Штрафной батальон

Сергиенко Евгения Павловна

РАССКАЗЫ

 

 

 

БЛАЖЬ

В конце декабря председатель охотничьего коллектива майор Третьяк получил разрешение на отстрел двух лосей, и каждый охотник в части загорелся желанием убить хотя бы одного. Поехали, однако, только четверо, самые заядлые, а у остальных оказались какие-то иные более важные заботы.

Под воскресенье, в третьем часу ночи, с запасом харчей и предвкушением свободы, простора, погони, стрельбы — всего того, что зовется охотой, отправились добытчики на грузовой машине в Урюпинский лес. В кабине с шофером-солдатом сидел полковник Волгин, командир части, надоевший терпеливому Васе указаниями, когда тормозить и куда сворачивать, как будто Вася ехал в первый раз к леснику.

В кузове потряхивались капитан медицинской службы Аверьянов, старшина Носатов и майор Третьяк. Посмеивались довольные, будто кого-то перехитрили, сыпали охотничьи побрехушки, игривые анекдоты и молчали о сегодняшнем дне, боясь спугнуть удачу.

— Да разве важно, убьем или не убьем? — не выдержал и сказал старшина Носатов. — Конечно, пустые воротимся, засмеют, но и это пережить можно. Я как пойду в лес с ружьем, так без единого выстрела могу хоть сутки бродить. Природа, что ли, так действует на меня, — смотрю вокруг и любуюсь.

— Ты, Носатов, художник и натуралист, — определил Аверьянов. — Но глаз и рука у тебя дай боже.

— Это с войны. Вы, доктор, еще в школу, в восьмой, наверное, класс бегали, я уже бил по немцам из снайперской винтовки.

К сторожке деда Ивана Яковлевича подъехали затемно. Невидимый рассвет назревал в окостеневших верхушках. Путь был знакомый, проторенный. Дед выскочил к машине, обрадовался. Бабка засуетилась, полезла в подпол.

Перво-наперво позавтракали. Вытряхнули на стол всю снедь, поставили две бутылки водки. Старик одну тут же спрятал:

— Много. Не охотились еще.

Подзакусили и Васю отослали, приказав явиться обратно к вечеру. Волгин проводил шофера до кабины, и в тусклом окошке они были уже хорошо видны — высокий грузный полковник и маленький Вася, кивающий головой.

Рассвело.

— Ну, скорей же, скорей! — не терпелось Аверьянову. — Что мы чикаемся? Лоси уйдут.

— Найдете, — утешил дед. — Тут недалече, верст пятнадцать, видел я на днях стадо, голов шесть.

— Это пятнадцать километров — недалече?

— А то. Как не попадешь в лося спервоначалу, так и тридцать за ним побежишь.

Во дворе стали на лыжи.

Майор Третьяк, сухощавый, выше среднего роста, всеми помыслами уже мчался по лесу. Серые с просинью глаза его блестели, а улыбка на смуглом красивом лице вспыхивала радостно и открыто. Старшина Носатов сощурился, двигался скупо, расчетливо. Аверьянов возился с креплениями, пыхтел, ругался:

— К чертям собачьим таких охотников! Хорошо, что у нас собак нет. Мы бы их сейчас кормили.

— С собаками ходят на зайца и на пернатую дичь, — объяснил полковник неспешно, а у самого от нетерпения уже ноги зудели, будто сделался вполовину моложе и легче.

— Верно, — подтвердил дед. — Ну зачем на лося собака? И так далеко видать. Корова. Не убьете, не вертайтесь. Ворота замкну.

Охотники разом гаркнули, послали деда куда подальше и двинули со двора. Дед хихикнул, поплевал им вслед.

Широкой тропой перед ними раздвигался лес. На лосей наткнулись внезапно, и часу не шли. Посреди круглой, бугристой полянки, мягко-белой под пасмурным небом, паслись четкие, досягаемые лось и лосиха. Люди ахнули, обрушились выстрелами. Самец упал, забился темным пятном. Самка летела к лесу, за ней бежал Третьяк. Он испытывал ту стадию азарта, когда хочется продлить момент удачи. Неожиданно лосиха повернула голову, будто спрашивала, кто же преследует ее, кто жаждет ее смерти. Движение было жалким, обреченным, почти человеческим. Третьяк вскинул ружье и выстрелил. Вершина елки брызнула снегом и ветками.

— Эх, Евгений Николаевич, что же вы? — крикнул с досадой Аверьянов.

— Промазал, — сказал Третьяк виновато и повернул назад.

Носатов проводил его недоверчивым, сощуренным взглядом.

Лосиху убил доктор, и голова ее по праву бойца принадлежала ему. Он отказывался.

— Зачем она мне? — И допытывался: — Почему же Третьяк не захотел стрелять в нее?

— Не попал, бывает. Идемте к деду за транспортом, — распорядился полковник.

На просеке встретили в санях Третьяка и деда. Лошадка бежала по глубокому снегу легко, привычно.

Обед был восхитительным. Жареная печенка резко пахла кровью и травой, но доктор торжествовал:

— Это же не поросятина!

Смерклось. Небо опустилось на лес, на крышу сеновала. Частыми хлопьями срывался снег. Домовитыми сумерками наливалась изба. Завивались и вытягивались папиросные дымки.

