте, – сказали мы с Машей неуверенно. Нам ответили доброжелательно и радушно: Проходите, проходите, девочки. Раздевайтесь. У нас тепло. <…> Мы сняли пальто и вошли в теплую комнату с розовыми стенами. Там было уже много народу. <…> Б.Л. сел за столик и начал читать: «Шли и шли и пели вечную память…». <…> прочитал он, по-моему до «Елки у Свентицких». Все сразу заговорили, зашумели, послышались похвалы. Стали задавать вопросы. Кто-то спросил, что будет дальше? Он ответил, что Юра женится на Тоне, станет врачом, начнется война, революция… Он познакомится с Ларой и будет много печального. На вопрос Н.П. Анциферова, есть ли прототип у Веденяпина и не Флоренский ли? И чьи это идеи? – ответил, что не Флоренский безусловно, а скорее Бердяев, что же касается идей, то это идеи его самого. «Это мои идеи». Кто-то спросил, можно ли назвать эту вещь традиционным романом. Б.Л сказал, что в общем можно, но скорее это не роман, а эпопея. «Эпопее-е-я», – растягивая «е», повторил он. Спросили, какую роль будут играть в романе стихи, и он ответил, что так как это стихи Юры Живаго, то, скорее всего, они будут просто отдельной тетрадкой. <…> Бориса Леонидовича просили почитать стихи, но он не захотел. Мария Вениаминовна стала звать гостей к столу.

* * *

…Мы поехали к Марии Вениаминовне Юдиной, прямо в рождественскую метель, блуждали среди снежных сугробов на чьей-то чужой машине. Кроме нас – племянница Щепкиной-Куперник и еще кто-то. И вот мы в снегу, в лунном, снежном бездорожье, среди одинаковых домиков за «Соколом», и не можем найти нужного дома. У меня все время вертелись строчки: «Не тот это город, и полночь не та. И ты заблудился, ее вестовой». Я смотрела на профиль Б.Л.; он сидел рядом с шофером и с улыбкой оборачивался ко мне: «Я не помню номера дома, забыл адрес! Интересно, если мы заблудимся; а они нас там давно уже ждут». <…> Мария Вениаминовна долго играла Шопена; Б.Л. был особенно возбужден музыкой, глаза его блестели. <…> Наконец Б.Л. начал читать.

* * *

Вдруг особенно ясно стало – кто Вы и что Вы. Иной плод дозревает более, иной менее зримо. Духовная Ваша мощь вдруг словно сбросила с себя все второстепенные значимости, спокойно и беззлобно улыбаясь навстречу как бы задохнувшемуся изумлению и говоря: «Как же это Вы меня раньше не узнали? Я же всегда был здесь» <…>. Если слишком долго говорить о том, что думаешь в связи с этой вещью, то о чувстве и впечатлении можно сказать кратко, ибо это непрекращающееся высшее созерцание совершенства и непререкаемой истинности стиля, пропорций, деталей, классического соединения глубоко запечатленного за ясностью формы чувства <…> и грандиозности общего замысла, то редкостное убеждение незыблемости, адекватности каждого слова, выражения, оборота, размера фразы. Вначале в особенности <…> меня донельзя поразила краткость отточенных фраз, усугубляемая яркой выразительностью Вашего чтения, из каждой сияющая образность и стягивающий их в единый центр этический смысл <…> О стихах и говорить нельзя. Если бы Вы ничего, кроме “Рождества” не написали в жизни, этого было бы достаточно для Вашего бессмертия на земле и на небе.

* * *

Он очень смеялся, когда я ему рассказал об одном моем московском знакомом, любителе и большом знатоке пастернаковских стихов, либерале западного толка, который почитал религиозные стихи из романа «Доктор Живаго» просто прекрасной литературной стилизацией и никак не мог допустить, чтобы поэт, Пастернак, такой интеллигентный и тонкий автор, на самом деле, буквально веровал в Бога, словно глупые старухи. Для него, моего приятеля, представление, что Бога нет, являлось аксиомой, известной с детства всякому современному человеку. – А что Бог – Он с бородой? – спрашивал либеральный приятель, ужасаясь мысли, что Пастернак, сам Пастернак, мог думать и писать о Боге, о Христе вполне серьезно.

– Это – пройдет! Это – пройдет! – повторял, смеясь, Пастернак, будто речь шла о какой-нибудь вздорной детской болезни. И заговорил о Христе, идущем к нам оттуда, из далей истории, как если бы эти дали были сегодняшним днем и так же прозрачно, как сегодняшний день, вечерели, склоняясь в необозримое завтра. В словах Пастернака, мне показалось, не было и тени апокалиптических ожиданий. Христос приходил сегодня, потому что вся новая история начиналась с Христа и с Евангелия, включая и нынешний день, и Христос был самой естественной и самой близкой действительностью. Разгороженности на века, на народы, на церкви для Пастернака не существовало. Он и здесь мыслил и видел как бы «поверх барьеров». История с ее прошлым, настоящим и будущим была как бы полем, единым полем, пространством, расстилавшимся перед глазами. Поглядывая в окошко, на заснеженные поля и пригорки, Пастернак говорил о Христе, который идет к нам оттуда, идет без аффектации, без торжественного, благолепного пафоса, просто и спокойно, словно «там» и «оттуда» было прилегавшим к его дому соседним участком со всей уходящей вдаль панорамой покрытых снегом полей. Это и была та степень одухотворенности и свободы, для которой, кажется, сама смерть только форма, старая форма, за которую не стоит слишком цепко держаться…

* * *

Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений «Детство Люверс», «Охранная грамота» и других – он позволяет себе теперь небрежение стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он «нарочно пишет почти как Чарская», его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а «доходчивость», он хочет, чтобы его роман читался «взахлеб» любым человеком, «даже портнихой, даже судомойкой». <…> Борис Леонидович в тот момент упорно провозглашал, пусть и не достигая желаемого, простоту во имя простоты. Пастернак подразумевал тогда под простотой неповторимость видения, свойственную только данному художнику, с только ему одному присущей образностью, а под сложностью – банальность общих мест. Теперь же (в конце пятидесятых годов) он действительно впал в ересь упрощенчества (конечно, не в творчестве своем, а только в теоретизировании). Он всерьез развивал перед нами теорию о необходимости переиздания всех своих ранних стихов с построчным их прозаическим разъяснением.

* * *

В конце июня я сидел в Александровском саду с книгой. Еще издали я увидел идущего по аллее человека в странном плаще песочного цвета из какого-то негнущегося жесткого материала. На него все оглядывались. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошел ближе, я узнал Б.Л. и окликнул его. Он улыбнулся, подошел и сел рядом. У меня вертелось на языке посоветовать ему снять плащ, но я не решился. Впрочем, он минут через десять сам снял его, как-то вдруг догадавшись, что в нем жарко. Мы просидели больше двух часов, разговаривая о разном, в той части сада, которая выходит к набережной <…>. Я сказал Б.Л., что до меня дошли его стихи из романа, и попытался сформулировать свое впечатление о них. Спросил о работе над романом. Вечером по старой привычке записал кое-что из этого разговора… <…>

– Когда делаешь большую работу и весь захвачен ею, она продолжает расти – и даже в часы отдыха, безделья и сна. Надо только уметь ввериться свободному течению, несущему тебя на своих волнах. Это тоже непросто. По рационалистическому недоверию ко всему бессознательному иногда, вместо того чтобы дать нести себя этому потоку, который сильнее тебя, начинаешь пытаться плыть против течения, тратить силы на ненужные и лишние движения…<…>

– Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радужные ожидания перемен, которые должна принести России война. Она промчалась как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали господство всего надуманного, искусственного, неорганичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть, но все же пока победила инерция прошлого. Роман для меня – необходимейший внутренний выход. Нельзя сидеть сложа руки. Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано. <…>

Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо в Б.Л. в тот момент, когда он говорил особенно увлеченно. Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бросаю ей обратно. Она со смехом убегает. После этого разговор переходит на разные пустяки. Я машинально смотрю на часы. Б.Л. ловит этот жест и начинает извиняться, что он меня «задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет на руке свой нелепый плащ.

* * *

Сперва расскажу о том, что помешало мне, или о том, что не совсем понятно мне, или о том, с чем я не вполне согласна. Во-первых – теснота страшная. В 150 страничек машинописи втиснуть столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, лишив их совершенно необходимой «кубатуры», необходимого пространства и простора, воздуха! И это не случайность, это не само написалось так (как иногда «оно» пишется само!). Это – умышленная творческая жестокость по отношению, во-первых, к тебе самому, ибо никто из известных мне современников не владеет так, как ты, именно этими самыми пространствами и просторами, именно этим чувством протяжения времени, а во-вторых, – по отношению к героям, которые буквально лбами сшибаются в этой тесноте. Ты с ними обращаешься, как с правонарушителями, нагромождая их на двойные нары, или как тот Людовик с тем епископом.

