Я выдвигаю этим письмом русского писателя Бориса Пастернака, родившегося в 1890 г. в Москве и проживающего там, на Нобелевскую премию по литературе 1958 года. Борис Пастернак завоевал славу по меньшей мере тремя стихотворными сборниками: «Сестра моя жизнь» (1922), «Темы и варьяции» (1923) и «Второе рождение» (1932). В них проявляется лирический голос такой же мощи, как у Йетса, Валери и Рильке. После Александра Блока он – бесспорно крупнейший поэт в России. Главные его издания прозы и мемуаров, «Детство Люверс» (1925) и «Охранная грамота» (1931), последняя никогда не переиздавалась в Советской России, свидетельствуют о том, что и в прозе он художник европейского уровня. В последние несколько лет он написал большой роман, «Доктор Живаго», ныне вышедший лишь в итальянском переводе (Милан, 1958). Роман, подобный «Войне и миру» Толстого, определенно высочайшее прозаическое произведение, когда-либо созданное в Советской России, где он вряд ли будет издан. Кроме того, Пастернак является лучшим шекспировским переводчиком на русский язык («Гамлет», «Ромео и Джульетта», «Антоний и Клеопатра»). Я верю, что совсем немногие в мире сегодня могут соперничать с этим кандидатом.

* * *

Мне нет дела до идейности плохого провинциального романа – но как некоторых русских не коробит от сведения на нет Февральской революции и раздувания Октября (чему, собственно Живаго обрадовался, читая под бутафорским снегом о победе советов в газетном листке?), и как Вас-то, верующего, православного, не тошнит от докторского нарочито церковно-лубочно-блинного духа? «Зима выдалась снежная, на св. Пафнутия ударил превеликий мороз» (цитирую по памяти). У другого Бориса (Зайцева) все это выходило лучше. А стихи доктора: «Быть женщиной – огромный шаг». Грустно. Мне иногда кажется, что я ушел за какой-то далекий, сизый горизонт, а мои прежние соотечественники все еще пьют морс в приморском сквере.

* * *

В современной России Пастернак, по-видимому, единственный из больших писателей, который ни разу не пошел на компромисс с официальными воззрениями, позициями и требованиями. В разгар наибольшего давления, в 1937–38 гг., он смело ответил своим противникам на советском литературном собрании: «Почему вы все орете вместо того, чтобы говорить, а если орете, то все на один голос?» Я глубоко убежден в том, что, выдвигая Бориса Пастернака на Нобелевскую премию, выражаю мнение бесчисленных читателей и критиков современной мировой литературы.

* * *

Имеются сведения о намерениях известных кругов выдвинуть на Нобелевскую премию Пастернака. Было бы желательно через близких к нам деятелей культуры дать понять шведской общественности, что в Советском Союзе высоко оценили бы присуждение Нобелевской премии Шолохову. При этом следует подчеркнуть положительное значение деятельности Шолохова как выдающегося писателя и общественного деятеля, используя, в частности, его прошлогоднюю поездку в Скандинавию. Важно также дать понять, что Пастернак, как литератор, не пользуется признанием у советских писателей и прогрессивных литераторов других стран. Выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию было бы воспринято как недоброжелательный акт по отношению к советской общественности.

* * *

Нобелевская премия по литературе присуждена Борису Пастернаку за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великой русской прозы.

* * *

Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен. Борис Пастернак

* * *

Вошел Федин и зло ухмыльнулся, покосясь на мои пироги. Он отлично знал про Зинаидин день, бывая ежегодно в числе гостей. <…> Он прошел к Боре в кабинет, и там состоялось короткое, но шумное объяснение. <…> Боря спустился злым и возмущенным и рассказал, что Федин приходил убедить его отказаться от премии, тогда все будет тихо и спокойно, а если не откажется, то начнутся неприятные последствия.

* * *

Обсуждая события, мы поглядывали в окно и скоро увидели быстро шагающего по пастернаковской дороге Федина. Не прошло и пяти минут, как Федин прошагал обратно, а еще через пять минут в кабинет Всеволода вбежал Пастернак и, запыхавшись, сообщил, что Федин приходил к нему с «ультиматумом», и добавил: «Приходил впервые не как друг, а как официальное лицо». Пастернак спрашивал у нас совета: Федин дал ему 2 часа срока на размышление для отказа от премии. Всеволод сказал: «Поступай так, как сам находишь нужным. Никого не слушай. Я тебе вчера твердил и сегодня еще повторю: Ты – лучший поэт эпохи. Заслужил любую премию». В ответ Пастернак воскликнул: «Тогда я пошлю благодарственную телеграмму». Всеволод улыбнулся: «Вот и отлично!» Пастернак побыл очень недолго, но несколько раз возвращаясь к тому, как его крайне поразил, более того, больно ранил официальный разговор Федина, не личный – между друзьями, а официальный, ультимативный.

* * *

К.А. Федин осуществил разговор с Пастернаком. Между ними состоялась часовая встреча. Поначалу Пастернак держался воинственно, категорически сказал, что не будет делать заявления об отказе от премии и могут с ним делать все, что хотят. Затем он попросил дать ему несколько часов времени для обдумывания позиции. После встречи с К.А. Фединым Пастернак пошел советоваться с Всеволодом Ивановым. Сам К.А. Федин понимает необходимость в сложившейся обстановке строгих акций по отношению к Пастернаку, если последний не изменит своего поведения. <…> Федин сообщил сейчас по телефону, что в условленное с ним время Пастернак не пришел для продолжения разговора. Это следует понимать так, что Пастернак не будет делать заявления об отказе от премии.

