Леонид Осипович Пастернак
Я родился в Одессе 22 марта 1862 г. При рождении я получил двоякое имя Абрам и Исаак. Последнее было занесено в метрические книги, первое же попало, кажется, в бумаги мещанской управы, а оттуда – в гимназические документы. Но, видно, двух имен было мало, и я получил третье – Леонид. С первого же дня моего рождения домашние мои, родные, все стали прозывать меня Леонидом, не симпатизируя почему-то двум вышеназванным. Привыкли так называть меня близкие, привыкла окружающая семья, впоследствии сверстники, товарищи по школьной скамье, и сам я привык к нему настолько, что когда я вступил в жизнь, в художественный мир, то я не в силах был уж ни изменить его, ни отвыкнуть от него. Я упоминаю об этом ничтожном обстоятельстве, потому что в канцелярии в бумагах Гимназии я, вероятно, значусь не Леонидом, а одним из двух вышесказанных имен и не Пастернак, а Постернак.
* * *
Его родители, люди совсем простые (мать даже и неграмотная) любили его, как меньшого среди своих шестерых детей, возможно более горячо и нежно. И он отвечал им столь же пылко и преданно. Его родители, как и все их окружавшие, совершенно не знали, что существуют какие-то там искусства. Они знали, что бывают «живописцы вывесок», представлявшие высший ранг маляров. <…> И вот – их малыш, их любимец станет таким маляром? Нет; их мечтой – осуществляемой по мере сил относительно старших детей – было дать и ему образование, вывести и его «в люди». В их мечтах мальчик становился или аптекарем, или лекарем, или, на худой конец, «ходатаем по делам»…
* * *
Какая еврейка! Какая мать! И я вспомнил свою… Святые еврейские матери! Сколько горя и скорби, сколько слез выплакали глаза ваши. Сколько тревожных и бессонных ночей провели вы над колыбелью детей ваших. В непреходящих заботах и терзаниях дни и ночи вашей жизни до гроба. Вы какие-то поистине особенные: ваш мозг и сердце, ваши помыслы, волю и душу – все самозабвенно до пепла сожгли вы в любви к ним. До времени состарились вы. Воистину, вы свято исполнили завет Божий – ибо нет вам равных в материнской любви!..
* * *
Не помню только, как я очутился в одном из пустых номеров гостиницы, где, видимо, мать упрятала нас, детей своих, от расправы дикой, звериной толпы. Когда толпа эта поравнялась с нашим домом, мать моя, – вообще худая, слабая с виду женщина – раскрыла окно нижнего этажа, выходившего на улицу, выпрыгнула из него и бросилась на колени перед этой озверелой толпой, умоляя со слезами в глазах – пощадить ее детей!.. Это совсем неожиданное зрелище умоляющей за детей своих женщины так воздействовало на толпу, что «заправилы» скомандовали – «ребята, дальше!..» – Так мама спасла нас своим материнским бесстрашием и героизмом…
* * *
Ах, гордые жреческие отпрыски Абарбанела…
* * *
Мои родители – в действительности, думаю, и вся наша семья – верили в Бога. По происхождению они евреи, но никогда не исповедовали иудаизм. С другой стороны, они были слишком честными и не хотели отягощать свою совесть никакой расчетливостью, тогда как переход в христианство предоставлял гражданам России многие преимущества.
* * *
Я не был связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях.