* * *

Ангел Аля, ты мне написала за всех и лучше всех. Вероятно, ты права, и как-нибудь в другой раз, когда я буду посвободнее, я тебе объясню, как это все получилось. Я подчинял себя и эту вещь обстановке, в которой она возникала, а не освобождал ее от нее, как это всегда бывает в искусстве. Я ссылаюсь на сумасшествие ее возникновения (наперекор окружающим условиям) не как на оправдание ее недостатков, а как на добровольно допущенное ее содержание, как на составную часть ее стиля, мне казалось, что вещи можно позволить быть не только изображением прошлого, но и несчастным отпечатком настоящего, загнанным, задыхающимся и стесненным. Если даже торопливость моя была непрямая, а выброски и усечения требовали дополнительного труда, может быть, я был не так не прав, полагая, что по тысяче разных причин современная душа (как и моя собственная) не выносит длинных вещей. Наверное, я перемудрил, но доля допущенного пересола, быть может, со временем рассосется и сгладится.

Не вступай в спор со мной по этому поводу – я с тобой соглашаюсь. Ты безумно проницательна и права, этими же недостатками отличалась проза Рильке, которого я боготворил.

* * *

Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это – жизнь – в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. То, что дышит из нее, – огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не сюжетоведении, тем менее в характерах. Мне недоступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди. Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой. Ты не можешь себе представить, что я за читатель: я читаю книгу, и тебя, и нашу с тобой кровь, и поэтому мое сужденье не похоже на человеческое, доступное. Этим нужно всем обладать, а не просто читать, как не читают женщину, а обладают ею. Поэтому такое чтение напрокат почти бессмысленно. Как реализм жанра и языка, меня это не интересует. Не это я ценю. В романе есть грандиозность иного сорта, почти непереносимая по масштабам, больше, чем идейная. Но, знаешь, последнее впечатление, когда закрываешь книгу, страшное для меня. Мне представляется, что ты боишься смерти, и что этим все объясняется – твоя страстная бессмертность, которую ты строишь как кровное свое дело. Я всецело с тобой в этом; но мне горестно, как человеку одной с тобой семьи – одних уже нет, а те далече – и тютчевского «на роковой стою очереди». Это такое чувство, словно при спуске в метро: стоишь на месте, а уже не вверху, а внизу…

* * *

Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.

– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.

– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака. «При поднятии на крыльцо изуродованный испустил дух». При поднятии! И это пишет автор «Августа»!

– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».

* * *

Вот уже сутки я не ем, не сплю, не существую, а читаю роман. Сначала и до конца и опять сначала и вразбивку. Вряд ли я могу сказать о нем что-нибудь вразумительное. Главные чувства два: не хочу снова остаться без него, хочу читать и читать. Умоляю Вас позвонить мне, когда будете в городе, и позволить мне прочесть все написанное. Второе чувство: учишься понимать, за что уничтожают искусство. Оно и в самом деле оглушает с такой силой, что бок о бок с ним невозможно жить.

Многие стихи читаю в первый раз: «Свидание», «Гефсиманский сад», «Магдалина», «Дурные дни».

«Свидание» пронзительно, я переписала и реву над ним так же, как над «Дурными днями».

Вряд ли Вам могут быть нужны мои слова и оценки. Я прочла роман как письмо, адресованное мне, хочется носить его не расставаясь в сумочке, чтобы в любую минуту вынуть, убедиться, что оно существует, и перечесть самые любимые места.

* * *

Я давно уже не читал на русском языке что-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит безусловно в этом большом плане. И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами. Но когда мне хочется с автором, с его героями, спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою, или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними, или их дополнить – я говорю с его героями как с людьми у себя в комнате – что мне за дело до «архитектуры» романа? Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как читатель, – лицом к лицу с писательскими мыслями и чувствами – без романа, забывая о художественной ткани произведения. Вот почему мне нет дела – роман ли «Доктор Живаго», или «Картины полувекового обихода», или еще что. Там очень много такого, высказанного Ларой, Веденяпиным, самим Живаго, о чем мне хочется думать, и все это живет во мне отдельно от романа, окруженное душевной тревогой, поднятой этими мыслями.

* * *

Скажу вам прямо: я не сочувствовал его роману. Может быть, я был неправ, но меня глубоко задевала эта ожесточенная борьба с человеческой строгонаучной мыслью, с культурой именно в том смысле, которая ведется в романе с точки зрения религиозной. Повторяю: может быть я неправ, но таково мое было убеждение, когда Боря заставил меня прочесть всю рукопись. И я это ему высказал. Он был обижен ужасно – и с тех пор мы не видались. Когда я прочел в рукописи его, что «до Христа была природа, а только после него началась история…» – то я был просто потрясен. Ведь Боря учился у Когена.

* * *

Я хотел много раз говорить с тобой о романе. У тебя великое видение мира. Оно прорезывает вещи как разрезальный нож страницы или как солнце горизонт утром. Узнавание мира влюбленное и правильное. В этом роман гениален и мог бы повернуть русскую прозу. Но философия романа, его гуманизм, противопоставленный Риму; командный пункт ни <нрзб>, гора Валаама, с которой он говорит, кажутся мне обыденскими. Спорность их сегодня не делает их новыми называниями. Страницы разрезываются по тексту. Мальчик, вырастая в поэта и уходя из старого дома, не приходит в новый. Он приходит в дом скучный. В том доме жить нельзя. Время угадано не так, как оно пойдет. Трагическое безжалостное, во многом не правое и перед ним оно не может быть исправлено так. Я отношусь к тебе, как к своему самому старшему современнику, но я с романом не согласен. Стихи распарывают его и уводят в высь.

* * *

Говоря кратко, роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала. Выносить суждение об этой уже такой знаменитой книге было делом слишком серьезным и ответственным перед самим собой. Я прочитал его дважды и потом еще много раз перелистывал, просматривая отдельные главы и страницы, споря мысленно и с собой, и с Б.Л. Скажу больше – знакомство с романом было для меня драматичным и потому, что я очень любил Б.Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его). Я навсегда останусь бесконечно благодарным Б.Л. за все, что получил и продолжаю получать от его поэзии, но он сам где-то на страницах своей книги говорит, что главная беда времени – отсутствие у людей собственного мнения. И поэтому, исполняя завет Б.Л., я решаюсь сформулировать собственное мнение о его романе, каким бы оно ни было. <…> Все, что в этой книге от романа, – слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б.Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешанные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведение эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романического и описательного характера. Все, что говорится о природе, – прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (в некоторых из них я встретился с уже слышанным ранее от Б. Л., – правда, большей частью иначе сформулированным). И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет.

* * *

Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса и Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.

* * *

Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо… Весна, природа, бытие — то, что почти ушло из нашей жизни, – была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется – много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить – что к нему прибавишь? Тем более, что той и этой весной я все больше понимаю, что ты – не метафоричен, а буквален, точен, что твоя метафора – стирание «случайных черт»… Это не поэзия о природе, о любви, а поэзия самой природы… И как музыка равно сама себе, так и ты… И, господи, как не поймут, что никакое звукоподражание дню не передает его звучания… но это предмет тяжелого и бесконечного недоумения… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями – Рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом….

* * *

Дорогой Борис Леонидович! Если бы меня спросили, что я слушала в субботу, я бы сказала – книгу о бессмертии. О страсти к бессмертию. О религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в Бога. В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает. Не дано знать и автору. Но великий художник, он знает, как рождается гений.

Россия начала XX века заговорила в романе целым морем разных голосов. Их мысли – реминисценции, а их страсть – сокрушающая, новая. У всех кружилась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости, непреодолимости: «ноги сами знали, куда они идут». У всех было чувство высшей связи всего совершающегося, единственной неповторимой значительности своей жизни: у Лары – «выстрелы, вы тоже так думаете». Это – самая современная книга из всех, какие мы знаем. <…> Когда мы будем читать и перечитывать Ваш роман, мы долго будем вдумываться в каждого героя и по-разному понимать. Скольким людям этот роман будет сопутствовать, сколько новых мыслей и чувств он породит, сколько будет последователей, подражателей. Даже голова кружится, когда представишь себе будущую судьбу этой книги. А пока повторю только то, что я сказала Елизавете Яковлевне Эфрон: «Это было так же, как если бы Вы услышали самого Лев Николаевича, впервые читающего “Войну и мир”».

* * *

Мы присутствовали при зарождении чего-то очень большого, может быть, – новой «Войны и мира».

* * *

Несобранность. Сырой материал. Но очень значительно, блестящие страницы, есть очень тонкие, трогательные места. Конечно, может вылиться в нечто от В<ойны> и М<ира>.