* * *

Мне всегда казалось, что советским человеком можно быть по-иному, чем это хотят заставить меня думать: живее, спорнее, свободнее, рискованнее. Мне бы не хотелось расстаться с этим представлением. Я готов оплатить верность ему любой ценой.

Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. Мне кажется, что честь оказана не только мне, а литературе, к которой я принадлежу, советской литературе. Кое-что для нее, положа руку на сердце, я сделал.

Как ни велики мои размолвки с временем, я не предполагал, что в такую минуту их будут решать топором. Что же, если Вам кажется это справедливым, я готов все перенести и принять. Но мне не хотелось бы, чтобы эту готовность представляли вызовом и дерзостью. Наоборот, это долг смирения.

Я верю в присутствие высших сил на земле и в жизни, и быть заносчивым и самонадеянным запрещает мне небо.

* * *

Я жду для себя всего, товарищи. И вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу Вас. Славы и счастья вам это не прибавит.

* * *

Пастернак выслушивал критику своего «Доктора Живаго», говорил, что она «похожа на правду», и тут же отвергал ее. Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился.

* * *

Илья Сельвинский

А вы, поэт, заласканный врагом, А вы, чтоб только всласть насвоеволить, Вы допустили, и любая сволочь Пошла плясать и прыгать кувырком. К чему ж была и щедрая растрата Душевного огня, который был так чист, Когда теперь для славы Герострата Вы родину поставили под свист?

* * *

<…> Учитывая политическое и моральное падение Б. Пастернака, его предательство по отношению к советскому народу, к делу социализма, мира, прогресса, оплаченное Нобелевской премией в интересах разжигания холодной войны, – президиум правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиум правления Московского отделения Союза писателей РСФСР лишают Б. Пастернака звания советского писателя, исключают его из числа членов Союза писателей СССР. (Принято единогласно.)

* * *

Подходя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «стой!»

Толкнула калитку. Вошла. Во дворе пусто; я подалась к боковому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» – «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «Идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.

– Исключили? – спросил он.

Я кивнула.

– В газетах уже речи… и все? У нас еще не было почты.

– Нет, только самое постановление. Я поглядела мельком.

Он повел меня в дом. Помог снять пальто. Мы вошли в комнатку налево, маленькую, где только рояль, а на стенах – рисунки отца.

Усадил меня, принес другой стул и сел прямо напротив. В ясном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею.

Он заговорил, перескакивая с предмета на предмет и перебивая себя неожиданными вопросами.

– Как вы думаете, и Лёне они сделают худо?

– Как вы думаете, у меня отнимут дачу?

Рассказал, что вчера поехал в город с намерением явиться на собрание, но в городе ему сказал кто-то, будто состоится общее собрание, и он решил не идти. («На это сил нет».) Наспех написал записку, что не может прийти, потому что почувствовал себя дурно. Что отказывается от премии в пользу Комитета мира. Что просит дать ему время – недели две – чтобы обдумать свое положение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему оказанную, позором… Едва он успел вернуться в Переделкино, приехала на машине литфондовская докторша.

– Как вы думаете, почему они ее послали? Потому, что я написал о своем нездоровии? Послали врача – лечить?

– Да, по-видимому, – сказала я без уверенности. – Это называется «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о живом человеке».

– А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.

– И что же оказалось?

– Давление повышено… <…>

…Когда мне на секунду представилось, будто мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» – от Деда.

Он отмахнулся раздраженно.

– Стихи – чепуха, – сказал он с сердцем. – Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят.

Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая-то сухость и какое-то смятение – нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.

Я поднялась. Ничего путного я все равно не умела сказать ему. Он меня не удерживал. Надел пальто и вышел вместе со мною – он собирался дозваниваться из конторы Городка в Москву. Я его уговорила идти лучше к нам: подумала, закрою поплотнее двери из столовой в переднюю, и Дед наверху не услышит голоса. Зачем Борису Леонидовичу идти сейчас в контору на всеобщее обозрение? Он согласился. Мы шли быстро. «А машина у наших ворот?» – мельком подумала я, но ему не сказала. Впрочем, теперь не все ли равно?

Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и поля охватило нас и заставило умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.

– Как странно, – сказал он, с совершенною точностью выговаривая мою собственную мысль, – никого нет, а кажется, что кто-то смотрит. <…>

Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они-то и есть – око? Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и страшно. Око старого упыря… Борис Леонидович не обратил на них никакого внимания, не раздеваясь сел сразу в столовой звонить. Я плотно прикрыла дверь в переднюю, чтобы голоса не услыхал наверху Дед, и вышла на крыльцо, чтобы самой не слышать разговора. Борис Леонидович переговорил очень быстро. Я проводила его до ворот, а потом – так не хотелось расставаться с ним! – до перекрестка. Парни, развалясь, тосковали в машине. <…>

Мы простились. Он пошел было прочь (странно – мне впервые бросилось в глаза, как он хромает), но вернулся, обнял меня и поцеловал.