— Послушать бы сейчас нечто лирическое. Например, про любовь, — пожелал Аверьянов, расстилая на лавке тулуп. — Лирика убаюкивает.

— Когда как, — не согласился Волгин. — Иная так растревожит — и не уснешь. А, Евгений Николаевич? Что вы все молчите? Ну не попали, и черт с ним. Не переживайте.

Третьяк глядел в полусумрак избы, откинувшись к стене.

— Любовь — это крылья жизни, — проговорил он задумчиво. — Я имею в виду настоящую любовь. Не флирт, не шашни, а единственную вечную, — сказал и смущенно умолк, ожидая возражения или насмешки.

Но никто даже не улыбнулся. Полковник сказал свое: «Бывает». Носатов щурился и разглядывал узоры дымков, а доктор нетерпеливо попросил:

— Расскажите!

Старая лесничиха присоединилась:

— Расскажи, сынок, про любовь. Была у тебя такая, с крыльями?

— Была.

— Ох надо же! — покачала бабка сочувственно головой.

— Вы вспомнили о ней там в лесу, на охоте, — сказал утвердительно Носатов. — Потому и выстрелили по ветке.

— Да. Сразу стало страшно убивать.

— Ну поведайте нам! — взмолился доктор.

— Я никогда никому не рассказывал об этом.

— А мы сохраним тайну исповеди, — пообещал Волгин. — Возьмите с нас клятву о неразглашении. Хотите, поклянемся?

— Клянемся! — с готовностью воскликнул доктор, привскакивая. — Исповедь свята.

Третьяк прикурил, и все насторожились — и люди и сумерки. Он затянулся папиросой, продлил затяжку глубоким вздохом и заговорил:

— Восемь лет назад было мне двадцать семь, жене на год больше, дочке шесть, а сын только родился. Служил я, ну не в этом суть дела где. На лето полк выходил из города в лагеря. Офицеры выезжали с семьями, размещались кто как — в палатках, в домишках из фанеры, из горбыля. Местность красивая, лес, река. Берег высокий, а у воды песчаный пляж. Курорт, да и только. Детвора и женщины все дни напролет проводили у речки. Моя семья осталась в городе, я переехал один и поселился с лейтенантом Володей Кирюхиным. Он был холостой и наведывался к девчатам в совхоз. Наша палатка стояла близко от берега, и как стемнеет, так через речку доносится: «Во-ло-дя! При-хо-ди-и!» Меня это забавляло, я посмеивался над Кирюхиным, и вот однажды он мне сказал, что заметил на нашем берегу одну симпатичную незнакомку в красном купальнике, и предположил:

— К кому-нибудь в гости приехала. Раньше ее не было.

— Так приударь, ты ведь не женат.

— Нет, товарищ старший лейтенант, я на той стороне ударяю, а тебе доложил в порядке информации. Какой-то ты пресный, Женька, без искорки. Сын родился, не радуешься. Без жены живешь, не скучаешь. Что ты за мужик?

Я не обиделся на Володьку. Какой есть, такой и есть. Главным в моей жизни была служба.

Дня через два пошел я перед обедом выкупаться. Сел на обрыве поостыть. Лето жаркое, да еще комиссии понаехали. Доставалось нам. Вижу, идет к воде женщина, догадался, что о ней говорил Кирюхин. Были еще две в красном, но взгляд выхватил эту, с непокрытой головой, с пышными каштановыми волосами до плеч. Переплыла незнакомка речку, села на том берегу, и вдруг это алое пятнышко поманило меня неудержимо. Слетел я с обрыва, разделся и бросился в воду. На середине реки мы с ней встретились. Моложе она меня или старше, красивая или нет, я определить не мог. Она показалась мне чудесной. Глаза темные, затененные черными стрелочками, смотрели по-доброму прямо и немного грустно. Я сказал ей что-то, себя, наверное, предложил в компанию. Она не ответила, улыбнулась краешками век и проплыла мимо.

На следующий день в то же самое время я сидел на берегу и ждал ее. Я уже знал и походку, и манеру высоко держать голову. Есть такие, вглядываются во что-то там между землею и небом и не видят у себя под ногами. Заметил ее издали. Она пристроилась на мосточках стирать белье. Постирала, пошла купаться. Я обогнал ее в воде, позвал:

— Плывемте на тот берег!

Она и не взглянула, воротилась обратно. Я отстал. В самом деле, думаю, чего к женщине привязался? Но когда уходила она с реки, я побежал за ней, портупею на ходу застегивал. Догнал уже на тропинке в лесу.

— Что же вы так скоро сегодня? — спросил ее.

Она несла ведро с водой и таз с бельем. Ничего мне не ответила, но взглянула так печально, что я постеснялся предложить свою помощь.

Два других дня я ее не видел. Солнце палило, а мне было пасмурно. Шел в столовую, петлял, плутал между палаток, на каждый домик заглядывался. Сам себя стыжу, отговариваю, зачем тебе это, Третьяк, надо? Уговорил — не надо! А увидел вдруг, и по коленкам кто палкой стукнул. На одно лишь мгновенье остановился, шишка дольше с сосны летит, чем я стоял на месте, а рассмотрел. Моя незнакомка сидела, облокотясь, за столиком возле маленькой палатки, глядела задумчиво и очень уж как-то жалко, будто позабыл ее кто в этом укромном месте поодаль от другого жилья. Не знал я, чей это шатер.