* * *

Несомненно, идет по линии от Л. Толстого и А. Белого. Но, конечно, свое. Есть и от Джойса, но по-русски организованное. Стиль – проза, прошедшая через поэта. При чтении – нащупывает тональность фразы, поэтому начинает иногда фразу несколько раз. Читает не артистически, но авторски, блестяще. Читая, увлекается, где смешное – очень искренно громко смеется. Понижает голос до тихого чтения в лирично трогательных местах стихотворений из романа. Видимо рад, когда кто-нибудь невольно выражает похвалу или восторг…

* * *

Я все думаю о том, как Вы сейчас работаете, и вдруг все поняла. Вот почему я всегда говорила, что мне не хочется с Вами пить чай. Может быть иногда, прелесть близости заслоняет другое, более сложное и нужное понимание. И вот сейчас, за «прелестью» Вашей я поняла Ваше величие. Я упрекнула Вас за то, что Вы «помахнули» на романтизм. А вместе с тем я очень понимаю, что с высоты вашего «существования», которое только одно и определяет стиль Вашей работы сейчас, иначе и быть не должно. <…> С высот нашего 48 года только такой и может быть Ваша задача. Господи, теперь за всеми разговорами о том, как и что, за всей, как будто бы, Вашей мешкотней, какой огромной, строгой, величественной представляется Ваша работа. <…> Вы верите мне и понимаете, и все-таки можете ли Вы до конца понять, какой Вы и какая к Вам благодарность и какое счастье жить с Вами.

* * *

Когда я впервые читала «Живаго» и дошла до главы «Девочка из другого круга», я, как мне показалось, узнала тот взволнованный голос брата. Мне подумалось, что, вводя Лару как девушку другого круга, автор лишь в очень малой степени имел в виду ее происхождение. Он подразумевал здесь не столько разницу двух социальных кругов, сколько различие двух видов красоты. В красоте Лары лежала предопределенность ее будущего – ее судьбы. Я отметила авторское суждение о его героине: «Лара была самым чистым существом на свете». Словно теперь, годы спустя, он добавил слова, которые забыл сказать в тот весенний вечер 1917 года. Другой тип красоты не значит менее чистый. Читая дальше, я вспомнила еще и другое. Да, точно! Молодая девушка, полная жизни, ее трепетных сил, невинная, доверчивая и щедрая, неотразимо очаровательная, – молодая девушка под вуалью в отдельных кабинетах ресторанов – так, голосом, прерывистым от волнения, говорил мне брат в наше короткое свидание в Берлине в 1935 году о своей второй жене. Незачем говорить, что Лара не просто слепок своего прототипа, жены поэта Зины, некоторые черты других женщин, возможно близкого друга автора, вошли в ее образ. Толстой однажды сказал о главной героине «Войны и мира»: «Я взял Таню, перемешал ее с Соней и вышла Наташа». И Пруст: «…нет ни одного персонажа, под именем которого автор не мог бы подписать шестидесяти имен лиц, виденных им в жизни». И даже если образ героя представляется нам как нечто исключительное, мы вправе утверждать это относительно любого автора, ибо он в своем произведении «смешивает» характерные черты разных людей, меняя и комбинируя их. Бесспорно, Лара не жена поэта, как и соблазнитель Комаровский не кто-то из его знакомых, как и Юра – не сам автор, хотя, бесспорно, ему конгениален.

* * *

…Для меня эта рукопись – чаша пресвятых даров, и мне бы хотелось только в молчании преклониться и приложиться к ней. Я целодневно говорю с Вами – о широте охвата эпохи, о правде жизни, искусства, о каждой подслушанной мелочи – это все мое. О том, как изумительно, через людей, и почти явственны проступающие силы. В противоположность, например, Достоевским «Бесам», впрочем, может быть, и не в противоположность, страшно понятны и близки все и на всех, как клейма, как страшная печать, знак эпохи и страшных, прорвавшихся из-под спуда сил. Господи, как прекрасен Юра, со всей его скромностью, с его нищенством духа, с его свободой. Как понятно, что он безволен только потому, что быть самим собой и быть свободным и есть результат воли, сдерживаемой от каких бы то ни было проявлений внешних и от предоставления свободы всем и всему. К большинству страниц подходишь с таким трепетом, потому что это Вы вышли на паперть к толпе калек и все до нитки роздали. Я счастлива, я благодарю бога – я среди толпы калек и удостоена держать в руках так щедро, так широко отданную жизнь. <…> Любимый, любимый Борис Леонидович, простите мне все эти слова, которых Вы сами требовали. Я чуть было не умерла весной. Люди теперь уходят так быстро и незаметно, что не успеваешь оглянуться, а где-то в мечтах представляешь себе трогательное прощание. Так вот я всегда считала себя счастливейшим человеком в жизни, не было на свете ничего, в чем мне было бы отказано Богом. И одним из величайших его даров была жизнь рядом с Вами. Я благословляю свою каторжную цепь, свою машинку за то, что своими пальцами перебрала «житие доктора Живаго».

* * *

У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы «здесь» и «там» и пр. и пр. Тогда я писал первую книгу романа и переводил «Фауста» среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием, и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается.

* * *

<…> Не плачь, не морщь опухших губ, Не собирай их в складки. Разбередишь присохший струп Весенней лихорадки. Сними ладонь с моей груди, Мы провода под током, Друг к другу вновь, того гляди, Нас бросит ненароком. Пройдут года, ты вступишь в брак, Забудешь неустройства. Быть женщиной – великий шаг, Сводить с ума – геройство. А я пред чудом женских рук, Спины, и плеч, и шеи И так с привязанностью слуг Весь век благоговею. Но как ни сковывает ночь Меня кольцом тоскливым, Сильней на свете тяга прочь И манит страсть к разрывам.

* * *

Весной следующего 1948 года к нам на Тверской бульвар неожиданно пришла Ольга Всеволодовна Ивинская. Она назвала себя. Я был в полной растерянности. Я знал, как все в Москве, о папином увлечении, но мы с ним никогда об этом не говорили. Мама как-то передавала мне свой разговор с папой. Она знала и о его довоенных расхождениях с Зинаидой Николаевной, в которых папа ей признавался, и теперь спросила его об Ольге Всеволодовне. Он подтвердил, сказав, что Зинаида Николаевна последние годы, после смерти Адика, глуша свое горе в общественной деятельности и помощи чужим детям, сказала, что не может больше быть его женой, оставаясь лишь хозяйкой дома и воспитательницей Лёни. Мама с улыбкой напомнила ему его давние слова о том, что он может влюбиться только в очень красивую женщину, а теперь… Он смущенно пробормотал: «Да, вот так».

И вот теперь ее внезапное появление. Она сразу сказала, что хочет видеть маму – но ее не было дома, – и она попросила позволения подождать. Растрепанная, небрежно одетая, в слезах, она сидела передо мной в ожидании маминого прихода.

Она жаловалась на Борю, который ее бросил, и просила помочь ей с ним помириться. Что я мог ей сказать? Она обвиняла в этом Зинаиду Николаевну, которая заставила Борю расстаться с ней и держит его в постоянном страхе. Но истерика, путающиеся слова и жалкий вид не вызывали во мне сочувствия. Мне становилось физически страшно. Я с тоской ждал маминого прихода, как освобождения. <…>

Каким облегчением был мамин приход! Разговор был очень короток. Мама сказала, что никоим образом не станет их мирить и считает это совершенно для себя невозможным. И если Ольга Всеволодовна думает, что их должно объединить общее отношение к Зинаиде Николаевне как сопернице, то она ошибается. Она не будет разрушать Борину семейную жизнь и советует ей абсолютно отказаться от своих домогательств и настойчивости. На Борю это может подействовать только отрицательным образом. По-видимому, Ольга Всеволодовна послушалась маминого совета.

* * *

Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта… Вдруг все было передано в руки <…> Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм. Все поставить на место, потому что не мне повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей.

Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его «опрощения», не считал, что проза «Доктора Живаго» – лучшая его проза.

В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. <…> Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства.

Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. <…>

Те приступы одиночества, которые правильнее было бы называть не приступами, а просветами, – многократно подтверждены письмами Пастернака 1954–1956 годов. Работа над романом, «опрощение» – все это встречает полное непонимание и в семье, и в квартире Ивинской.

Это очень тонкая механика, очень.

* * *

Да, была «страсть к разрывам», необходимая ему, поэту, но всегда побеждала наша человеческая тяга друг к другу, словно мы не могли друг без друга дышать. Каждая встреча – первая, прижму его голову к себе, молча. Слушаю, как отчаянно бьется сердце. И так до последнего, рокового мая шестидесятого года. Состариться ему было во мне не дано.

 

Начало гонений

Как сказать обще́е обо всем существовании, чтобы Вы поняли, в одной фразе? По возможностям, по тому, что́ я сейчас могу и умею, чем занят и захвачен и по какому то существу своей судьбы, если не по ней самой, я сейчас несоизмеримо счастливее и сильнее, чем был в те времена, когда мы еще встречались. Но все это, все, что я сейчас Вам перечислил – где-то в облаках, во сне или в долженствовании, на земле же, практически, я никому не нужен и наверное ни одна собака меня не знает, как наверное успели убедиться и Вы в Ваших скитаниях. Я не ропщу и не жалею об этом. Чувство собственной неправоты не может толкнуть меня к исправлению. Дело не во мне, а в правоте или неправоте целой жизни, а второй, правой, после одной неправой мне никто не даст с новым детством, новой молодостью и прочим. Итак, мне приходится доживать и доигрывать эту единственную мою закономерную жизнь, ставшую мне целым миром, от которого я завишу больше, чем от остальной природы.