* * *

Я предупредила Борю, когда он мне позвонил, что приеду в Переделкино на следующий день. И вот назавтра вдвоем с Митей мы захватили сумки с рукописями и письмами и увезли их к Кузьмичу. Почти тотчас после нашего приезда вошел Б.Л. и с порога прерывающимся голосом:

– Лелюша, я должен тебе сказать очень важную вещь, и пусть меня простит Митя. Мне эта история надоела. Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже. Тебе сейчас отступаться нельзя. Если ты понимаешь, что нам надо вместе быть, то я оставлю письмо. Давай сегодня посидим вечер, побудем вдвоем, и вот так нас вдвоем пусть и найдут. Ты когда-то говорила, что если принять одиннадцать таблеток нембутала, то это смертельно; вот у меня двадцать две таблетки. Давай это сделаем. Ведь Ланны же сделали так! А «им» это очень дорого обойдется… Это будет пощечина…

* * *

В силу того значения, которое получила присужденная мне незаслуженная награда в обществе, к которому я принадлежу, не сочтите мой добровольный отказ за оскорбление.

* * *

<…> Но как говорится в русской пословице, и в хорошем стаде заводится паршивая овца. Такую паршивую овцу мы имеем в нашем социалистическом обществе в лице Пастернака, который выступил со своим клеветническим так называемым «произведением». Он настолько обрадовал наших врагов, что они пожаловали ему, не считаясь с художественными достоинствами его книжонки, Нобелевскую премию. <…> И этот человек жил в нашей среде и был лучше обеспечен, чем средний труженик, который работал, трудился и воевал. А теперь этот человек плюнул в лицо народу, Как это можно назвать? Иногда мы, кстати, совершенно незаслуженно, говорим о свинье, что она такая, сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, – все люди, которые имеют дело с этими животными, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит. Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.) А Пастернак – этот человек себя причисляет к лучшим представителям общества – он это сделал. Он нагадил там, где ел, он нагадил тем, чьими трудами он живет и дышит. (Аплодисменты.) Я хотел бы высказать по этому поводу свое мнение. А почему бы этому внутреннему эмигранту не изведать воздуха капиталистического, по которому он так соскучился о котором он в своем произведении высказался. (Аплодисменты.) Я уверен, что наша общественность приветствовала бы это. (Аплодисменты.) Пусть он стал бы действительным эмигрантом и пусть бы отправился в свой капиталистический рай. Я уверен, что и общественность и правительство никаких бы препятствий ему бы не чинило, а наоборот, считали бы, что этот его уход из нашей среды освежил бы воздух. (Аплодисменты.)

* * *

Или случай с Борисом Пастернаком.

Некоторые спрашивают меня сегодня: испытываю ли я угрызения совести в связи со сказанным мною в адрес Пастернака на комсомольском форуме, не подставили ли меня?

Что ответить на вопрос, заданный спустя полстолетия после события и в совсем другой стране?..

Расскажу, как это было.

Предстояло празднование 40-летия комсомола. Готовились к проведению торжественного пленума ЦК ВЛКСМ, на котором должны были присутствовать Хрущев и другие члены Политбюро.

Неожиданно за день до заседания зазвонил телефон, я услышал голос Никиты Сергеевича:

– Приезжайте в Кремль и Аджубея захватите.

По дороге я спросил Алексея, не знает ли он, в чем дело.

Тот ничего не знал.

В кабинете у Хрущева уже сидел Суслов.

Никита Сергеевич, обращаясь ко мне, спрашивает:

– Завтра ты с докладом на пленуме комсомола выступаешь?

– Да, я.

– А не мог бы ты в докладе «выдать» Пастернаку как надо?

– Что вы имеете в виду? – ответил я вопросом на вопрос, так как был застигнут врасплох.

– Да вот с присуждением ему Нобелевской премии.

– Это в доклад не очень вписывается, так как он посвящен 40-й годовщине комсомола.

– Найдите для этого место в своем докладе. Вот мы надиктуем сейчас с Михаилом Александровичем странички две-три, потом вы с Алешей посмотрите, с Сусловым согласуете, и действуй.

Хрущев вызвал стенографистку и начал диктовать. Тут были любимые им словечки: и «паршивая овца», и «свинья, которая не гадит там, где ест или спит», и пр. Типично хрущевский, нарочито грубый, бесцеремонный окрик, выпирающий из текста доклада, нарушающий общий его тон.

Когда он продиктовал слова о том, что, мол, «те, кто воздухом Запада хотят подышать, пусть убираются, правительство возражать не будет», я взмолился:

– Никита Сергеевич, я же не правительство!

– Не беспокойся! Мы будем сидеть в президиуме и в этом месте тебе поаплодируем. Люди поймут.

В целом Хрущев наговорил примерно три страницы. В конце концов мы их превратили в одну. Не просто было включить такой текст в доклад, где с пафосом отмечались подвиги комсомола. В результате пришлось кое-что изменить в уже готовом тексте, чтобы была хоть какая-то связь между отдельными его частями.

Когда на следующий день я с задором произносил свою речь с трибуны во Дворце спорта, место в докладе о Пастернаке было встречено бурными аплодисментами.

Надо сказать, что книгу Бориса Пастернака «Доктор Живаго» я, как и все присутствовавшие в зале, тогда еще не читал. Была она издана в Италии, и в нашей стране ее прочесть было нельзя. Поэтому судить о содержании книги я не мог и осуждал Пастернака за факт незаконного, тайного издания книги за границей.