* * *
И один из сынов этого поколения, поколения духовно крещенных, ныне пришел к нам. Это известный художник, назвавшийся, может быть, впервые в своей жизни подлинным еврейским именем: Авраам Лейб бен Йосеф Пастернак. Художник от Б-га, мастер своего дела, портретист, яркий, единственный в своем роде, человек искусства, тонкий умелец, с точным взглядом, быстро работающий, легко и свободно владеющий красками, знающий их свойства, в совершенстве овладевший техникой живописи, сохраняющий верность избранному пути, всегда передовой, верный самому себе, постоянно идущий вперед и вместе с тем очаровательный человек с живым темпераментом, широкой эрудицией, деликатный по характеру, динамичный и ловкий, жизнерадостный, неутомимый экспериментатор, открытый, милый в общении с людьми, любимый и уважаемый коллегами и учениками – вот такой он, художник и человек Пастернак. <…>
И так трудился Пастернак, непрерывно служа искусству, вместе с целым поколением русских людей непрерывно в течение 40 лет. Из отцовского дома в Одессе вышел еврейский мальчик, бедный, тощий, не имевший ничего, кроме чувства духовного превосходства и сильной воли – наследия своих предков. И он стал одним из создателей русского искусства и одним из распространителей его ценностей. А что он сделал за все это время для своего народа? Ничего или почти ничего. Кроме небрежно и между делом написанной небольшой картинки, правда, милой – «Музыканты», еще – «Старый еврей». Есть у него несколько набросков каких-то, возможно, сионистских собраний. И это все в течение жизни целого поколения! Полных 40 лет! У меня нет намерения преувеличивать. Я знаю, Пастернак не из «великих светочей», новых миров не открывал и морей в пустыне не находил. <…> Но одно я знаю точно: что люди его типа, его уровня и энергии, люди традиционной культуры – они, именно они, основа каждой нации; нет народа, который бы сложился и существовал без них. Люди такого типа, сохраняющие верность культурному наследию, вносят свой посильный вклад в него.
* * *
…Не оправдываться хочу я, не жаловаться на незаслуженную кару – нет, я повинен, знаю, но вина здесь не во мне, а вне меня, в вас, в русском еврействе моего поколения, которому до сих пор было (и еще долго будет) чуждо мое искусство – искусство, с которым в душе я появился на свет Божий. Вспомните время и тенденции еврейского интеллигентного общества в русских центрах, к одному из которых принадлежал и я. Вы не правы: я не «вернулся», ибо я не уходил, а всегда был с вами. Только вы меня не видели, не искали. А когда захотели увидеть… вспомните день нашей встречи, вы (это не лично о Вас я думаю, а об интересующемся нашим искусством еврействе) – вы увидали меня. <…>
Я вырос, конечно, в русской обстановке, получил русское воспитание, развивался под влиянием тенденций русских восьмидесятых годов, то есть тенденций ассимиляции, и в долге служения русскому народу. И этому долгу отдал всю свою жизнь – то в качестве обучающего молодое русское поколение художников, то в качестве художника-творца в русском искусстве. И – странная судьба евреев нашего поколения: сейчас нам достается от Бялика, что мы отдали себя не всецело своему обездоленному народу, – а с другой стороны – я часто слышал упреки, что я все же, как еврей, не могу быть чисто русским художником, и т. д.
* * *
Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточенья всей драмы, в основном очень однородной. Главное мое потрясение – папа, его блеск, его фантастическое владенье формой, его глаз, как почти ни у кого из современников, легкость его мастерства, его способность играючи отхватывать по несколько работ в день и несоответственная малость его признания…
* * *
Это отношение к жизни, т. е. удивление перед тем, как я счастлив и какой подарок – существование, у меня от отца: очарованность действительностью и природой была главным нервом его реализма и технического владения формой.
* * *
Его превосходительству господину ректору
Императорского Московского университета
окончившего курс Одесской 2-й гимназии
Ицхока Исаака Пастернака
Прошение
Желая поступить в число студентов медицинского факультета Московского университета, честь имею покорнейше просить Ваше превосходительство сделать распоряжение о зачислении меня в таковые. При сем прилагаю аттестат зрелости за № 338, метрическое свидетельство, свидетельство о приписке к призывному участку за № 12 070 и увольнительное от мещанского общества свидетельство за № 11 801.
Ицхок Пастернак
Одесса, июля 18 дня 1880 года
* * *
Свидетельство
От Императорского Московского университета дано сие свидетельство бывшему студенту 1-го курса юридического факультета мещанину Ицхоку Иосифову Пастернаку иудейской веры, родившемуся 20 марта 1862 года, в том, что он по аттестату зрелости Одесской 2-й гимназии принят был в число студентов сего университета в августе месяце 1880 года на 1-й курс медицинского факультета, где слушал лекции в 1880/81 академическом году, переводных испытаний на следующий курс не держал и по прошению перемещен на 1 курс юридического факультета, где слушал лекции в 1881/82 академическом году, переводным испытаниям на следующий курс не подвергался и на основании VIII пункта высочайше утвержденных 8 июня 1869 года правил из ведомства Московского университета уволен. Во время пребывания в университете поведения он был хорошего, ни в чем предосудительном замечен не был. Так как он, Постернак, полного курса не окончил, то права, высочайше дарованные студентам, окончившим курс университетского учения, на него не распространяются.