* * *

Б. Пастернак проповедует идею особенной природы искусства, особенного художнического видения. Он признает и утверждает необходимость трагического противоречия между поэтом и действительностью; подлинный поэт, по Пастернаку, тот, кто «стоит над временем», противоречит ему и в этом противоречии находит источник истинного поэтического творчества.

Ничего оригинального и нового в этой позиции Б. Пастернака нет. Отстаивали же представители буржуазного реставраторства в первые годы создания советской литературы право писателя быть еретиком. Противопоставляя якобы «скоропортящееся сегодняшнее искусство» «искусству эпохи», они признавали истинным художником только такого, который борется с современностью, противостоит ей.

Принципиально отрешенным от нашей советской действительности, иногда условно лояльным, а чаще прямо враждебным ей предстает Пастернак в большинстве своих стихов. Таким, и за это именно принимают его реакционные зарубежные литературные критики, противопоставляя Пастернака всей советской поэзии.

Как «чистый поэт» Пастернак, нарочито усложняя стихи, наглядно демонстрирует узость и нищету своего духовного мира, разорванность сознания, приводящую к бесплодной игре в далекие и сложные ассоциации, низводит непропорциональным сравнением и уподоблением крупное к мелкому, великое к ничтожному. Читатель видит мир в стихах Пастернака как бы через перевернутый бинокль. В них все смещено, все уменьшено до масштабов тесного и душного быта. <…>

Полный разлад со смыслом позволяет Пастернаку писать о том, что у окуня екают плавники, что звон цепов «вонзался в воздух сном шипов», что «роса бежит, тряся как еж сухой копной у переносья». Читаешь подобные строки, и невольно приходят на память слова самого Пастернака:

Будто это бред с пера, Не владеючи собою, Брызнул окна запирать Саранчою по обоям.

Выше мы показали, что Пастернак весьма неоригинален в своих исторических, политических и философских концепциях. Но и его стилевая оригинальность покоится на шаткой основе оригинальничанья и манерничанья «рассудку вопреки, наперекор стихиям».

Стихи Б. Пастернака с величайшей наглядностью показывают, что скудные духовные ресурсы неспособны породить большую поэзию, что реакционное, отсталое мировоззрение не может позволить голосу поэта стать голосом эпохи.

Время от времени Б. Пастернак, правда несмело и неловко, как бы выходит в мир современных тем. Однако это нельзя признать серьезной переменой в поэзии Пастернака. Советская литература не может мириться с его поэзией, и поныне остающейся далекой от советской действительности.

* * *

Алексей Сурков так хищно набросился на противопоставляемого, что даже забыл о своих привычных повадках «гиены в сиропе» (как давно окрестили его коллеги); доносительски клеймя Пастернака, сиропа он на этот раз не тратил, и его статья в «Культуре и жизни» выглядела угрожающе <…> Запомнилось [сказанное Пастернаком. – Примеч. авт. – сост.] о Суркове:

– Да-да-да-да, я его не читал… мне пересказывали… свинство неподсудности!…

И тут же, симметрично, о Шиманском:

– Да-да-да, я и его не читал… мне передавали… слепота неуместности!..

В тот час мне хотелось, чтобы голос Б.Л. звучал потише. В Доме Герцена кончился литинститутский день. Мимо нас проходили, с интересом приглядываясь, разномастные студенты. А Пастернак не соразмерял своего возбужденного голоса с расстоянием до чужих ушей. Что это было? Детскость? Беззаботность? Или намеренная игра против правил? Или он слишком нравился себе? <…>

– Борис Леонидович, а что, если бы Вы заявили вслух об этой «слепоте неуместности» Шиманского… что Вы не во всем с ним согласны… Все кончилось бы – все было бы в порядке!

Он подхватил эти слова немедленно и все с тем же радушием, точно только и ожидал такого совета:

– Да-а, да-да-да, Вы правы! Вы правы!.. Но тут прочиталось бы, будто я со всем согласен у нас, не правда ли? А я согласен не со всем. И даже со всем не согласен! – и он радостно рассмеялся получившейся словесной игре.

* * *

Больно оставаться тихим свидетелем нашествия мелкой сошки на связанного великана. Из-за нелепых упреков в аполитичности выглядывает чучело хамского пренебрежения к культуре: внутренние ценности аннулированы; цена всему назначается начальством. Гений, талант – чины, которые выдаются за службу и выслугу лет и могут быть отняты назад. Надутые важностью марионетки грозят Вам свержением. И хотя сурковское покушение на Вашу славу – уроки осла соловью, больно, что Вам мешают жить, печалят Вас, превращают в изгнанника, отнимают последние крохи свободы. С отвращением читаешь лакейскую статью о Вас и испытываешь презрение к не постыдившемуся подписаться под ней подлецу. Только невежду может обмануть эта притворная слепота к великому и плодотворному труду.

Единственное уязвимое в Вашем зеленом однотомнике – это отсутствие тривиального, охраняющее свежесть стихов. Многим читателям такая строгость непосильна. Ведь принято приобщаться к поэзии через общие места. Вы же требуете от читателя самостоятельности и уменья видеть. К Вам приходят через «детали», через необычное, Вами впервые увиденное и открытое. Потом переходят от деталей к целому и тогда отпадают кавычки кажущегося эгоцентризма и обесчеловеченности, и у Вас начинают читать в строчках и между строк о самом важном, но по-новому, без общих мест, поражаясь органичностью ритмов, зоркости Вашего зрения, покоряясь Вашим мыслям и настроениям. <…>

Борис Леонидович! Мы любим Ваши стихи! Публичное вранье Суркова не считается с мнением тех людей, которые открывают Ваши книги, чтобы читать, а не для того, чтобы провоцировать. Больно, что Вам приходится все это выносить. Страшно проклятой строки, вынесенной на щите в литературном музее: «Погиб поэт – невольник чести».

Берегите себя! Пусть бремя сегодняшних неприятностей будет для Вас нетяжелым. Ваша судьба – не для повторений.

* * *

…Главный удар был нанесен газетой «Культура и жизнь» от 22 марта 1947 года. Это была статья А. Суркова «О поэзии Б. Пастернака»: поэт, говорилось там, «бравирует отрешенностью от современности… Занял позицию отшельника, живущего вне времени… Утверждает последовательную отрешенность поэзии от общественных человеческих эмоций… субъективно-идеалистическая позиция… проповедь условности мира… с нескрываемым восторгом отзывается о буржуазном Временном правительстве… живет в разладе с новой действительностью… с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции… Прямая клевета на новую действительность…». И общий категорический вывод Суркова: «Советская литература не может мириться с его поэзией». Это была, по сути, не статья, а откровенный политический донос, опубликованный к тому же в центральной печати: «В наши дни политический донос – это не столько поступок, сколько философская система», – говорил Б.Л. Прочитав статью Суркова, Б.Л. звонил своим приятелям и даже просто знакомым и говорил:

– Вы читали, как меня публично высекли? Но ничего, я себя неплохо чувствую.

* * *

И вот, наконец, ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я уже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен. <…> 20 апреля я снова встретил Б.Л. в Лаврушинском переулке… О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говорили. Он упомянул о ней только обиняком, сказав: «Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор на перевод “Фауста”».

* * *

Мне абсолютно непонятна общая нескладица со мной. Я не могу понять, почему перевести 6 пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно испорченной и уголовной части общества, почему все это – не советская деятельность, а сделать десятую долю этого и плохо – советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех остатков христианства и толстовства, которые при известном возрасте неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем.

* * *

Ответ на вопрос английских писателей:

– Популярен ли в СССР поэт Пастернак?

– Пастернак никогда не был популярен в СССР среди широкого читателя в силу исключительного индивидуализма и усложненной формы его стихов, которую трудно понимать. У него было два произведения: «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», которые имели большое общественное значение и были написаны более просто. Но, к сожалению, он не пошел далее по этому пути. В настоящее время Пастернак занимается переводами драм Шекспира и как переводчик Шекспира славится у нас.