* * *

Слезы соленые лить над вами? Пулю загнать в затылок предателю? Я женщина, много видевшая горя, не злая и не жестокая, но такое предательство… Рука не дрогнула бы… Вам пишет не писательница… Вам пишет женщина, у которой муж был расстрелян в 37 году и отец сослан тогда же… и у которой одна цель в жизни – служить всей душой, всеми силами делу коммунизма и своему народу. Это не слова. Это в сердце…

* * *

Благодарю Вас за искренность. Меня переделали годы сталинских ужасов, о которых я догадывался до их разоблачения. Все же я на Вашем месте несколько сбавил бы тону. Помните Верещагина и сцену справедливого народного гнева в «Войне и мире». Сколько бы Вы ни приписывали самостоятельности Вашим словам и голосу, они сливаются и тонут в этом справедливом негодовании. Хочу успокоить Вашу протестующую правоту и честность. Вы моложе меня и доживете до времени, когда на все происшедшее посмотрят по-другому. От премии я отказался раньше содержащихся в Вашем письме советов и пророчеств. Я Вам пишу, чтобы не казалось, что я уклонился от ответа.

* * *

Могу с уверенностью сказать одно: в этот, может быть, самый тяжкий период своей жизни («Если только можешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси») Борис Леонидович отнюдь не был ни мрачен, ни злобен. Нервен, встревожен – да. Но никого из тех, кто перестал приходить к нему и, как от чумы, бежал, издали завидев, он не осуждал. Борис Леонидович очень боялся высылки за пределы СССР. Это, по его словам, было для него страшнее смерти. Жизнь писателя, именно писателя-эмигранта представлялась ему немыслимой. Немыслимо писать, не слыша вокруг родного языка.

* * *

«Мело, мело, по всей земле, Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела…» Нет, никакая не свеча, Горела люстра! Очки на морде палача Сверкали шустро! А зал зевал, а зал скучал – Мели, Емеля! Ведь не в тюрьму и не в Сучан, Не к «высшей мере»! И не к терновому венцу Колесованьем, А как поленом по лицу, Голосованьем! И кто-то спьяну вопрошал: «За что? Кого там?» И кто-то жрал, и кто-то ржал Над анекдотом… Мы не забудем этот смех И эту скуку! Мы поименно вспомним всех, Кто поднял руку!

* * *

Мне много раз случалось высказывать Деду, что Пастернак – единственный нетрагический русский поэт. Да, да. «Посвящается Лермонтову», любил и хотел бы повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре.

Поэзии Пастернака присуща буйная радость по какому-либо поводу или даже без всякого повода. Даже «Разрыв» звучит у него не трагически, хотя и бурно. Не плакать хочется, а восхищаться: «Какое буйство молодое». Изобилие, избыточность, не оскудение, не омертвение. «Уже написан Вертер», но сам он, Пастернак, Вертером стать решительно неспособен. Никакой смерти даже в словах о смерти, а «всюду жизнь».

Порядок творенья обманчив, Как сказка с хорошим концом.

Жизнь ему сестра. Каждый год он умудрялся заново удивляться четырем временам года. Четыре времени года – четыре образа счастья: весна, лето, осень, зима.

Но сестра его жизнь оказалась сказкою с дурным концом, и его, могучего, полного счастья, под конец пересилила. «Август», «Гамлет», «Я кончился, а ты жива», «Душа моя, печальница», весь евангельский цикл – тут уже вполне трагический звук.

Ну вот, а сегодня я выслушала монолог Анны Андреевны на ту же тему, но, кажется мне, несправедливый. Когда я побывала у нее впервые после похорон, она еще была полна скорбью. Для других чувств не было места. Теперь первое потрясение прошло, и она опять говорит о Борисе Леонидовиче хоть и с любовью, но и с раздражением, как все последние годы. Снова – не только соболезнует, но идет наперекор общему мнению, оспаривает, гневается.

– На днях я из-за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый. Во-первых, по натуре, от рождения счастливый; он так страстно любил природу, столько счастья в ней находил! Во-вторых, как же это его преследовали? Когда? Какие гонения? Все и всегда печатали, а если не здесь – то за границей. Если же что-нибудь не печаталось ни там, ни тут – он давал стихи двум-трем поклонникам и все мгновенно расходилось по рукам. Где же гонения? Деньги были всегда. Сыновья, слава Богу, благополучны. (Она перекрестилась.) Если сравнить с другими судьбами: Мандельштам, Квитко, Перец Маркиш, Цветаева – да кого ни возьми, судьба у Пастернака счастливейшая.

* * *

Пастернак почти не болел и всегда, за исключением последних лет, казался очень здоровым человеком. Вне работы он всегда находился в движении. Долго и помногу гулял, был заядлым грибником <…>. Дачный участок его всегда был в порядке. Любил он сажать картофель и сам его обрабатывал. Трудился в саду и огороде обнаженным до пояса, только голову прикрывал кепкой или панамой.