Москва, сентября 2 дня 1882 года
Ректор университета Н.С. Тихонравов
Зам. секретаря по студенческим делам Облеухов
* * *
Его превосходительству господину ректору
Императорского Московского университета
студента II курса юридического факультета
Ицхока Постернака
Прошение
Не имея средств продолжать своего образования в Московском университете, я подал в Императорский Новороссийский университет мой отпуск с прошением о переводе моих бумаг из Московского в Новороссийский университет. Бумаги были получены лишь чрез месяц. Но полученные бумаги оказались неточными. В них сказано, что я лишь слушал лекции в 1881/82 учебном году и испытаниям не подвергался, а посему и зачислен в студенты первого курса. Между тем я наравне с другими студентами 1-го курса подвергался испытаниям в течение мая месяца текущего года и по всем предметам выдержал, имея в итоге переходной балл 4. На основании этого я, уезжая из Москвы 2 июня, и получил отпускной билет, в котором ясно обозначено арабской цифрой 2-го курса. Находя посланное в Императорский Новороссийский университет обо мне заявление неточным, честь имею покорнейше просить Ваше превосходительство сделать распоряжение о немедленной пересылке в Новороссийский университет разъяснения этой неточности.
Студент Императорского Новороссийского университета
II-го курса юридического факультета
И. Пастернак
Одесса, 19 сентября 1882 года.
* * *
По окончании гимназии весной 1881 года я решил поступить в Московский университет на медицинский факультет – единственно ради родителей, для успокоения их, что буду, мол, «доктором», а не «красильщиком». В Петербургскую академию меня не тянуло; в Москве же я надеялся, зачислившись в университет, поступить также в Училище живописи, ваяния и зодчества, о котором слышал много хорошего <…>. Как ни старался я угодить родителям, занимаясь на медицинском факультете, я все же вынужден был его бросить и перейти на юридический факультет того же Московского университета; я не в силах был преодолеть своего отвращения к трупам, к сецированию, ко всему характеру анатомического театра и не мог ко всему этому привыкнуть. Но ту часть анатомии, которая нужна художнику, а именно остеологию и миологию, т. е. учение о костях и мышцах, я с большим интересом прошел и даже сдал на «отлично» полугодовой экзамен у строжайшего известного профессора Зернова.
* * *
Я был в отчаянии и, чтобы не терять времени, решил отправиться за границу, чтобы попробовать попасть в славившуюся тогда Мюнхенскую академию, важнейший – после Парижа – европейский художественный центр. <…> Как попасть туда, не порывая с университетом? Это было для меня серьезнейшим вопросом и трудным делом. К счастью, я узнал (не верится, что тогда существовала такая свобода), что, числясь студентом Одесского (Новороссийского) университета, можно было выезжать за границу – слушать знаменитых профессоров, а по предъявлении свидетельства о болезни получать новое разрешение на продление отпуска.