* * *

В феврале 1948 года был объявлен вечер поэзии под названием «За прочный мир, за народную демократию». <…> Амфитеатр Политехнического музея был переполнен. Перед входом томился народ, спрашивали билеты, пытались пройти. Как раз когда я пришел, подошла Ольга Всеволодовна, и Борис Леонидович вышел откуда-то сбоку ее встретить. Скоро раздались звонки, я заторопился в зал, а Борис Леонидович остался дожидаться своих опаздывающих друзей. Я поднялся в зал и сел где-то в пятом ряду чуть вправо от центра. Вышли и сели за длинным столом на возвышении участники. Председательское место занял Горбатов. Пастернака среди них не было. Немного погодя открыли вечер, и со вступительным словом вышел Сурков. Он начал говорить казенную речь с дежурными обвинениями в адрес американских поджигателей войны и немецких реваншистов. Его равнодушно слушали, и вдруг зал взорвался аплодисментами – это сбоку из-за занавесок вышел Пастернак и стал пробираться к своему месту. Сурков растерянно замолчал. Видимо, он сначала подумал, что аплодируют его речи, но потом, обернувшись, увидел Пастернака. Пастернак постарался поскорее сесть на свое место, но аплодисменты не утихали, несмотря на его укоряющие жесты, пока он не встал и не раскланялся. Сурков стал продолжать. Он перешел к нашей стране и ее борьбе «за прочный мир, за народную демократию» и к угрозам тем, кто от этой борьбы уклоняется, кто, вместо того чтобы жить интересами страны, своими безыдейными произведениями служит нашим врагам и так далее. Он патетически гремел набором приевшихся фраз, и у всех было ощущение, что обвинения эти адресованы прямо Пастернаку и что его пафос подогрет только что гремевшей овацией. Потом начались выступления поэтов. Сидевший напротив меня Светлов сосредоточенно решал кроссворд, время от времени вписывая в клеточки слова.

Всем вежливо хлопали, но, когда наступила очередь Пастернака, зал опять, как при его появлении, разразился дружными долгими аплодисментами. Он читал стихи из «Земного простора». Меня поразило его чтение. Он читал стихи как бы в очень камерной манере, совсем без декламации, вслушиваясь в них, подчеркивая интонацией смысловую сторону, но не опуская и стихового размера и ритмических каденций строфы, ускоряя и замедляя течение строки. Много позже я видел его книжки, где, готовя стихотворение для чтения, он размечал его нотными знаками пауз и крещендо. Его скорее низкий голос шел из глубины и, казалось, захватывал его самого целиком этими произносимыми строками, и все окрашивалось неповторимой интонацией взволнованного, живого и подлинного чувства, где-то почти на грани всхлипывания и захлеба, с которой он говорил всегда, которая была его естественной сущностью.

К сожалению, единственная запись («Ночь» и «В больнице») очень мало передает его манеру чтения. Запись делал в 1957 году шведский журналист на портативный магнитофон, и по ней слышно, что Борис Леонидович старается читать медленно, отчетливо и размеренно, приспособляясь и к непривычному для себя микрофону, и к плохо знающему язык шведу. Гораздо более живое представление дает пластинка, где он читает «Генриха IV» в зале ВТО.

Зал музея замирал и потом срывался в аплодисменты. Когда он запнулся, ему тут же подсказали строку. Казалось, все понимали, что присутствуют при чуде. Когда он кончил, его аплодисментами и криками заставили читать еще – «на бис». Он прочитал два новых стихотворения, которые многие уже знали: «Свеча» и «Рассвет» («Ты значил все в моей судьбе»). Сейчас кажется удивительным, как в то время можно было публично, в Большом зале Политехнического музея читать такие откровенно христианские стихи. Но, по-моему, дело в том, что тогда одичание было настолько глубоким, что огромное большинство, и в том числе, конечно, и официальные лица, просто не понимали, кто тот Ты, к которому обращается поэт. Да они просто ничего не понимали, кроме того, что стихи «безыдейные». Прямо по Орвеллу, который именно тогда писал «1984 год».

Скоро этот вечер прошел второй раз в Колонном зале. Все повторилось, только, может быть, не с таким накалом, как в первый. Пастернак снова выделялся из всех – единственный свободный и живой в этом сборище казенных, безликих стихотворных агиток.

* * *

Довожу до Вашего сведения, что Секретариат ССП не разрешил выпустить в свет уже напечатанный сборник избранных произведений Б. Пастернака, предполагавшийся к выходу в издательстве «Советский писатель» по серии избранных произведений советской литературы.

К сожалению, сборник был отпечатан по нашей вине. При формировании серии избранных произведений советской литературы к тридцатилетию Октября секретариат допустил возможность включения в серию и сборника Б. Пастернака. Предполагалось, что в сборник могут войти его социальные вещи: «1905 год», «Лейтенант Шмидт», стихи периода Отечественной войны и некоторые лирические стихи.

Однако секретариат не проследил за формированием сборника, доверился составителям, и в сборнике преобладают формалистические стихи аполитического характера. К тому же сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка.

По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет.

* * *

Я побывала у Барто, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак. Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, «это мой идол», читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.

– Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений – ну, о комсомоле, например! – чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все.

* * *

Встретил А. Барто…

– У меня радость: я выпустила книгу «Мне 14 лет» о вступлении в комсомол, мальчик подводит итоги своей жизни (?). Мне позвонили из ЦК комсомола, одобрили. Только положила трубку – позвонил Б. Пастернак, тоже хвалил. Вы понимаете?! Пастернак не пишет, тоже в чем-то остановился и его, очевидно, затрагивает современная позиция, новизна, поиски. Я так поняла. Он пишет роман о старой интеллигенции. Ну, к чему! Как-то в прошлом году – звонок от Федорченки: «Она умирает, не хочет причастия, но хочет причаститься искусством». Будет у нее читать Пастернак (!) Приглашает!! – Иду – сборище вынутых из нафталина старух и стариков. Пастернак читал. Было страшно, неловко. Я потом сказала Пастернаку: «Зачем вы читали при такой аудитории!» [А зачем Барто пошла слушать? – В.В.] – зачем такое прошлое? Сейчас нужно о будущем!»

* * *

Декаденты трактовали сущность и задачи искусства в духе субъективного идеализма <…> Английский эстет Оскар Уайльд объявлял искусство ложью. Более витиевато это высказал Борис Пастернак в своей книге «Охранная грамота». Он написал: «Искусство интересуется жизнью при прохождении сквозь нее луча силового… Направленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись этого смещения». Таким образом, искажение действительности объявляется Пастернаком одной из отличительных особенностей искусства.

* * *

Совершенно незаконно, противоестественно сопоставление Уайльда и Бор. Пастернака. Но так как ты сам знаешь это лучше меня – молчу! Я понимаю, что ты не мог и не имел права обойти эту трудную проблему, Но в нескольких строках ты убил столько зайцев (эстетизм, внеисторичность, антиреализм, идеализм, «западничество», декадентство и т. д.), что Б.Л. превратился в пустое место! Но при этом ты все-таки совершенно ложно истолковал его мысль, которая была направлена подобно статье о Шекспире, в защиту реализма от романтики. Этому вся «Охранная грамота» посвящена. Даже Хлебникова он в ней именно поэтому отрицает!

Вот два существенных пункта. Белинский часто говорил, что нельзя «ложью доказывать истину». А ты так небрежен с «врагами» и с врагами (в кавычках и без кавычек!), что уже не дело. Черт с ними, с Маршаком и с Андрэ Жидом, но Пастернак – ведь он твоя же собственная искренняя страсть и вечная привязанность!!

* * *

Именно от Т<арасенковa> я получил впервые список нескольких стихотворений Пастернака, называвшихся «Стихи из романа в прозе». Это были «Гамлет», «На Страстной», «Объяснение», «Рождественская звезда» и что-то еще. Т<арасенков> говорил о них с восторженным придыханием: стихи он понимал. Мне сразу стало ясно, что это начало новой «манеры» Б.Л., которую он искал в предыдущие годы; простой, но не обедненной; естественной, но по-новому образной. Евангельские мотивы не смущали Т<арасенковa>. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, то есть как очевидную условность, расширяющую и обогащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов. «Миф как миф, не хуже всякого другого», – говорил Т<арасенков>, смакуя строки Пастернака. Но я уже тогда догадывался, что дело здесь не в замене одной мифологии другой, а в чем-то большем.

* * *

Дорогой мой друг Нина, подумайте, какое у меня горе, и пожалейте меня. Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену Фауста, «Маргариту в темнице». Бедная моя О<льга> последовала за дорогим нашим Т<ицианом>. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это! Не пишите мне, разумеется, об этом, но измерьте степень ее беды и меру моего страдания.

Наверное, соперничество человека никогда в жизни не могло мне казаться таким угрожающим и опасным, чтобы вызывать ревность в ее самой острой и сосущей форме. Но я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому или к болезни, или к угрозе смерти, или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос.

Я пишу Вам глупости, Нина, простите меня. Еще большей глупостью будет сказать Вам, что при всем этом я на страже всего Зининого и ее жизни со мной, что я не даю и не дам ей почувствовать ничего, что бы опечалило или обидело ее.

А страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но причем она бедная, неправда ли?

* * *

Еще когда обыск шел при мне, я заметила, что, перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички – все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма – и ничего более. Меня вскоре увезли, а обыск продолжался. Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро «Дворец Советов». Он расплакался и сказал:

– Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже.