* * *

Какое счастье работать на себя и семью от зари до зари, сооружать кров, возделывать землю в заботе о пропитании, создавать свой мир, подобно Робинзону, подражая Творцу в сотворении вселенной, вслед за родною матерью производя себя вновь и вновь на свет! Сколько мыслей проходит через сознание, сколько нового передумаешь, пока руки заняты мускульной, телесной, черной или плотничьей работой; пока ставишь себе разумные, физически разрешимые задачи, вознаграждающие за исполнение радостью и удачей; пока шесть часов кряду тешешь что-нибудь топором или копаешь землю под открытым небом, обжигающим тебя своим благодатным дыханием. И то, что эти мысли, догадки и сближения не заносятся на бумагу, а забываются во всей их попутной мимолетности, не потеря, а приобретение. Городской затворник, крепким черным кофе или табаком подхлестывающий упавшие нервы и воображение, ты не знаешь самого могучего наркотика, заключающегося в непритворной нужде и крепком здоровье.

* * *

Вот он стоит перед дачей, на картофельном поле, в сапогах, в брюках, подпоясанных широким кожаным поясом офицерского типа, в рубашке с засученными рукавами, опершись ногой на лопату, которой вскапывает суглинистую землю. Этот вид совсем не вяжется с представлением об изысканном современном поэте, так же как, например, не вязались бы гладко выбритый подбородок, элегантный пиджачный костюм, шелковый галстук с представлением о Льве Толстом.

Мулат в грязных сапогах, с лопатой в загорелых руках кажется ряженым. Он играет какую-то роль. Может быть, роль великого изгнанника, добывающего хлеб насущный трудами рук своих. Между тем он хорошо зарабатывает на своих блестящих переводах Шекспира и грузинских поэтов, которые его обожают. О нем пишут в Лондоне монографии. У него автомобиль, отличная квартира в Москве, дача в Переделкине.

* * *

Однажды, когда я проходил мимо его дачи, он как раз вышел из калитки, мы поздоровались, и он сказал с оттенком волнения:

– Я не могу с вами гулять, доктора велели мне ходить быстро.

Ничего не оставалось, как согласиться с этим полезным советом, проститься и расстаться. Я прошел дальше, вдоль так называемой «Неясной поляны» и, возвращаясь, снова встретил Бориса Леонидовича. По-видимому, он уже забыл, что доктора велели ему ходить быстро, и, остановившись, разговорился со мной. Помнится, я сообщил ему, что после многолетнего необъяснимого молчания о Ю.Н. Тынянове снова стали писать, и на днях вышли в свет три тома его сочинений. Он сказал с воодушевлением:

– Это – событие!

Потом мы почему-то заговорили о музыке, долго гуляли, ни медленно, ни быстро, а когда расставались, упала звезда, и он быстро спросил меня:

– Загадали желание?

– Нет, не успел.

– А я успел, – с торжеством сказал Борис Леонидович. – А я успел! Она же долго падала, как же вы не успели?

О нем рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду – почти весь его сад был отведен под картофельное поле, – мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович громко спросил его:

– Вы ко мне?

– Нет.

– Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.

А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:

– Как ваша фамилия?

В нем было то, что можно назвать «странностью непосредственности».

* * *

Мы кончили сеанс, и он попросил:

– Зоя Афанасьевна, пообедайте со мной сегодня.

– Спасибо, – протянула я, соображая, успею ли в Москву.

– Спасибо да или спасибо нет? – улыбнулся он.

– Спасибо да.

Он весело закричал на кухню, отдавая распоряжение Татьяне Матвеевне. Он пригласил ее сесть вместе с нами, но она постеснялась.

– Вы коньяк пьете?

– Насколько я понимаю, нет.

Пока я ходила мыть руки, он вынул бутылку из холодильника и налил мне маленькую рюмку.

Мы сели за покрытый клеенкой стол друг против друга. Он велел мне намазать хлеб кабачковой икрой, налил из кастрюли овощного супу, бухнул туда две столовых ложки сметаны, собственными перстами насыпал зелени в тарелку и, передавая ее, доверительным шепотом сообщил:

– Это все надо съесть.

Второе он положил мне и себе в глубокие тарелки, освободившиеся от супа. Все было очень просто, посуда дешевая и некрасивая, но обед получился продуманный и вкусный. Борис Леонидович был по-домашнему заботлив и приветлив, разговорчив, говорил всякие приятные вещи, следил, чтобы я ела.

* * *

Валерия Дмитриевна Пришвина любезно одолжила мне три тысячи (3000) руб. Прошу моих близких, в том случае, если по каким-либо причинам я не смогу этого сделать сам, вернуть ей занятые мною деньги до конца 1959 года.

Б. Пастернак

* * *

Я понимаю, я взрослый, что я ничего не могу требовать, что у меня нет прав, что против движения бровей верховной власти я козявка, которую раздавить, и никто не пикнет, но ведь это случится не так просто, перед этим где-нибудь об [этом] пожалеют. Я опять-таки понимаю, что если я на свободе, и меня не выгнали с дачи, это безмерно много, но зачем в придачу к этим сведениям, соответствующим истине, два ведомства, министерство культуры и министерство иностранных дел дают заверения, что я получаю и впредь буду получать заказы и платные работы, что со мной будут заключать договора и по ним расплачиваться, между тем, как по этой части установилась царственная неясность, дожидающаяся выяснения от тех же верховных бровей, чего никогда не будет.