Чуть свет на другой день полетел я на службу, все, что наметил, сделал, все успел — и лишь для того, чтобы часок выкроить, ненаглядную мою на речке подкараулить. А если не придет, так теперь знаю, где найти. Вылетело совсем из головы, что я женат, что отец семейства. Не скажу, чтобы я тяготился семьей, но впервые подумал, что жены и детей могло бы еще и не быть. Сошелся я с Галей курсантом. Она медсестрой работала в нашем училище. Веселая, крепкая, она почему-то выбрала из всех парней меня. Ощущение торжества прошло у меня быстро, и наступило гнетущее чувство вины и желание ее загладить. Но жениться мне ой как не хотелось. Родилась девочка. Я не порывал с Галей, ничего ей не обещал и ждал выпуска. А когда закончил училище, получил назначение, то почти неожиданно для себя повел ее в загс. Я решил, что офицер должен поступать честно. Не жалел я об этом до встречи на реке, а, высматривая красный купальник, оправдывал себя тем, что многие мои ровесники еще в холостяках ходят.

Вот и сидел я на обрыве как коршун. Дождался — она! Ринулся, поплыл за ней к противоположному берегу. Она достигла его раньше и сидела уже на камне. Заробел я вдруг, не знал, как подступиться, и бултыхался у ней перед глазами, фыркал, нырял. Она сжалилась:

— Вылезайте, садитесь вон на тот камень и говорите, как вас зовут.

— Евгений, — ответил я, послушавшись ее.

— А отчество?

— А зачем?

— Вы же взрослый.

— Ну, Николаевич.

— Сколько вам лет?

— Двадцать семь, — ответил и пожалел, что не прибавил.

— Женаты?

— Женат, — выпалил и опять пожалел.

— И дети есть?

— Есть. Двое.

— Отчего же сидите вы здесь со мной? У вас все есть.

Насупился я, молчу. Спохватился, сказал:

— Все-то я выложил вам как первоклассник, а сами вы и не назвались.

— Пожалуйста. Наталья Алексеевна Деркачёва.

Я чуть в воду не свалился. Подполковник Деркачёв был наш новый командир. Прибыл он в конце зимы, жил сначала в гостинице, в военном городке, говорил, что жену привезет, когда получит квартиру. Был он молодой, приглядный. Весной пробежал слушок, что путается наш командир с буфетчицей. Но он всенародно высказал возмущение, сплетню пресекли, и когда стали поговаривать, что машинистка слишком часто бегает в кабинет к командиру и задерживается на работе по ночам, то многие сочли это новой выдумкой.

Сидя на камне перед Натальей Алексеевной, я подумал и о другом, о том, что командир строг, не терпит лодырей, бичует моральных отступников, всегда и всем недоволен, все у него бездельники и разгильдяи.

А Наталья Алексеевна хохочет и спрашивает:

— Чего же вы испугались?

— А как же? Ваш муж — мой командир. Неудобно.

— Значит, если бы мой муж не был вашим командиром, было бы удобно?

Хлопаю я глазами, что ей ответишь? Как с такой разговаривать? А она успокаивает:

— Ничего, Евгений Николаевич, в нашем знакомстве греха нет. Я старше вас, к тому же я учительница, веду начальные классы.

— Начальные? Ну это как раз для меня.

Глянул я на нее пристально, в лицо, в глаза, взглядом обнял всю, стройную, ладную, и понял, что если бы сидела она на высоченной, недосягаемой круче, я в кровь исцарапался бы, изломался бы весь, а добрался бы, чтобы сесть рядом.

Заслонилась она ладонью от моих глаз.

С нашей стороны на нас, конечно, смотрели. Через речку не разглядеть, кто мы такие, но вижу, плывут к нам двое, наши офицеры. Говорю Наталье Алексеевне:

— Надо уходить, чтобы из мухи ЧП не сделали. Плывите вы первая.

— До свидания, рыцарь! Но если муж спросит, с кем я сидела, что мне ответить?

— Со старшим лейтенантом Третьяком, так и скажите.

Поплыла она в одну сторону, я в другую. Эти двое ко мне:

— С кем загорал, Евгений?

— Не знаю.

— И не спросил?

— Мне ж не свататься.

Посмеялись. А я вышел на берег — как моряк-первооткрыватель. Все было новым! Огляделся — день какой необыкновенный! Достал записную книжку, написал «17 июня».

С тех пор каждый день летел я на речку, плыл на тот берег к Наталье Алексеевне. Сидим на наших камнях далеко ото всех и у всех на виду. Она расспрашивает о жене, о детях.

— А у вас почему нет детей?

— Бог не дает, — резко ответила она.

Я о своем семействе мало думал, и угрызения совести меня не мучили. То, что влекло меня к Наталье Алексеевне, казалось мне безгрешным и безымянным. Но Володька, не то осуждая, не то удивляясь, спросил:

— А ты знаешь, что она жена командира?

— Ну и что? Я ее не отбиваю.

— Тогда как это называется?

— А как хочешь. Я перед Деркачёвым ни в чем не виноват, — ответил я, а сам крепко задумался и решил, что этот легкий флирт надо кончать.