* * *

…Настоящим нашим опекуном стал Б.Л. После свершившегося несчастья бабушка примирилась с нереспектабельным маминым романом. Б.Л. стал для нас источником существования, первые годы – главным, а после смерти деда – и единственным. Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги. Вот он сидит у огромного нашего стола, покрытого старой клеенкой, в одной из двух оставшихся комнатушек (комнату матери бабушка стала сдавать жильцам), не снимая пальто, длинного, черного, в котором ходил до последних дней, и в черном каракулевом пирожке, уже и тогда не новом. Как всегда, он очень торопится – и действительно, ему некогда, но, кроме того, он хочет уйти от зрелища нашего неблагополучия, от своей безумной жалости к нам, меру которой я только спустя много времени смогла себе по-настоящему представить, от надрывающих душу бабкиных рассказов. Когда я слушала их, я просто каменела от стыда: ну, зачем так разжалобливать? Зачем так преувеличивать? <…> Я начинала демонстративно смотреть в книгу, что Б.Л. сразу же отмечал и, как всегда, – попадал: «Ирочка, ты, конечно, не хочешь, чтобы я ушел, но мне действительно надо спешить…» Ритуальный шумный поцелуй на прощанье, хлопает дверь, Б.Л. быстро – так бегал он до самого конца своих дней – спускается по лестнице. А теперь бабка положит деньги в сумку, пойдет платить за квартиру и накупит нам всяких вкусных вещей.

* * *

В эти годы папе приходилось каторжно работать. Если раньше перевод одной трагедии Шекспира окупал целый год, то теперь его хватало только на полгода. Дело в том, что ставки за переводные работы законодательно сократились, и чтобы оплатить время, затраченное на писание романа, приходилось переводить соответственно больше.

* * *

Санитары притащили носилки, я его уложила, закутавши в одеяло, и села с ним в карету скорой помощи. <…> Я умоляла шофера везти медленно, и в общем мы добрались благополучно до Боткинской больницы. Там все было переполнено, в палатах мест не оказалось, его положили в коридоре. <…> Боря был очень доволен, что лежит в коридоре: тут много воздуха и ему приятно, что он как все, без привилегий. Он стал громко рассказывать, размахивая руками, подробности о своем пребывании в больнице. Хвалил врачей, сиделок.

* * *

Стояли как перед витриной, Почти запрудив тротуар. Носилки втолкнули в машину, В кабину вскочил санитар. И скорая помощь, минуя Панели, подъезды, зевак, Сумятицу улиц ночную, Нырнула огнями во мрак. Милиция, улицы, лица Мелькали в свету фонаря. Покачивалась фельдшерица Со склянкою нашатыря. Шел дождь, и в приемном покое Уныло шумел водосток, Меж тем как строка за строкою Марали опросный листок. Его положили у входа. Все в корпусе было полно. Разило парами иода, И с улицы дуло в окно. Окно обнимало квадратом Часть сада и неба клочок. К палатам, полам и халатам Присматривался новичок. Как вдруг из расспросов сиделки, Покачивавшей головой, Он понял, что из переделки Едва ли он выйдет живой. Тогда он взглянул благодарно В окно, за которым стена Была точно искрой пожарной Из города озарена. Там в зареве рдела застава, И, в отсвете города, клен Отвешивал веткой корявой Больному прощальный поклон. «О Господи, как совершенны Дела Твои, – думал больной, — Постели, и люди, и стены, Ночь смерти и город ночной. Я принял снотворного дозу И плачу, платок теребя. О Боже, волнения слезы Мешают мне видеть Тебя. Мне сладко при свете неярком, Чуть падающем на кровать, Себя и свой жребий подарком Бесценным Твоим сознавать. Кончаясь в больничной постели, Я чувствую рук Твоих жар. Ты держишь меня, как изделье, И прячешь, как перстень, в футляр».

* * *

О, как по-маминому, по-нашему было все в больнице первые ночи, пока было опасно, на пороге смерти! Как огромно и торжественно было около Бога! Как я ликовал, как благодарил его, как молился. Господи, шептал я, – сейчас это только слова благодарности, если же ты унесешь меня, весь я с головы до ног, со всей моею жизнью стану благодарственным тебе приношением, и смешаюсь с другими дарами тебе и растворюсь в вековечном отзвуке твоего дела.

* * *

Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты, меня охватывало такое спокойствие и блаженство! Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. <…> А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, за чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили). <…> В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья.

* * *

В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства. Я сознавал, что оставлю семью на первое время не в беспомощности и что у них будут друзья. Я оглядывал свою жизнь и не находил в ней ничего случайного, но одну внутреннюю закономерность, готовую повториться. Сила этой закономерности сказывалась и в настроениях этих мгновений. Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил Бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света и тени, и жизни и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования.

* * *

Анна Андреевна за чаем рассказала о Борисе Леонидовиче:

– Он напуган своей болезнью. После больницы едет с Зинаидой Николаевной в Узкое. Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства.

* * *

Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи. Он охотно согласился – в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню – да это и не имеет особенного значения, – что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи и теперь приходится пересказывать их «своими словами».

– В него можно влюбиться, – сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан. Она ответила очень серьезно:

– Уже.

* * *

Помню, когда я вернулась из лагеря после смерти Сталина, Б.Л. написал свою аллегорическую сказку, посвященную моему «плену» и освобождению. Если он изобразил меня там сказочной девой, которую обхватил дракон, то себя, может быть, он чувствовал рыцарем, бродящим бродами, и реками, и веками, и уж несомненно хотел представить себе, что из плена меня все-таки спасло его имя. «Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лелюша, но ты же сама говоришь, что «они» все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям, что такое пять лет, если «они» отмеряют десятилетиями! И вот – наказали тобой, а Бог все поставил на место!»

 

Фауст

Я говорю ему, что, может быть, самое трудное в жизни – это уметь учиться на чужом опыте. Он подхватывает:

– Да, да… Каждый человек по-своему Фауст, он должен сам пройти через все, все испытать…

* * *

Каждый родится Фаустом, чтобы все обнять, все испытать, все выразить. О том, чтобы Фаусту быть ученым, позаботились ошибки предшественников и современников. Шаг вперед в науке делается по закону отталкивания, с опровержения царящих заблуждений и ложных теорий. О том, чтобы Фаусту быть художником, позаботились заразительные примеры учителей. Шаг вперед в искусстве делается по закону притяжения, с подражания, следования и поклонения любимым предтечам.

* * *

Я видела их обоих вместе – Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его – горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса. <…>

В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.

– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.

– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.

– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходи те, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.

Этого получаса я не помню.

Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.

Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:

То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом…

Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.

«Его скоро у нас не будет», – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.

Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной Рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.

– Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.

– Да, да, а они роздали свояченицам…

Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.

Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает.

* * *

Но когда я взяла в руки твою книгу, я подумала: вот это – ощупь культуры во всей ее осязательности. Это вклад, который делается на глазах нерукотворным событием, кровью русской культуры, ничем не смываемой. Дверь отворилась, ты вошел и сел. Это – факт.

Тут уже нет ни вкусов, ни школ. Означаешь ли ты будущее или прошлое. Сурков ты или Исаковский, Бурлюк или буржуй – или Александр Александрович Смирнов <…> Превосходен язык, живой, естественный, точный, сжатый. Простота формы сочетается с полнотой гётевской мудрости, и ее измеренье в глубину дается легко, как во всякой подлинной зрелости. Прекрасно играет ирония и налет шутки, составляющей привкус немецкого средневековья. Все дано в движеньи и в колорите. Заострены сентенции, которых так много, и концовки. Чудно звучит мелос. <…>

Я еще не все прочла, но ясно одно: ты изменил природу перевода, сделав его из обычного иностранца в кафтане – самостоятельным оригиналом, который жадно читается без ощущенья, что ты в гостях.

* * *

В ВТО он читал «Фауста» еще при жизни Сталина, насколько у меня хватает памяти – в 1950 году. Устроителем и председателем этого вечера был единственный из русских послереволюционных шекспироведов, сразу и в полную силу оценивший переводы Пастернака из Шекспира, – Михаил Михайлович Морозов. У контроля развивал бешеную энергию будущий поэт-переводчик Константин Петрович Богатырев, чтобы всеми правдами, а главное – неправдами провести на вечер как можно больше народу, и ухитрялся по одному билету протащить чуть ли не десяток жаждущих услышать «Фауста» и увидеть Пастернака. В конце вечера Морозов куда-то отлучился <…>, а в это время Пастернак закончил чтение «Фауста», уже отгремели аплодисменты переводчику, и уже все требовательнее, все неотступнее и грознее стали раздаваться крики: «Прочтите свои стихи!» Пастернак упорно отказывался и вдруг на секунду дрогнул, молча что-то начал доставать из другой папки. И вот тут я увидел, что в проходе меж рядов пробирается бледный как полотно «Мика» Морозов. Он с неожиданной для его грузной фигуры легкостью сильфиды вспорхнул на эстраду и помертвелыми губами, однако громко и отчетливо, на весь Малый зал, произнес:

– Вечер окончен, товарищи! Вечер окончен!