Вы мне напомните, что дело примирения с Союзом Вы выделили и, как условие существования, возложили на меня. О, зачем же я должен это помнить, зачем должен я быть воплощением благородства и верности честному слову среди сплошной двойственности и притворства? Я тоже забыл это. И мне казалось и продолжает казаться, что для восстановления меня в Союзе, достаточно последних слов во втором моем письме. Я вообще, по глупости, ожидал знаков широты и великодушия в ответ на эти письма. Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска.

* * *

Он рассказывал о себе, говорил, что его гнетет неопределенность положения.

– Лучше бы самое страшное, но поскорей. А то после моих писем ничего не известно. Известно только, что меня исключили из Союза.

– А как ваши материальные дела?

– Мне ничего не платят.

<…>

Ничего не изменилось, ничего не стало яснее. Деньги мне по-прежнему не платят. Я переводил Словацкого, вы знаете.

– Заплатили за перевод?

– Нет.

– Но ведь у вас договор.

– Они не отказывают, но и не платят. У Зинаиды Николаевны есть сбережения, мы их уже тронули.

* * *

Мы приехали к папе 1 января <…>. В его словах сквозило мучительное чувство неуверенности и неустойчивости его положения, выбитость из работы. Рассыпан набор «Марии Стюарт» Шиллера в издательстве «Искусство», из юбилейного многотомного собрания Шекспира выкинули все его переводы и «Генриха IV» заказали переводить кому-то заново. Упоминание его имени в чужих статьях ведет к их запрету, в театрах сняты спектакли с его переводами.

* * *

В дни потрясений, когда я обращался к Вам за защитой, я понимал, что должен чем-то поплатиться, что в возмездие за совершившееся я должен понести какой-то ощутимый, заслуженный ущерб. Я мысленно расстался со своей самостоятельной деятельностью, я примирился с сознанием, что ничего из написанного мною самим никогда больше не будет переиздано и останется неизвестным молодежи. Это для писателя большая жертва. Я пошел на нее.

Но благодаря знанию языков я не только писатель, но еще и переводчик. Я не думал, что эта полуремесленная деятельность, ничего общего не имеющая с кругом личных воззрений и служащая мне средством заработка, будет мне закрыта. Надо попросту желать мне зла, чтобы лишать меня и этой безобидной, безвредной работы.

Не хочу утомлять Вас ни перечнем сделанного мною в этой области (я перевел семь трагедий Шекспира, «Фауста» Гёте и много, много другого), ни перечислением тех крайностей, до которых доходят в редакциях и издательствах, нарушая договоры, рассыпая готовые наборы и заменяя мои труды другими работами, чтобы изгладить всякий след моего существования даже в далеком прошлом. Достаточно одного Вашего недвусмысленного распоряжения, если Вы пожелаете его сделать, чтобы Ваши исполнители сами восстановили все подробности, не отягощая ими Вашего внимания, и чтобы все изменилось. По последствиям я догадаюсь о Вашем решении, они мне будут ответом.

Если же они не последуют, даю Вам честное слово, я без чувства личной горечи и обиды приму судьбу и расстанусь с лишними надеждами, как с ненужным заблуждением.

* * *

Кроме членов семьи и Нины Александровны, да еще поселенного у них Литфондом женщины-доктора, у Пастернаков в эти дни бывали только Нейгаузы и Асмусы. Однажды, как сообщил мне Борис Леонидович, зашла Лидия Корнеевна Чуковская. Всех остальных, ранее бывавших там, как ветром сдуло. Борис Леонидович никого не осуждал, но однажды сказал иронически: «Андрей, наверное, переселился на другую планету».

* * *

Заговорили о переводах Бориса Леонидовича.

– Замечательные у него «Хроники», – сказала Анна Андреевна. – Я сличала. И «Макбет». Я подлинник почти целиком наизусть знаю. Перевод очень точный.

– А «Фауст»?

– Пестро. Начало, где ангелы поют, лучше, чем у Гёте. Но вот Маргарита иногда у него грубее, чем надо. У Гёте она девочка. Примеряя убор, говорит: «Ах, какие богатые счастливые. А мы бедные». У Пастернака это место сделано не так наивно, гораздо взрослее. Но дальше уже идет точно, ему снова удается Маргарита-дитя.

* * *

На днях она [Ахматова. – Прим. авт. сост.] послала Борису Леонидовичу свою книжку с надписью: «Борису Пастернаку – Анна Ахматова». (Попутное восклицание: «Книга, конечно, уже у Ольги».) Он звонил с благодарностью, особо восхищаясь стихами «Сухо пахнут иммортели».

Она, негодующе:

– Он читает их впервые, я уверена. Это стихи десятого года.