Три дня я избегал ее, не видел, старался забыть. В конце третьих суток, ночью, при лунном свете, я нарвал ворох каких-то цветов и бросил у входа палатки Деркачёва. Я не сделал бы этого, но в ту ночь видел сам, как в пристроечку возле штаба, где жила машинистка, юркнула мужская тень, очень напоминавшая мужа Натальи Алексеевны. А после полудня я, свободный от всяких обязательств перед самим собой, сидел на другом берегу на плоском камне и казалось мне, что я встретился наконец с той, по которой всегда тосковал. Я уже знал, каким словом это называется, но никогда еще не говорил его женщинам. Да и кому было говорить?

Наталья Алексеевна шутила, смеялась, а мне было ее жалко, хотелось ее утешить, спрятать от людей.

— Вы голову косынкой покрывали бы, как все женщины, когда купаются, — посоветовал я ей.

— Зачем?

— В глаза бросаетесь. Приметная вы. Или не боитесь, что мужу расскажут?

— Я сама ему уже рассказала. Как познакомилась с вами, как вы удивились, что Деркачиха — это всего-навсего я.

— Что же он?

— Сказал, что с вами водиться можно, что вы парень скромный. Льстит вам такое мнение начальства?

— Еще бы! Заслуживаю. А вы любите мужа, Наташа?

Сердце мое заколотилось…

— Как жизнь, как солнце!

— И он вас — тоже как солнце?

Она вздохнула.

— Вероятно, меньше. Но он дарит мне цветы. Сегодня вернулся со стрельбища на рассвете, а утром я вышла — на пороге сноп цветов. И спросить не успела. Спешил.

— Не спрашивайте его. Это я принес. Хотите, еще принесу?

Брови ее вскинулись, глаза поскучнели, и опять в них не то сожаление, не то мольба.

— Спасибо, вы добрый. Но цветов не надо. И ничего больше не надо. Ничего! — скользнула в воду и уплыла.

— Знаю и сам, что не надо, но не могу отстать от вас!

Она не оглянулась, наверное, не слыхала. Несколько дней я ее не видел, а на командира поглядывал настороженно, ожидая вопроса. Он не переменился ко мне, но однажды наши глаза скрестились искоса, по-волчьи, и я не опустил глаз. Не было за мной вины, чтобы прятать глаза.

Наталью Алексеевну я подкараулил вечером. Было сумрачно на берегу и пустынно, ни одной души. В тучах оранжевая щелка и в реке такая же полоса. Я уже отчаялся дождаться, а тут вот-вот дождик пойдет. Наконец спускается она с ведром по косогору. Подлетел я, схватил за руку, а ведро упало и покатилось. Я за ним бегом. Подхватил уж внизу, у самой воды, а Наташа просит:

— Зачерпните, пожалуйста, подальше. У берега всю взбаламутили за день.

Разделся, зашел далеко, зачерпнул, несу на плече, а она на косогоре сидит, колени юбкой обтянула и посмеивается:

— Поостыли?

— Нет, — отвечаю, — не остыл и не остыну.

Махнула рукой, дескать, полно врать, и говорит:

— В вашем возрасте это бывает. Блажь! Ничего, пройдет.

Я свое:

— Не пройдет!

— Да зачем я вам? Жена есть.

— То-то и оно. Не было бы, я по-другому разговаривал бы.

— Поставьте ведро на траву и окунитесь еще разочек.

Окунулся. Она говорит:

— Мне тридцать два года. Вы знаете?

— Новость какая. Да хоть сорок, — заявляю я из воды.

Не успел я одеться, ушла она — и не догнал. Но с того дня стали мы вечерами встречаться. Как стемнеет, идет она по воду, а я вдоль речки вышагиваю, наберу ей воды и несу. Пока идем, беседуем, так, кое о чем. Мне все едино, лишь бы слышать ее голос и как она смеется.

Август кончился. Злюсь я на себя, сколько времени провел, а чего добился? И сам себе говорю, что ничего мне от нее не надо, только видеть бы каждый день. А она со мной шуточки шутит или как? Спросить ее? А как спросишь? Вдруг совсем потеряешь? И решил, пусть все идет как есть. Не все ли равно, что у нее на уме, была бы рядом, и ладно. Но спустя неделю не сдержался, взял ее за плечи, смотрю в глаза, выкладываю:

— Я для вас мальчик? Играете со мной? Другой на моем месте знаете как поступил бы? А я боюсь пальцем дотронуться. Как щенок перед вами хожу. Исчезаю, когда прикажете. Скажите, что не прав, что самую капельку вы меня любите!

До чего же хотелось услышать от нее это слово, и оно могло расколоть судьбу мою надвое.

— Мужа я люблю, — ответила она глухо, обреченно.

Руки мои разжались, отступил я на шаг:

— А сюда зачем ходите? Развлекаться? Мальчика дразнить?

Она головой покачала, смотрит, как в омут:

— Глупый. Вы перешли мне тропинку однажды. Помните? Портупею застегивали, бежали на службу, как на свидание. Взглянули на меня. Я вслед вам долго смотрела и думала: вот прошел красивый парень и кому-то счастье в своих глазах пронес. Мне такого не принесут.

— Наташа! — шепотом заорал я. — Это же я о тебе думал!