* * *

«Фаустом» завоеваны и присоединены к душевным территориям человечества возможности, открытые и захваченные лирическою силой этого произведения. Нельзя сказать, что этих областей нет самостоятельно, без «Фауста». Но они возникают, отогретые дыханием этой лирики, они оживают и существуют ее ценой, и они присутствуют, пока продолжается действие Фауста, т. е. пока он растет и созидается строка за строкой и сцена за сценой, как (в фигуральном и всерьез не существующем смысле) присутствуют вызванные духи, пока остается в силе действие заклятия. Вообще весь мир «Фауста», а не только таинственные его части, приходит по вызову, и поэтическое существо «Фауста» именно составляет эту уверенность в праве и власти призывать к существованию эти явления. Сравнения с заклинаниями и миром магическим в этом письме только пояснительные. Они нереальны, я в это не верю. Есть реальная область, необозримо огромная, с которой главные чудеса «Фауста» составляют прямую аналогию и про которую «Фауст», собственно, и написан. Отчего же особенности «Фауста», такие близкие этой реальной области, я с явлениями этой области не сравниваю, а провожу параллели с призрачным, чего нет и во что я не верю? Оттого что иногда с условным, воображаемым, легче сблизить что-нибудь неудобопонятное для его определения, чем подвергнуть его тут же прямому осязательному разбору. Оттого что если бы я миновал внешне напрашивающиеся, мнимые сходства Фаустовых форм с магией, а прямо назвал бы разряд, куда он относится, мне пришлось бы писать целый трактат на эту другую, действительно существующую, истинную тему. Область, дух которой выражает собою «Фауст», есть царство органического, мир жизни. Мир этот живет по тем же законам, которые одушевляют замысел «Фауста» и составляют тайну его яркости. И тут, пока сильно не захочешь, ничего нет, но стоит только пожелать горячо, всею душою, и, как по вызову, являются к жизни новые существования, рождаются дети, наступают новые, лицом к солнцу правды обращенные эпохи, совершаются путешествия, производятся открытия и в каком-то соответствии с истинною силой желания, от формы к форме и из поколения в поколение развиваются и подвергаются отбору, неизбежно улучшаются самопроявления жизни, ее последовательные опыты, пробы, попытки, как изображается всю жизнь стремящийся к совершенству Фауст, с внутренней стороны называющий эту тягу любовью. Нерв этой стихии Гёте затронул в «Фаусте» так полно и близко, что его язык в этом произведении кажется природным голосом самой этой силы. Род этой энергии естественно должен был пробудиться и во мне за его передачей. Я счастлив был чувствовать это начало в себе и рядом с собой, пока трудился над русским воссозданием этого чуда, и мне грустно было расстаться с этой силой по окончании работы.

* * *

Борис Леонидович, если бы Вы знали, какое глубочайшее чувство благодарности переполняет за все, чего нельзя иначе назвать, как только жизнью. Той жизнью, о которой Вы пишете в письме по поводу Фауста. Если бы Вы мне позволили, я прислала бы Вам копию того письма. «Область, дух которой выражает собою Фауст, есть царство органического, мир жизни. Мир этот живет по тем же законам, которые одушевляют замысел Фауста и составляют тайну его яркости. И тут, пока сильно не захочешь, ничего нет, но стоит только пожелать горячо, всею душою, и, как по вызову, являются к жизни новые существования, рождаются дети, наступают новые, лицом к солнцу правды обращенные эпохи, совершаются путешествия, производятся открытия и в каком-то соответствии с истинною силой желания, от формы к форме и из поколения в поколение развиваются и подвергаются отбору, неизбежно улучшаются самопроявления жизни, ее последовательные опыты, пробы, попытки, как изображается всю жизнь стремящийся к совершенству Фауст, с внутренней стороны называющий эту тягу любовью. Нерв этой стихии Гёте затронул в «Фаусте» так полно и близко, что его язык в этом произведении кажется природным голосом самой этой силы». Это было написано в 1953-м. И тогда еще эта сила не привела еще к высшему подвигу, перед которым склонился весь мир. И который прозвучал так же негордо и неотразимо, как Нагорная проповедь.

* * *

Бранила стихи Бориса Леонидовича – «На дереве свистит синица» и «Хмель».

– Про халат с кистями… как она падает в объятья… про Ольгу. И как ложатся в роще… Терпеть не могу. В 60 лет не следует об этом писать.

Когда-то, в Ленинграде, Анна Андреевна говорила мне, что из пастернаковских любовных стихов возникает обычно образ любви, но не образ женщины, к которой они обращены. «А вот в “Свидании”, – сказала я, – женщина видна очень ясно. Тут не только портрет чувств, но и портрет героини».

– Научился, – согласилась Анна Андреевна. – Это ему труднее всего далось. Раньше он умел только про природу, про любовь и про искусство. Но не про людей.

* * *

Как-то мы с ним ходили по осеннему Переделкину, были в лесу, одни. «Ах! – сказал он, – поверишь ли, я и десятой доли того не сделал, что мог бы сделать…» – я грустно вздохнул и ответил тихо, что я сам – «и сотой доли не сделал». «Да! – сказал он, – я понимаю, но ведь ты можешь как-то и переключиться, ты и в статистике кое-что всерьез делал… а у меня этого не было… но вот, я как-то пошел по лесу, туда к этому поселку Мичуринскому и вдруг вижу, как луч сквозь елки пробирается, тоненький такой, точно раздвигает ветку за веткой – и я подумал, вот это я еще не написал, а потом вспомнил – нет! Написал. А что эта возня с Шекспиром и прочее? Все это только на дрова для дачи идет.

* * *

В августе 1954 года, в самом начале потока «реабилитированных», ехавших из лагерей, я возвратился в Москву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре – в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б.Л. Пастернака, – я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обнимает и крепко целует.

– Уже слышал, слышал, что вернулись, – сказал он, не понижая голоса и не обращая внимания на окружающих. – А я вот не исправился…

Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился…» Я обрадовался этим знакомым протяжным гласным как чему-то родному, утерянному и обретенному. А семантически здесь подразумевалось то, что я, освобожденный из «исправительно-трудовых лагерей», предположительно «исправился» в соответствии с буквой закона, а он, Пастернак, за это время проделал противоположный путь. Это было шуткой, каких множество бывало в его речи, не остротой, а юмористическим оттенком. Без нажима: поняли – хорошо, не поняли – дальше… Заново поразила меня обычная манера Б.Л. очень громко, не обращая внимания на прислушивающихся, говорить в общественных местах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не услышали, не обратили внимание. Мы-то все годами приучались говорить тихо и только для собеседника. <…> Это тоже было выражением его удивительной естественности, той естественности, которая везде «у себя», везде дома, которой незачем таиться и нечего скрывать.

* * *

На следующее лето я <…> сняла для всей семьи на берегу Измалковского озера полдачи. Б.Л. надо было идти туда по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро. <…> В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок <…> был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды. Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт. <…> Все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне – плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась «огневая кожура абажура» – оранжевый тюльпанчик из твердого шелка.

* * *

Вечером сегодня у Анны Андреевны.

Утром, в Переделкине, я видела Бориса Леонидовича, и потому разговоры вечерние – по большей части о нем.

Я попробовала было описать нашу встречу «в общем».

– Нет, о Борисе так нельзя, – сказала Анна Андреевна, – Борис это Борис. Извольте как следует.

Она сегодня одушевленная, живая, нарядная; сверкают перстни на пальцах и промытое, гладкое серебро седины.

…Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело по всей земле, / Во все пределы», а мой платок, поверх шубы и шапки, упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг, я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял мне все мое, подал – «я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а, может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам».

Я спросила про театр.

– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.

Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Ответила: пишу сценарий о Шмидте, и добавила, что Зинаида Ивановна, оказывается, еще жива.

Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта!»

Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве».

– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К <партийному съезду> по-новому! Вот если бы к <беспартийному>, тогда и впрямь ново… У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книги. Мне говорили: «проза». Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие…Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?

Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал.

– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.

Ответ прозвучал неожиданно:

– Разве Женя красивый?

Я не нашлась…

– Тут никто не найдется! – прервала меня Анна Андреевна.

Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свидания!»

– Да, – сказала Анна Андреевна. – Вот это Борис.

* * *

Не могу сказать, сколько труда я положил на постепенную, медленную отделку второй книги романа. Когда летом я сказал, что кончил его, и описывал Вам его конец, дело, собственно, шло только о грубой записи содержания, еще не приведенного в окончательную художественную форму. В глубине души я и не надеялся, что буду в силах подвергнуть новой переработке это необозримое множество страниц (450 машинописных), уже стоивших мне столько времени, труда и души.