* * *
Ребенок с неистребимой страстью пачкать пол и все, что попадало под руку, вырастал в подростка, становился школьником, гимназистом, студентом. Всю зависимую от родителей жизнь он жил двойным существованием: внешне, в угоду родителям, послушно проходил лестницу образования, общую сверстникам; внутренне же втайне, скрываясь ото всех, продолжал рисовать, то самоучкой, то устроившись негласно учеником одесской рисовальной школы. Этот тяжелый участок юности он провел в постоянной тревоге и борьбе за свое любимое искусство. Он мог надеяться только на свои силы – никто не приходил ему на подмогу. Но вот – все закончено: он отбыл даже свой год военной службы, как вольноопределяющийся. Он стал самостоятельным; он целиком ушел в свое искусство, стал им впервые серьезно заниматься. Решает ехать в Москву – поступать в знаменитую Московскую школу живописи: его почему-то не тянуло в С.-Петербургскую академию художеств. Неудача! На двух конкурентов только одно вакантное место! Конкурентом была графиня Т.Л. Толстая. В результате экзамена попасть в Школу не удалось. Он едет тогда, по советам, искать счастья и успеха в Мюнхенскую академию художеств. Там, по конкурсу, первым номером, попадает он в Академию. Мюнхенская школа дала ему много в отношении рисунка, но живопись там не удовлетворяла его; учиться надо ехать в Париж! Париж – вот источник подлинной живописи! Однако вместо Парижа он должен на время окончания университета возвращаться в Одессу, на родину. Оттуда (все «временно»: впереди «Париж») в Москву, уже женихом. В Москве, еще женихом, пишет он свою первую серьезную картину – «Вести с родины», которую может выставить на передвижной выставке. Еще не законченную, ее осматривает «сам» П.М. Третьяков! Картина ему нравится; еще не оконченную, закупает он ее для своей галереи, куда картина поступает после выставки. Картина и на выставке имеет успех, художник завоевывает свое место. Это совпадает с датой свадьбы. Невеста, пианистка Роза Кауфман, приезжает в Москву.
* * *
После университета Л.О. Пастернак мечтал о поступлении в Королевскую академию искусств в Мюнхене, где мог бы изучать новую тогда технику рисунка углем. Его бедные родители принесли в жертву всё, что могли, для того чтобы сделать это возможным. Леонид был принят в класс профессора Хертериха. Его работы были настолько хороши, что учитель никогда не поправлял их и разрешил Л.О. Пастернаку забрать их домой. В Москве они были приобретены такими любителями живописи, как Щукин, Третьяков и другие. Рисунок углем стал его любимой техникой, и он внес в нее свои собственные новшества.
На одной из вечеринок Л.О. Пастернак встретил известную пианистку Розу Кауфман и сразу влюбился в нее. В возрасте восьми лет она выступила с исполнением фортепианного концерта Моцарта, в 26 – стала профессором Одесского отделения Императорской консерватории в Петербурге. Несмотря на растущую популярность в России и за рубежом, Роза не утратила скромность, присущую истинному артисту, не вела себя как «звезда» и никогда не пыталась поразить аудиторию чисто пианистическими эффектами. У Л.О. Пастернака, однако, не было средств для того, чтобы жениться и начать семейную жизнь.
В 1888 г. П.М. Третьяков купил для своей галереи большую картину Л.О. Пастернака «Письмо с родины». Полученные за работу деньги оказались сюрпризом для художника; в следующем году он женился на Розе и они переехали в Москву.
* * *
Мы познакомились с Розой в доме очень талантливого, в свое время известного не только в Одессе, но и по всему югу России журналиста Семена Титовича Виноградского, под псевдонимом «Барон Икс» писавшего свои интересные и хлесткие фельетоны и по искусству, и «на злобу дня». <…>
Свойственные мне от рождения веселость, жизнерадостность и темперамент, освободившись от правил спартанского воспитания, вступили теперь в свои права. Военная форма артиллериста, которая мне очень шла, также способствовала этому, и, по правде сказать, мне, конечно, льстил успех, какой выпадал мне в обществе, где бывало много молодежи. И в доме родителей Розы Кауфман, с которыми я познакомился и стал часто бывать (там тоже бывало много молодежи, собиравшейся вокруг Розы), мне как-то отдавалось предпочтение, даже перед теми, кто уже серьезно домогался согласия родителей и самой Розы на брак. Роза притягивала меня к себе больше всех ее подруг и других молодых женщин не только высоким музыкальным дарованием – как всякое непосредственное дарование оно всепобеждающе, – но и своим умом, редкой добротой и душевной чистотой. Жизнь потом показала, какой крупной личностью и каким прекрасным товарищем и человеком она была.
* * *
Кажется, очень симпатичный малый Пастернак, даром что смешная у него кличка. Для нашего художественного кружка это еще в том отношении находка, что не здешний, кроме того, очень образованный человек. Чувствуешь в нем университетское образование, а в живописи – Мюнхенскую школу. Все это придает ему большую интересность и новое содержание.