— Постойте, — отстранилась она. — Слушайте все. Три года назад мне изменил муж. Было это для меня как конец света. А до этого времени — пять лет — я верила, что наше супружество — хрустальный дворец. Обрушился он, разбился, и не во что стало верить. И когда я поняла, что не умею ни разлюбить и ни простить, то пообещала мужу отплатить тем же. Моя измена уравняет нас, и жить мне станет легче. Обещания своего я не выполнила. Но вот встретила вас и испугалась. За вас. Вы имеете все: молодость, детей, жену. Неужели же захотите стать орудием мести?

— Орудие! — ухмыльнулся я. — Что-то деревянное или железное, равнодушное. А я живой! И вы нужны мне. Вы! Но я не понимаю вас. Нельзя любить человека, который наплевал в душу. Вы не любите его. Удивляетесь? Возможно, в своих рассуждениях вы найдете другое слово, но это не любовь. Он не достоин. Вы меня любите. Меня! Насмешил? Иначе вы не ходили бы сюда. Но вы боитесь раскрыть свое чувство. Не верите себе самой. И мне. Но я подожду. Я терпеливый.

Однако терпения у меня не хватило. После того разговора не видел я Наталью Алексеевну дней десять, находился в городе по делам. Жена рада, сына мне расхваливает, да какой он понятливый, да какой веселый. Дочка от колен не отходит, я счастлив снаружи, доволен, как и положено, а душа в клочья изорвалась. Не чаю, когда же закончится растреклятый ремонт казармы, чтобы мне в лагерь вернуться. Возвратился наконец и с ходу узнал, что Деркачёв отбыл в инспекторскую командировку. Значит, Наташа одна!

Бегом бежал я через лес, свистел и дурачился, как леший. Сентябрь уже прошелся по деревьям, осень пылала и золотилась, а теплынь стояла — как летом. Пахло грибами, первым прелым листом, и на душе сладко щемило. Лишь стемнело, закружил я у знакомой мне палатки. Удерживал себя, хлестал обидными словами и летел бесповоротно, неудержимо, словно мотылек на огонь, но жар был во мне самом.

Наталья Алексеевна разговаривала с соседкой, сидели они на лавочке за столиком, а в самодельной печке под сосной догорали красненькие угольки. Я ушел. Побродил по берегу и вернулся, когда уж совсем стемнело. Брезент Наташиной палатки светился, и на нем, на большом экране, двигалась ее тень. Мои воровские шаги были неслышными, но силуэт дрогнул, испуганный голос спросил:

— Кто там?

— Выйдите на минуточку, Наталья Алексеевна! — позвал я тихо.

— Что за глупости, Женя? Уже поздно. Завтра увидимся. Уходите.

— Выйдите, прошу вас!

Непрочная полотняная дверь с пуговичками вместо замка жгла мне ладонь.

— Уходите, Евгений Николаевич. Утром я приду на речку, обещаю вам.

— А почему не сейчас? Боитесь меня? Все лето улыбались, обнадеживали, а теперь гоните? — говорил я совсем не то, что хотел ей сказать.

Вместо нежных слов в душе всплыло свирепое раздражение. Я шагнул в палатку. На короткий миг меня сковал гневный взгляд хозяйки. Она ужаснулась:

— Как вы посмели?

Спасением была бы ее улыбка, но она не улыбалась. Мою огромную черную тень мог увидеть всякий, я нагнулся к столу и дунул на свечку. Наташа в легком халатике метнулась мимо моих рук к треугольнику двери. Я выскочил за ней, догнал и не понимал, почему она вырывается.

— Не бойся меня, Наташа! Посидим на скамеечке, — шептал я.

— Отпустите! Вот вы какой, оказывается!

— Да не такой я, Наташа, не такой! Давай поговорим спокойно, сядем и подумаем, как жить мне дальше.

Она рвалась от меня, ненавидящая, несгибаемая, а я жаждал подчинить ее себе и удивлялся, откуда в ней столько ненависти. За что ей меня ненавидеть? Я хотел лишь, чтобы она смирилась, затихла, согрелась в моих руках.

Прошел час — может быть, больше или меньше. Луна зарывалась высоко в тучах, и временами густая темень покрывала лес.

— Если и правда я необходима тебе, так отчего же не пришел днем? Зачем же ночью, тайком руки мне ломаешь? — дошли до меня ее слова.

Очнулся я, застонал. Что же это я делаю? Кто я есть? А она вывернулась, прошелестела и пропала в непроглядной тьме. Я на корточки сел и траву щупал, чтобы отыскать ее следы. Запах земли ударил в голову, лунный свет разлился по лесу, и я увидел ее. Она прижалась к сосне, застывшая и неслышная. Царапала мне лицо, давила горло, и будто молитву шептала:

— Митя! Помоги мне! Митя!

Она звала мужа! Ошеломленный, я отпустил ее. Она ему молилась, как богу! Мне стало жаль эту нежную женщину и сделалось стыдно за себя и за все наше мужское отродье, за то что мучаем, топчем и лжем. Но в огне, что не переставал жечь меня, сгорела и эта минутная жалость.

— Я сейчас закричу! — погрозилась она. — Прибегут соседи, знаете, что вам будет?

Разжал я руки, отступил, разрешил:

— Кричите, наивная женщина. Что мне будет? Да ничего. Самое большее, переведут в другой полк. А себе вы испортите всю жизнь. Вам никто не поверит, если я скажу, что вы сами меня пригласили.