* * *

Где-то в подпочве теперешних резкостей Анны Андреевны по адресу Пастернака мне иногда чудилась какая-то ее давняя обида, может быть, даже больше – незаживающая старая рана. Думаю, что она ему не прощала, вернее, не могла простить равнодушия к своим стихам. Я ни разу от нее не слыхал ни слова об этом. Но твердо уверен в том, что больше всего ее волновало отношение Пастернака к ее стихам, особенно к новым. Ведь она знала его автобиографию («Вступительный очерк» к Собранию стихов), где так много говорится о значении а его жизни поэзии Цветаевой, а Ахматовой уделено несколько строк, почти вскользь, да еще как-то странно смещены названия ее книг (речь идет, по-видимому, о «Вечере» или о «Четках», а назван «Подорожник»). Она не могла, конечно, не помнить прекрасного стихотворения «Анне Ахматовой» 1928 года, но почему-то никогда о нем теперь не говорила. Не потому ли, что пастернаковский набросок ее облика (бессонная швея в призрачном свете белой ночи) был скорее изящным, чем вещим, а определение ее лирики («…где крепли прозы пристальной крупицы») исходило из самых ранних ее признаков и как будто ими ограничивалось? <…> Позднее, в откликах Пастернака на «Поэму без героя», Анна Андреевна помнила и ценила каждое слово. Но помнила она и другое: прежде всего его стихи, многие – наизусть. Они в ней жили какой-то особой своей жизнью, как будто таились до времени и вдруг выплывали на поверхность цитат, эпиграфов, писем.

* * *

– Я вам рассказывал, что поссорился с Ливановым?

Я кивнула.

– Зинаида Николаевна позвонила ему и сказала, что он может приехать. Но он поссорился с женой и приехал без нее и уже пьяный. Мало этого, он привез целую ораву, наверно, похвастался соседнему столику в «Национале», что может им меня показать. Прямо как у Достоевского, вы помните, у него все знакомства начинаются с того, что кто-то приезжает не один, а буйной компанией. И начались такие преувеличенные восхваления и славословия, что мне не по себе стало. Я не нуждаюсь в преувеличениях, у меня есть своя реальная судьба. Все это лето я чувствовал себя хорошо, здоровым, нормально спал. А тут у меня такой неприятный осадок остался, что я принял снотворное, и оно не помогло, потом принял еще раз. Я решил написать ему письмо с тем, чтобы прекратить отношения. Ну, и я не так сегодня встал и неважно себя чувствую.

* * *

Дорогой Борис,

тогда, когда поговорили мы с тобой по поводу Погодина и Анны Никандровны, у нас не было разрыва, а теперь он есть и будет.

Около года я не мог нахвалиться на здоровье и забыл, что такое бессонница, а вчера после того, что ты побывал у нас, я места себе не находил от отвращения к жизни и самому себе, и двойная порция снотворной отравы не дала мне сна.

И дело не в вине и твоих отступлениях от правил приличия, а в том, что я давно оторвался и ушел от серого, постыдного, занудливого прошлого, и думал, что забыл его, а ты с головы до ног его сплошное воплощенное напоминание.

Я давно просил тебя не произносить мне здравиц. Ты этого не умеешь. Я терпеть не могу твоих величаний. Я не люблю, когда ты меня производишь от тонкости, от совести, от моего отца, от Пушкина, от Левитана. Тому, что безусловно, не надо родословной. И не надо мне твоей влиятельной поддержки в целях увековечения. Как-нибудь проживу без твоего покровительства. Ты в собственной жизни, может быть, привык к преувеличениям, а я не лягушка, не надо меня раздувать в вола. Я знаю, я играю многим, но мне слаще умереть, чем разделить дым и обман, которым дышишь ты.

Я часто бывал свидетелем того, как ты языком отплачивал тем, кто порывали с тобою, Ивановым, Погодиным, Капицам, прочим. Да поможет тебе Бог. Ничего не случилось. Ты кругом прав передо мной.

Наоборот, я несправедлив к тебе, я не верю в тебя. И ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч. Я неверный товарищ. Я говорил и говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А конечно охотнее всего я всех бы вас перевешал.

* * *

Дорогие Боря и Женя, завтра я рано утром попытаюсь зайти к вам. У меня будет очень много дел в городе и, если я вас застану вставшими, это будет только на минуту, чтобы успеть сказать то, что я оставлю здесь в записке, если вы еще будете спать. Если можно перешагнуть через то письмо и забыть его, сделайте нам радость, приезжайте к Зине на именины в 3 часа в воскресенье двадцать пятого. Если это еще невозможно, переждем некоторое время и попытаемся восстановить все спустя более продолжительный промежуток. Я ни на минуту не переставал любить вас.

Боря

* * *

Пастернак появился у нас в доме ранним утром на следующий день после получения родителями его письма. Умолял простить его и забыть письмо. Но отец уперся. Сказал, что не может простить предательства их многолетней мужской дружбы, что ему отвратителен выбранный для разрыва «бабий» способ писания оскорбительных писем.

– После этого не удивлюсь, если ты сейчас начнешь здесь рыдать и падать на колени.

Пастернак действительно заплакал и встал на колени. Он просил отца вернуть письмо, говоря, что, если это письмо останется у нас в доме, отцу захочется его перечитать…

– Не захочется!

– …а тогда ты меня никогда не простишь…

Вся эта сцена разыгрывалась в прихожей. Отец попросил маму вернуть Пастернаку письмо, повернулся и вышел. Маму, когда она отдавала письмо, Борис Леонидович уверял, что «ему необходимо самому перечитать это письмо, что он его плохо помнит, так как писал в «невменяемом состоянии», и что письмо это он обязательно уничтожит.

– Бедный Боря, – повторяла мама с Зининой интонацией.

* * *

Тридцатого сентября 1959 г., во время воскресного обеда на «Большой даче» Ливанов снова начал что-то говорить о «Докторе Живаго», Боря не выдержал и попросил его замолчать.