* * *
Прав Ге, что я во всем одарен милостями Бога. Мы говорили вчера с ним по поводу меня и передвижников, он выразил удивление, что у меня так много врагов, и тут же прибавил, что это и понятно, и хорошо, а на причины их нелюбви ко мне указал, главным образом, что я еврей, второе – талантлив, а третье – меня не любят за иностранную школу. «Да, ведь Вас-то Лев Николаевич любит и уважает – чего же это стоит? Имейте терпение, придет время, и Вы будете во главе стоять и тогда с ними разделаетесь. – Вы не знаете жизни – и если Вы имеете одного человека, который Вас любит, как я, – то становитесь на колени и благодарите Бога за это счастье». А они меня терпеть не могут, господа товарищи передвижники. Вообрази, вчера было собрание, меня опять не выбрали, а только «вне жюри» оставили опять на две картины. <…> Еще потерплю годик: такова уж наша судьба национальная и история – терпение, смирение и духовный рост. А духовно я расту и ужасно рад всем этим оскорблениям… Я не раз уж в порыве хотел уйти от них и перейти куда – но нет! Я твердо решил добиться признания.
* * *
Помимо гармонии его безусловно прекрасных живописных сочетаний (теплая гамма оранжевых тонов в картинах при вечернем освещении), он владеет искусством рисунка, как очень немногие из современных европейских художников, и на этом поприще создал огромное число мастерских произведений то цветными карандашами, то углем и пастелью, то акварельными красками.
* * *
…Эти произведения, следы этих рук – все-таки высшее, что мы видели и знали, это высшая правда нас самих, меня и тебя, незаслуженно высокий уровень благородства, которому мы причастны, это наше дворянство…
* * *
Вот что я прочел пятьдесят лет спустя, совсем недавно, в позднейшее советское время, в книге Н.С. Родионова «Москва в жизни и творчестве Л.Н. Толстого», на странице 125-й, под 1894 годом: «23 ноября Толстой с дочерьми ездил к художнику Л.О. Пастернаку в дом Училища живописи, ваяния и зодчества, где Пастернак был директором, на концерт, в котором принимали участие жена Пастернака и профессора Консерватории скрипач И.В. Гржимали и виолончелист А.А. Брандуков».
Тут все верно, кроме небольшой ошибки. Директором Училища был князь Львов, а не отец.
Записанную Родионовым ночь я прекрасно помню. Посреди нее я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали. Занавеска, за которой я лежал и которая разделяла комнату надвое, раздвинулась. Показалась мать, склонилась надо мной и быстро меня успокоила. Наверное, меня вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную. Она полна была табачного дыма. Мигали ресницами свечи, точно он ел им глаза. Они ярко освещали красное лакированное дерево скрипки и виолончели. Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин. С кольцами дыма сливались седины двух или трех стариков. Одного я потом хорошо знал и часто видел. Это был художник Н.Н. Ге. Образ другого, как у большинства, прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец иллюстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом проникнут был весь наш дом. Это был Лев Николаевич.
* * *
Имей я похвальную привычку вести дневник, несомненно, под датой одного из пасмурных октябрьских дней 1898 года значилась бы сделанная в волнении запись: «Сейчас заходила к нам Татьяна Львовна и передала: “Папа́ просит вас приехать в Ясную Поляну – он написал новую повесть и хотел бы, чтобы вы иллюстрировали; и если вам можно, то, пожалуйста, не откладывайте. Папа́ хочет, чтобы вы скорее приступили к чтению рукописи. Он торопится с изданием повести, так как выручка с нее им предназначена для помощи переселяющимся духоборам; подробности он уж вам сам расскажет; телеграфируйте ему, когда вы порешите выехать, чтобы вам выслали лошадей на Засеку”. Возможно ли! Давнишняя мечта! Не верится… Еду завтра же…»
Назавтра, устроив кое-как свои дела и протелеграфировав Льву Николаевичу, я выехал с ночным поездом в Ясную Поляну <…>
* * *
Приехал художник Пастернак; его вызвал Л.Н. для иллюстраций к «Воскресению», которые хочет сделать для французского «Illustra-tion», кажется. Живой, умный и образованный человек – этот Пастернак.