Она задохнулась и не нашла слов. Подбежала к своему жилищу, перегнулась в двери, схватила — и пошла на меня с топором!

— Убирайся, негодяй! Ударю!

— Бейте! — подставил я грудь. — Бейте! Все равно не жизнь у меня, а мука с тех пор, как вас встретил.

Широкое лезвие тупо поблестело в лунном свете надо мной и застыло. Она заплакала, не опуская руки. Я отнял топор, забросил и сказал:

— Нужны мне ваши истерики. — А хотел-то сказать что-нибудь нежное, чтобы перестала она меня ненавидеть.

Привлек ее к себе, ослабевшую, беззащитную, а она на моем плече плакала горько, обидно и тихонечко звала Митю.

Я взял ее лицо в ладони, поцеловал слезы на губах и пошел прочь, не разбирая дороги, грохоча по кустам сапогами.

Небо посветлело. Я просидел на берегу, пока совсем не рассвело, и все думал, думал до ломоты во лбу, будто ушибся о каменную стену. Во мне бушевало негодование на эту несправедливость. Бессонная ночь выжала меня, принизила, и когда я утром шел в расположение батальона, то на широкой открытой всем взорам линейке почувствовал себя крохотным, незаметным и ненужным, оттого что я не нужен единственной женщине. Я проводил занятия, бегал, курил, смеялся, а тот маленький человек во мне все эти часы непрерывно, безутешно бился в отчаянии головой.

Часов в пять я потащился к реке. Наталья Алексеевна сидела на обрыве сжавшись, обхватив колени. Я сел поодаль, близко не смел. Она взглянула с ужасом. Поздоровался, она не ответила, я спросил:

— За что ненавидите? Я же ничего не хотел. Ей-богу, ничего!

Она молча показала свои руки. Тонкие запястья были перехвачены синими браслетами, следами моих рук. Стыд ударил мне в голову и выбил все, чем я перед собой оправдывался.

— Я не хотел, не хотел! Выслушайте меня!

— Уходите. Ненавижу!

Я готов был выть, кататься, рвать зубами траву.

— Что мне делать? Научите! Был бы свободен, говорил бы не с вами, а с вашим мужем.

— Забавно. И просили бы у моего мужа моей руки?

— И просил бы!

— И, как вы думаете, он отдал бы?

— Отдал!

— Но ведь я не пошла бы.

— Пошла бы! Уговорил бы, нашел что сказать.

— Все блажите, Евгений Николаевич.

— Эта блажь, как вы называете, подарена мне на годы. Еще пригожусь вам своей блажью. Вспомните, позовете когда-нибудь. Теперь прошу вас об одном: видеться с вами, хотя бы издали.

Поднялся, как избитый, и ушел. Она провожала меня удивленным взглядом.

В начале октября лагерь свернули. До отъезда виделся я с ней мимоходом раза три и думал с тоской, что в городе совсем не увижу. Остановил ее на тропинке и сказал:

— Как же нам быть-то? Мне необходимо видеть вас, не проживу я без этого. Приходите в пятницу к театру. Я буду стоять там с шести до семи. Каждую пятницу стану вас ждать.

— И не лень вам будет?

— А мне по пути. У нас на подготовительных курсах в академию занятия с семи. Там близко.

Четыре пятницы торчал я возле колонн, выучил все афиши. На пятую она пришла. До поздней ночи ходили мы с ней по пустой и мокрой набережной. Моросил дождь, дул ветер, а для меня погода не имела значения. Я был счастлив. Наталья Алексеевна молчала, и я не смел говорить, жалость к ней не давала. В полку разразился скандал, машинистка ходила на сносях и бесстыдно хвалилась, что зачала от Деркачёва.

— Женя, я звала вас прошлой ночью. Мне было одиноко и страшно. Вы слышали?

— Слышал, — ответил я, и это не было ложью, потому что не было ни дня, ни ночи, чтобы я о ней не думал. Злился на нее и на себя за то, что не имею права помочь ей, защитить ее. Не захотела она дать мне такого права.

Расстались мы на трамвайной остановке, и я не боялся, что нас кто-нибудь увидит.

Через несколько дней лейтенант Кирюхин сказал, что жена Деркачёва уехала, и муж не знает куда. А его перевели со строгим выговором и понижением в должности в другую часть, в другой город.

Ту зиму я готовился в академию, занимался много, тянулся изо всех сил. Мне казалось, что если поступлю, то обязательно доставлю этим радость Наташе. Я ждал от нее писем, видел во сне конверт, надписанный ее рукой, а наяву и не знал, какой у нее почерк. В семье моей было, как говорится, нормально. Жена хлопотала, дети росли, я служил благополучно. Но иногда ночью, когда семейство уляжется, а я сижу один, одолевая науки, тоска вдруг застелет глаза, сердце сожмется в горошину и будто слышу я издалека милый голос. Уткнусь я лбом в кулаки, губы кусаю, чтобы не отозваться.

Приняли меня на заочный, и некогда стало вспоминать тот осенний дождливый вечер, когда увез ее от меня трамвай. Но я ее не забыл, была Наташа запрятана глубоко в моей душе и прочно; казалось, и живу-то я на свете для встречи с ней.