И вот это незаметно произошло само собой в течение последних двух-трех месяцев, особенно благодаря одной знакомой, М.К. Баранович, которая, несмотря на мое запрещение, перепечатала рукопись на машинке и этим наполовину облегчила мне возню с ней. <…> Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумение и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз, освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти.

* * *

Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для «Литературной Москвы» – и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись. «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущенье, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:

– Вы постарели.

– Да, – скорбно отозвался Эммануил Генрихович.

Мы извинились – пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова.

– Нет, нет, нет, – сказал он. – То есть да. Я читал, но это совсем не то.

Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.

– Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.

Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас – это праздник, и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он. Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять:

– Да, да, да, – и вдруг сказал: – Нет.

– Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, – заметил Казакевич.

– Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.

– Боренька, дайте им что-нибудь, – ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица. Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».

– Вот, пожалуйста, печатайте!

В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.

* * *

Затем я на секунду обрадовалась. У нее, оказывается, побывал на днях Борис Леонидович, который не был века. Но –

– Нет, нет, не радуйтесь, Лидия Корнеевна! Никакого продолжения дружбы! Его послал ко мне один человек по делу… Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть… Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием… Он сообщил о своих новых стихотворениях так: «Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги». Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго… Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: «Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!»

Монолог великолепный, но я его слушала с болью. Я нуждаюсь в том, чтобы они друг друга любили: Ахматова и Пастернак.

* * *

– Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: «Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой». Другое: «Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна». Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем.

Анна Андреевна произнесла последние слова не столько зло, сколь задумчиво. Как будто раздумывая – в самом ли деле утонул Борис Леонидович или еще есть надежда, что он когда-нибудь выплывет.

* * *

Мы заговорили о «Докторе Живаго». Она «не принимала» этот роман скорее эмоционально, чем аналитически, и нападала, главным образом, на психологическую его сторону, которая ее раздражала и казалась ей надуманной, особенно в женских образах. «Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны – еще бы!.. А женщин никогда таких не было». «Стихи из романа» она находила «прекрасными», правда, тут же добавляя: «Но не все». Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто, и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную «сентенцию»: «Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет – хорошо; нет – значит, тонет». Мне казалось, что повторять это ей бы не следовало, не пристало, и я даже решался ей об этом говорить. Могла вдруг, ни с того ни с сего, рассердиться: «Как может поэт сказать: “Вошла со стулом…”?!» На что я, не выдержав, завопил: «А как может поэт сказать: “Я надела узкую юбку”?!» – «Но ведь я же девчонкой была, когда это писала, надо понимать», – парировала Анна Андреевна, сердясь уже больше на меня, чем на Пастернака.

* * *

Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа.

Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой. Особенно много их во второй половине романа.

Однако нам не хочется долго задерживаться на этой стороне дела, – как мы уже говорили в начале письма, суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман сугубо и прежде всего политический – роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. И это самое главное для Вас, естественно, стало предметом главного внимания и для нас.

Как это ни тяжело, нам пришлось назвать в своем письме к Вам все вещи своими именами. Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, Гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа. Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастья.

Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.

Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А вы изменились. Раньше вы судили о революции не так резко, без раздражения».

Впрочем, главное, конечно, не в раздражении, потому что оно всего-навсего спутник опровергнутых временем несостоятельных, обреченных на гибель идей. Если Вы еще в состоянии над этим серьезно задуматься – задумайтесь. Несмотря ни на что, нам все-таки хотелось бы этого.

* * *

Мне на некоторое время придется расстаться с письмом из «Нового Мира». Я только что прочел его. Оно составлено очень милостиво и мягко, трудолюбиво продумано с точек зрения, ставших привычными и кажущимися неопровержимыми, и только в некоторых местах, где обсуждаются мои мнения наиболее неприемлемые, содержит легко объяснимую иронию и насмешку. Внутренне, то есть под углом зрения советской литературы и сложившихся ее обыкновений, письмо совершенно справедливо. Мне больно и жаль, что я задал такую работу товарищам.

* * *

Поразило меня в романе Пастернака другое: его неприязнь, нелюбовь к народу в целом. Народ – носитель всего бесчеловечного, жестокого. Вспомни, как в романе изображен лагерь партизан и один из них (забыл фамилию), которого считали богатырем-героем, а он о дерево разбивал головы детей. Конечно, было жестокое в народе. Да и есть. Но больше доброго. А если нет? – кто же тогда носитель доброго? Кто? После этого идиллические картины жизни в царской России, о которой тепло вспоминает автор, кажутся уже более чем дурной шуткой. Всему этому под стать руководители революционного движения. Они только грубы и развращены. Командир партизан Ливерий даже кокаинист (это полумужик, быв. управляющий имением). И это где-то в лесной глуши. Надуманно.

Вообще роман Пастернаку не удался и в художественном отношении. За исключением отдельных сцен и пейзажей (которые хороши «по-пастернаковски»). Он слишком тенденциозен в своей ненависти к революции. И эта тенденциозность выпирает как пружина в диване. <…>

И все же я был в свое время за опубликование «Доктора Живаго» у нас. Надо было бы сделать в нем только некоторые купюры за счет неких «афоризмов» довольно невысокой пробы (вроде такого: «наступил нэп – самый фальшивый из советских периодов» и т. п.). Борис, вероятно бы, согласился. Издание в свое время романа у нас (о чем я говорил кому следует) дало бы возможность публично и в подробностях разобраться в его заблуждениях.

* * *

В Риме мне подарили эту гениальную книгу, изданную в Милане на русском языке, а в России запрещенную и читаемую тайно. У меня было до этого довольно смутное представление о романе, основанное на рассказах и пересказах друзей. Это была совершенно неожиданная для меня встреча с Россией именно в тот момент, когда я ее оставила, и в сложившихся обстоятельствах все мои мысли были устремлены совсем в ином направлении. И эта встреча с русским словом небывалой силы была для меня как шок, как удар мощного электрического заряда. И как шквал из снега, дождя, как лавина, как ночной ураган с молниями и ливнем обрушилась на меня Великая Трагедия. Все слилось в этом вихре, беспощадно хлеставшем мое сердце и заливавшем меня потоком слез. Все переплелось – мое и чужое, родные любимые лица сливались с героями книги, их слова и мои мысли, наши общие слезы и боль, все путалось в моем сознании и захлестывало с новой и новой силой. И я читала, упиваясь слезами, и перечитывала опять эти гудящие как орган строки, слушала их, вдыхала всем существом, и задыхалась от боли. Моя любимая, многострадальная, загнанная в тупик Россия, где остались мои дети и друзья, живущие невыносимой нашей советской жизнью, которую не могут себе представить ни русские друзья, ни русские недруги из-за границы – настолько она ни на что не похожа <…> Каждое слово этой удивительной книги открывало мне мою собственную судьбу и судьбу всей моей России… Немудрено, что роман этот – итог всей творческой жизни гениального поэта… Порой мне казалось, что вот это я уже где-то видела или слыхала об этом… Порой мне казалось, что этих людей я встречала когда-то в жизни, была с ними знакома. – Я все это видела, слышала, ощущала запах и вкус этого снега, залитого лунным светом, этой замерзшей рябины, этого сибирского половодья, этих нетопленых московских захламленных комнат в коммунальных квартирах…

* * *

Поднимаясь по лестнице к Деду [К.И. Чуковскому. – Прим. авт. – сост.], я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича. К сожалению, у Деда были Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши. Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею. Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил); о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе. Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок. И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности? Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью? По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.

* * *

В одном из моих последних разговоров с Б.Л. при случайной встрече в Переделкине <…>, уже после того как роман «Доктор Живаго» был написан и вскоре должен был выйти в Италии, Б.Л. с тоской говорил мне о том, что он предвидит, что «впечатление от романа, вероятно, заставит зарубежных издателей вытащить из небытия и начать переводить все, что я успел пролепетать и накарябать в годы, когда я не умел еще ни писать, ни думать, ни говорить и, больше того, старался этому не учиться…». Говоря так, Б.Л. имел в виду не только «Близнеца в тучах», но и «Сестру мою жизнь», и «Поверх барьеров», и поэмы о 1905 годе, и почти все остальное. Говоря о поэмах, он сетовал на их «густоту и многословность». Выслушивая подобные самооценки, сначала я (еще в Чистополе) ужасался и становился в тупик и, лишь после того, как близко познакомился с Б.Л. и привык к нему, научился соотносить их с основными чертами его характера – с необычайной скромностью и небывалой самотребовательностью. Г.О. Винокур, один из умнейших людей, которых я встречал, хорошо знавший и любивший Б.Л., как-то, когда зашла речь об этой черте Б.Л., усмехнувшись, сказал мне, что его скромность связана с редким, осознанным чувством достоинства. «Я не знаю, где тут кончается скромность и где начинается высокое самолюбие», – сказал Г.О. Может быть, это и так: не очень просто разобраться в таком сложном человеке, как Б.Л. Пастернак.