* * *
Когда я взялся дочитывать «Воскресение», я ужаснулся. Повесть неимоверно разрослась; хотя и с этим я мог бы к сроку справиться; но Толстой не унимался: раз начав дописывать, он не мог уже остановиться; чем дальше он писал, тем больше увлекался, часто переделывал написанное, менял, вычеркивал, и окончание отодвигалось все дальше и дальше. Тем временем началось уже печатание начала. Техника доставления материала у меня лично была следующая: я готовил большие рисунки и первым делом показывал их Толстому. Немедленно же снимались с них копии, оригиналы посылались для репродукции в Петербург в «Ниву»; копии быстро отсылались для репродукции в Париж, Лондон, Нью-Йорк и другие города, где печаталось «Воскресение». Толстой как-то особенно был со мною добр и ценил малейший мой набросок. Иногда мне удавалось вызывать в нем искренний, детский смех. Так, помню, он от души хохотал над рисунком «Закуска у Корчагиных», где генерал уплетает устрицы, или над изображением трех судей, особенно над бородатым, сидящим справа.
– Да вы злее меня!.. – смеясь, заметил он.
Большинство же рисунков вызывало в нем очень серьезное и глубокое настроение.
Был и такой случай. Однажды я принес законченную иллюстрацию «После экзекуции». Толстой внимательно рассматривал ее, не переставая произносить знакомую мне оценку моих рисунков: «Прекрасно, прекрасно!..», выговаривая это слово как-то особенно мягко-кругло. Вдруг голос его дрогнул… показалась слеза, другая… «Прекрасно…» – продолжал он уже взволнованным, еле слышным старческим голосом, не выпуская из рук рисунка… Потом, как бы спохватившись и ударив себя по лбу, вскрикнул:
– Да что я наделал!.. Я ведь телеграфировал Марксу (издателю «Нивы»), чтобы всю эту главу вычеркнуть! Что я наделал!.. Ну, ничего! Я сейчас буду телеграфировать, чтобы ее восстановили, и тогда этот рисунок обязательно надо поместить!
Услыхав это, я, конечно, наотрез отказался: было бы с моей стороны непростительным, чтобы из-за моей иллюстрации Толстой менял план своего творчества. Но Толстой настаивал на непременном и обязательном ее помещении.
– Ну постойте, – сказал он, – я придумал: я в одном месте текста сделаю небольшое указание на предшествовавшую экзекуцию, и тогда этим оправдается помещение этого рисунка… Нет, нет, обязательно его надо поместить…
И Лев Николаевич тотчас телеграфно отослал желанное добавление <…>.
* * *
Жил Пастернак-художник, рисовал и меня, и Льва Николаевича, и Таню во всех видах и позах. Готовит из нашей семьи картину «genre» для Luxembourg’a.
* * *
В 1901 году Люксембургский музей в Париже пяти русским художникам – Репину, Серову, К. Коровину, Малявину и мне – заказал написать по картине из русской жизни для музея. Как самый интересный русский сюжет я избрал Толстого в семейной обстановке и исполнил картину в искусственном вечернем освещении пастелью.
* * *
Л.О. Пастернака и его жену Р.И., урожденную Кауфман, я близко знал. В годы моего проживания в Берлине, между 1922 и 1923 гг., я с ними часто встречался, бывал у них на дому. В те годы Берлин был крупным еврейским центром. Проживали там одно время Бялик, Черниховский, Ревницкий, Бергельсон, Шнеур, часто приезжали на заседания сионистского Акфион-комитета д-р Вейцман, Нахум Соколов, Леон Моцкин и др. Пастернак с ними встречался, общался, бывал на сионистских собраниях. На одном из них я его посадил рядом с собой у стола печати, и за те сорок минут, в течение которых говорил д-р Хаим Вейцман, он сделал с него ряд набросков карандашом – один лучше другого.