Подполковник Деркачёв снова служил в нашем военном округе. Кто-то из офицеров рассказывал, что он вымолил прощение у жены, и она вернулась к нему. Я злился на Наташу, но был рад, что теперь знаю, где она есть. Прошло два года, и мы увиделись. Ездил я по служебным делам и, сделав большой крюк, заехал в тот город. Было это перед Новым годом. Снег валил такой же, как сейчас. Стоял я у подъезда школы, караулил учительницу третьего «Б». Вышла она со стайкой ребятишек, меня не заметила. Я шел сзади, видел сквозь снегопад серый воротник и серую шапочку, слышал Наташу и доволен был этим.

Детвора долго не отставала от учительницы, наконец Наташа осталась одна, перешла улицу и свернула в сквер, безлюдный, засыпанный снегом. Лишь неширокие дорожки расчищены были на аллейках. Я перемахнул решетку и пошел навстречу… Наташа замерла, качнулась и упала бы, если бы я не подхватил ее. Лицо сделалось белым как снег, на ресницах бахрома снежная, а губы мне улыбаются и руки в моих ладонях дрожат. Еле выговорил я:

— Видишь, не проходит моя блажь.

У нее на щеках то ли слезы, то ли следы снежинок. Прошептала:

— Спасибо. Наверное, поэтому я и жива.

Мой поезд отправлялся вечером, и почти до отхода его были мы в этом сквере. Что больше: говорили или молчали — не помню. Прощаясь, Наташа заплакала. Мы уходили в разные стороны, каждый в свою судьбу, а по справедливости она должна была быть у нас одна на двоих. Больше мы не виделись…

Домой охотники ехали молча. Лежали все вчетвером плечо к плечу в кузове на охапках сена, из которого не выветрился запах лета, смотрели в небо, а оно глядело на них яркими звездами. Снег давно перестал.

— Весь высыпался, — прервал молчание Носатов. — Все вытрясло небесное решето.

Старшине никто не ответил, не поддержал разговора о погоде. Доктор и полковник думали все еще о рассказанном Третьяком, но сам он уже жалел об этом и ругал себя в душе за откровенность. Он не поверил сочувствию в голосе Аверьянова, когда тот не вытерпел и поинтересовался:

— Дальше что же? Будете вы искать встречи с Натальей Алексеевной или прошла ваша блажь? А, Евгений Николаевич?

Третьяку хотелось ответить какой-нибудь резкостью. Он недовольно вздохнул, стараясь придумать что-либо вежливое, но тут его выручил Носатов:

— Зря мы убили лосиху. Одного лося хватило бы. Зато разрешение осталось бы целым на один отстрел. Съездили бы после Нового года еще разок.

— Тебе лишь бы выбраться на природу. Не хватает ее на стрельбище, на танкодроме, — сказал Аверьянов, услыхавший в словах старшины упрек. — На то и охота, чтобы попадать. А ты, Носатов, в свободный какой-нибудь день становись на лыжи и кати, любуйся природой без ружья.

— Нет, доктор, не скажите, — вступился Волгин. — С ружьем целенаправленней, с ружьем не просто прогулка по лесу.

— В компании всегда веселей, — признался Носатов. — Люблю я хорошую компанию на охоте, а особенно после, когда душевное расскажет кто-нибудь про жизнь, про любовь. Слушать люблю.

Третьяк боялся, что вот сейчас начнут обсуждать то, что от него услыхали, и прошептал:

— Ох я и болван.

— Не раскаивайтесь, — сказал ему тихо Волгин, лежащий рядом. — Мы все завидуем вам. — А громко пообещал: — Эх, друзья, расскажу и я в другой раз одну милую историю из собственной жизни.

— А правда ли, товарищ полковник, ходят слухи, что вы собираетесь переезжать на новое место? — спросил Носатов.

— Неужели? — удивился Аверьянов. — А я и не слыхал.

— Да, меня переводят в штаб округа. Уеду от вас весной.

Новость огорчила всех. Хороший командир — это и для каждого подчиненного хорошая служба.

— Кто же прибудет вместо вас? Не знаете еще? — спросил Третьяк.

— Знаю, — ответил Волгин и, помедлив, будто виновато, сообщил: — Полковник Деркачёв.

— Как! Тот самый? — воскликнул доктор. — Вы слышите, Евгений Николаевич?

Он не ответил, потому что в груди вдруг не хватило воздуха, и он подумал, что близкая встреча с Наташей заставила его сегодня говорить о ней.

— Вот и встретитесь, — проговорил доброжелательно Носатов, словно бы для него самого была важна и приятна эта встреча.

— Нет, — сказал Волгин и снова помедлил. — Она не приедет. Деркачёвы развелись в прошлом году. Он сам мне об этом говорил. У него теперь новая жена.

Звезды на небе закружились на мгновенье хороводом и остановившись вопросительно глядели на Третьяка.

— Жалко, — произнес, сожалея, Носатов. — Жалко, что не увидитесь вы с ней, товарищ майор…

1964

 

ТЕОРИЯ НЕЗАБВЕННОСТИ

Соседка постучала, окликнула и, не дождавшись моего ответа, открыла дверь и впустила в мою комнату незнакомого старичка в длинном черном пальто.

— Вот к тебе еще обменщик, — сказала она. — Третий раз приходит.