– Ты хотел играть Гамлета, с какими средствами ты хотел его играть? <…>

Не знаю, что было дальше, но в понедельник утром Боря пришел ко мне и тут же написал короткое стихотворение:

Друзья, родные – милый хлам, Вы времени пришлись по вкусу. О, как я вас еще предам, Когда-нибудь, лжецы и трусы. Ведь в этом видно Божий перст И нету вам другой дороги, Как по приемным министерств Упорно обивать пороги…

Третья строфа не сохранилась в моей памяти. Тогда же он написал большое письмо Ливанову <…>. Конечно, сердиться долго он ни на кого не мог, вскоре сам позвонил Ливанову и пригласил на дачу: «Если, конечно, ты можешь перешагнуть через мое письмо».

* * *

Гордон и Дудоров принадлежали к хорошему профессорскому кругу. Они проводили жизнь среди хороших книг, хороших мыслителей, хороших композиторов, хорошей, всегда, вчера и сегодня хорошей, и только хорошей музыки, и они не знали, что бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы.

Гордон и Дудоров не знали, что даже упреки, которыми они осыпали Живаго, внушались им не чувством преданности другу и желанием повлиять на него, а только неумением свободно думать и управлять по своей воле разговором. Разогнавшаяся телега беседы несла их куда они совсем не желали. Они не могли повернуть ее и в конце концов должны были налететь на что-нибудь и обо что-нибудь удариться. И они со всего разгону расшибались проповедями и наставлениями об Юрия Андреевича.

Ему насквозь были ясны пружины их пафоса, шаткость их участия, механизм их рассуждений. Однако не мог же он сказать им: «Дорогие друзья, о как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Но что было бы, если бы друзьям можно было делать подобные признания! И чтобы не огорчать их, Юрий Андреевич покорно их выслушивал.

* * *

Пастернак не пошел по пути пресмыкательства перед властью, как многие другие <…>. В чем они его упрекают? В том, что он против народа? Между тем Пастернак отказался эмигрировать, отказался даже ехать получать Нобелевскую премию, чтобы до конца разделить судьбу своего народа, с ним не расставаясь. В том, что он «внутренний эмигрант»? Между тем Пастернак никогда не смотрел назад, всегда вперед, хотя и он понимал прелесть всякого исторического прошлого. В том, что он «эгоцентрик»? Между тем он поставил всю свою жизнь и судьбу под удар, чтобы служить высшим надличностным ценностям. В том, что он пал морально? Между тем Пастернак всей силой своего таланта зовет к христианской любви, сам идет на Голгофу. В том, что он ведет политический подкоп под советскую власть? Между тем вся сила Пастернака в том, что он стоит на высотах, с которых политика кажется чем-то очень мелким.

* * *

Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет, А за мною шум погони, Мне наружу хода нет. Темный лес и берег пру́да, Ели сваленной бревно. Путь отрезан отовсюду. Будь что будет, все равно. Что же сделал я за пакость, Я, убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей. Но и так, почти у гроба, Верю я, придет пора — Силу подлости и злобы Одолеет дух добра.

* * *

Утром раздался звонок из ЦК:

– То, что сейчас выкинул Борис Леонидович, – возмущенным голосом говорил Поликарпов, – еще хуже истории с романом.

– Я ничего не знаю, – отвечала я, – я ночевала в Москве и еще днем рассталась с Борисом Леонидовичем.

– Вы поссорились? – спросил раздраженно Поликарпов. – Нашли время. Сейчас по всем волнам передается его стихотворение, которое он передал одному иностранцу. Все, что стихло, шумит вновь. Поезжайте, миритесь с ним, всеми силами удержите его от новых безумств…

Я начала одеваться, когда из переделкинской конторы позвонил Боря.

– Лелюша, не бросай трубку, – начал он, – я тебе все сейчас расскажу. Вчера, когда ты на меня справедливо разозлилась и уехала, я все в это не хотел поверить. Пошел на «Большую дачу» и написал стихотворение о Нобелевской премии. <…>

– Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, – рассказывал мне Боря, – мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-либо ему сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе…

* * *

Прокуратура СССР располагает материалами о том, что Вы, злоупотребив гуманным отношением, проявленным со стороны Советского правительства и несмотря на публичное заверение о своем патриотизме и осуждении своих ошибок и заблуждений, которое, как Вы сейчас утверждаете, было искренним, стали на путь обмана и двурушничества, тайно продолжали деятельность, сознательно и умышленно направленную во вред советскому обществу. Ответьте, передавали ли Вы после этих публичных заверений кому-либо из иностранных корреспондентов свои антисоветские сочинения?

ОТВЕТ: Действительно, в начале февраля этого года имел место случай неосторожной передачи нескольких стихотворений, в том числе стихотворения «Нобелевская премия», корреспонденту английской газеты «Дейли Мейл», который посетил меня на даче. Передавая эти стихотворения Брауну, я сказал, что не предназначаю их для опубликования, а даю их в качестве просимого автографа. <…>

На данной стадии расследования я должен предупредить Вас, что если эти действия, которые, как уже сказано выше, образуют состав преступления, не будут прекращены, то в соответствии с Законом Вы будете привлечены к уголовной ответственности.

* * *

Хотя опасность, которою мне пригрозили в самое последнее время, непреувеличенно смертельна, вещи бессмертного порядка, достигнутые наряду с ней, ее перерастают.