Розалия Исидоровна Кауфман
Дорогая мамочка! Сейчас я шутки ради надел очки, и вышло, что я так похож на тебя, что Женя даже просила не снимать их, чтобы подольше тебя видеть…
* * *
Еще девочкой Роза Кауфман, чуть ли не пяти лет, проявляла редкостную и феноменальную приверженность музыке. Музыка была ее детством и заменяла ей обычные игры и помыслы детей. Еще девочкой, отставив свою детскость и детские забавы, она целиком отдалась музыке, готовила себя к более ответственной и трудной жизни. И все тогда этому благоприятствовало: и радость бытия, и темперамент, и радость музыкальной деятельности почти профессионала, и ярко выраженный талант, и, конечно, молодость. <…> Этот период, который можно назвать периодом «трех имен», сыграл в ее музыкальном развитии фундаментальную роль. Из податливой глины три имени вылепили нужный им образ музыканта большой значимости и вдохновенности: сначала Игнатий Тедеско, когда она была еще ребенком, затем Антон Рубинштейн, проявивший большой интерес и заботу, когда она была уже признанной исполнительницей-подростком, и Игнатий Лешетицкий в Вене – им, в его классе, и закончилось создание музыканта-исполнителя.
* * *
Мама была великолепной пианисткой; именно воспоминание о ней, о ее игре, о ее обращении с музыкой, о месте, которое она ей так просто отводила в обиходе, дало мне в руки то большое мерило, которого не выдерживали потом все последующие мои наблюдения. Так же точно высота папиного мастерства, полнота и неистощимость того, что он вкладывал в совершенную форму рисунка, и того, что он умел сделать из простого факта и явления сходства, не позволяли мне на протяжении всех следующих лет позировать кому-нибудь или вешать на стену что-либо из того, что мне дарили художники.
* * *
Моя [мать. – Примеч. авт. – сост.] в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется, Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петербургской консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. <…> Она воплощенье скромности, в ней нет ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам. <…> Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.
* * *
В 1889 году после свадьбы ее, после ее переезда в Москву, родился как бы новый человек с другими взглядами на свою новую жизнь, на понимание самой себя, на свое новое предназначение. Так случилось, что семья, долг перед семьей и дело мужа-художника полностью перекрыли все ее прошлое. Жизнь артистки была направлена теперь по другому, новому руслу. С тем же прежним рвением, темпераментом и артистической широтой, с какими девочка, а затем и молодая пианистка всю себя отдавала делу музыки, так в замужестве она поставила новой целью жизни, деятельности и обязанности – дело своей семьи.
* * *
Первая серия квартетных собраний русского музыкального общества состоит из 4-х собраний, которые состоятся 12-го и 19-го октября, 2-го и 16-го ноября. Состав квартета прошлогодний, а в качестве пианистов выступят г-жа Пастернак, профессор Беттинг и Шлёцер и кто-нибудь из молодых пианистов нашей консерватории.
* * *
В четверг, 12 октября, начались квартетные собрания музыкального общества. В последние годы вечера эти пользуются большим успехом, и на этот раз малая зала собрания была совершенно полна, и понадобилось даже приставлять стулья в смежной зале. Программа состояла из очень старых знакомых: квартета Es-Dur Моцарта, фортепианного квинтета Шумана и квартета E-moll Бетховена. <…> В квинтете Шумана фортепианную партию исполняла г-жа Пастернак. В одном из благотворительных концертов прошлого сезона мы познакомились с молодой пианисткой и отметили тогда прекрасное впечатление, произведенное ее игрой; теперь мы можем повторить то же самое. Г-жа Пастернак обладает не только техникой и вкусом, но сверх того наделена артистическим темпераментом, дающим игре ее много жизни. Вероятно, не совсем ознакомившись с акустикой залы, артистка в тех местах, где фортепиано имеет аккомпанирующую роль, отступала слишком на задний план перед другими инструментами, то есть попросту играла более piano, нежели нужно; зато все выдающиеся места своей партии она фразировала очень рельефно и с большим вкусом. Все исполненные номера вызывали шумные аплодисменты, а по окончании квинтета Шумана г-жа Пастернак, на требования повторения, сыграла еще раз скерцо из квинтета. Вообще пианистка имела весьма большой успех…
* * *
Мы были приятно поражены, заставши в прошлый четверг в квартетном собрании, открывшем собою сезон музыкального общества, зал переполненным публикой, несмотря на то что программа не давала ни одного нового или малоизвестного сочинения камерной музыки. <…> В лице г-жи Пастернак, исполнительницы фортепианной партии квинтета Шумана, мы познакомились с крайне симпатичной пианисткой, музыкальной, обладающей живым, горячим темпераментом и прекрасной уверенной техникой и умеющей извлекать из инструмента полный и мягкий звук. Если некоторая естественная взволнованность при первом серьезном дебюте и давала себя заметить, в виде едва уловимых нарушений общего плана исполнения, зато она же и содействовала впечатлению, в виде непосредственного увлечения, чувствовавшегося в особенности в последних частях <…>. Все эти происходящие еще от некоторой неопытности недостатки, без сомнения, исчезнут при более частом появлении уважаемой пианистки на эстраде, которое мы можем ей от души пожелать, тем более что на публику исполнение ее произвело крайне выгодное впечатление, и настойчивые рукоплескания и требования на bis ясно выразили желание слушателей вызвать ее на исполнение какого-нибудь solo, хотя и были скромно истолкованы пианисткой в пользу одной из частей квинтета. Будем же надеяться, что вскоре услышим г-жу Пастернак в исполнении вполне самостоятельном, которое и позволит нам оценить ее музыкальное дарование в более разнообразных его проявлениях.
* * *
Пианистка Р.И. Пастернак и скрипач Александр Могилевский дали 3 ноября в Малом зале Дворянского собрания «Sonaten-abend», как сказано в афише, или «сонатный вечер», как в России следовало бы говорить. Концерт этот по своей незаурядной физиономии заслуживает быть отмеченным. Г-жа Пастернак, с детства много концертировавшая в качестве wunderkind’а (Роза Кауфман), затем на долгое время перестала выступать и снова стала появляться на эстраде лишь в последнее время. Это оригинальная пианистка, главная сила которой – в красивом певучем тоне и прежде всего в кипучем музыкальном темпераменте. Трепетание жизни, которое чувствуется в игре г-жи Пастернак, привлекает слушателя даже и тогда, когда артистке не вполне удаются отдельные эпизоды или когда она, видимо, начинает терять самообладание, слишком отдаваясь во власть «нутра».
* * *
19 ноября она играла в Колонном зале Вагнера в листовском переложении для фортепиано. Концерт был со многими номерами и участниками. Ей надо было открывать второе отделение. В антракте из дому сообщили, что Боря и Шура заболели и в сильном жару. Закончив свое выступление и не дожидаясь конца концерта, она торопилась домой. Молясь о выздоровлении детей, она дала зарок не выходить на сцену. Вскоре дети поправились. Следующие десять лет она не концертировала.
* * *
Эйнштейн очень полюбил моих родителей. Как-то вечером в доме общих друзей он играл на скрипке, а мама аккомпанировала ему на фортепиано.
– Я только любитель, – сказал он ей, – но вы великая артистка.
* * *
Не только моя жизнь прошла под знаком «семья и дети», но в еще большей степени огромное дарование жены моей, не оцененное в той степени, какой оно заслуживало, о котором я говорил уже раньше, – растрачено было в ежедневных заботах и трудах. Совершенно не было соответствия между диапазоном этого громадного природного дара и тем, насколько знали и оценивали ее даже самые близкие люди, окружавшие ее, в продолжение ее – для артиста – долгой жизни. Материнство – с отдачей себя всей детям, уход за ними в преувеличенных – по сравнению с необходимым – размерах вытесняло возможность заняться своим искусством. Преувеличенные – по сравнению с тем, что дают детям обычные люди – заботы ее о детях, о том, чтобы вырастить их, воспитать их; повышенная ее болезненная чувствительность, так тонко реагировавшая на все вокруг; ее непрестанная помощь мне – все это требовало личной жертвы, и вот все, все, весь невероятных размеров дар ее непростительно отдан был в жертву семье и обиходу.