— Верно, верно. Я уже дважды был, но не застал вас, — подтвердил старичок.

Он затоптался на месте, поворачиваясь кругом, шаркая валенками, всунутыми в большие, рыжеватые от старости калоши, и одновременно разматывал с шеи длинный, тоже старый вязаный шарф, то ли серого, то ли желтого цвета. Каракулевая шапка, сильно поношенная и похожая на перевернутое ведерко, осталась на голове.

— Я вот по поводу чего, — торопливо говорил гость, боясь, наверное, что я перебью его, не захочу слушать. — Вот по поводу чего…

— Да вы садитесь, — предложила я.

Он с облегчением опустился на стул и сразу умолк, утомившись, видимо, от множества одновременных дел: топтаться, разматывать шарф и говорить. Он сидел не двигаясь и задумчиво, отрешенно глядел мимо меня в окно на зимнее серое небо, на зимние белые крыши, а я терпеливо ждала, когда же гость начнет задавать вопросы. Сейчас он встрепенется, суетливо завертит головой, ощупывая недоверчивым пристальным взглядом комнату: стены, пол, потолок, углы. А то достанет из глубочайшего кармана сантиметровую ленту и, тяжко кряхтя, натуженно сгибаясь, примется измерять квадратные метры моей жилой площади, как это проделывали почти все приходившие по объявлению.

Я ждала вопросов гостя о том, сколько в квартире жильцов и какие они — плохие или не очень, спокойные или шумные, есть ли пьяницы и скандалисты и те, кто воображает о себе бог знает что, разговаривать с соседями не желает и нос на сторону воротит.

Но, вглядываясь в задумавшегося старичка, я почему-то решила, что его не интересуют все эти житейские мелочи, что заботит его нечто более важное, более необходимое, чем просторная, удобная жилплощадь.

— А я и не по поводу обмена пришел, — сказал он, очнувшись, будто отвечая на мои мысли, и очки его в железной тонкой оправе живо блеснули. — Я и не хочу меняться, — продолжал он. — Моя комната лучше вашей. Правда, в квартире десять комнат, но жильцы все очень хорошие. Я пришел не комнату вашу смотреть.

— А что же?

— Я пришел по фамилии.

— Как это — по фамилии?

— Прочитал в объявлении вашу фамилию, вспомнил вас и решил посмотреть, вы это или не вы. Теперь вижу — вы. Я же отлично вас помню. Я помню всех добрых людей, с которыми мне приходилось когда-либо встречаться.

— Вы что-то путаете. Не знаю я вас. Мы не встречались с вами.

На эти мои слова гость как-то застенчиво и немного лукаво улыбнулся, щечки его порозовели, он поерзал от волнения, расстегнул было свое длинное черное пальто, но тут же запахнул полы. Большая английская булавка торчала вместо пуговицы в петле серого потертого пиджака, булавкой же был застегнут ворот нижней бязевой рубахи, а верхняя, байковая, выглядывала из-под пальто пестрым комком. Неухоженный, одинокий, несчастный старик! Я отвела глаза, чтобы не смущать, не обижать его сочувствующим взглядом.

И тут очень кстати раздался из кухни стук в стену. Сигнал означал, что вскипел мой чайник. Я принесла его, заварила чай, поставила на стол чашки, сахар и варенье, и пригласила гостя к столу, но гость, засмущавшись еще сильней, отказался:

— Я ведь пришел не угощаться, а посмотреть только на вас, поговорить с вами. А знаете, — он тихонечко засмеялся, — вы и тогда предлагали мне чаю. Вы и на внешность очень мало изменились. Прическа вот теперь у вас другая, а лицо, голос — все как было. Ну, конечно, немножко вы постарели.

Понимая, что вступаю в какую-то непонятную мне игру, я, неожиданно для себя самой, сказала:

— Вы тоже остались прежним. Как и тогда отказываетесь от чая.

Старичок привскочил на стуле, взмахнул от радости руками и сложил ладошки, словно бы собирался похлопать.

— Вот видите! Вот видите! — ликовал он. — А не признавались! Нехорошо с вашей стороны. Ничего я не путаю! Я вас помню. Вы снимали квартиру в бельэтаже напротив «Европы».

— Какой Европы?

— В Петровских линиях. Напротив ресторана «Европа».

— Такого ресторана и нет в Москве.

— Был, — произнес со вздохом гость и, неодобрительно покачав головой, удивился: — Как же вы этого-то не помните?

Мне сделалось неуютно, и я подумала, как хорошо, какое это счастье, что я живу в густонаселенной коммунальной квартире и что сейчас за тонкой стенкой, отделяющей мою комнату от общей кухни, гремят посудой, отбивают котлеты и громко спорят мои соседки.

— А зачем же вы ко мне приходили… в Петровские линии? — спросила я, изучающе вглядываясь в маленькие карие глазки за круглыми очками в железной оправе.

— Как зачем? — опять удивился старичок. — Приносил цветы. Корзину хризантем от князя Туганова. Конечно, я мог бы послать к вам мальчика, как водилось, но решил сам. Любопытство, знаете ли, одолело.

— Любопытство? Почему?

У старичка сделался такой вид, будто его застали в тот момент, когда он подглядывал в замочную скважину.

— Как же не интересоваться? — промолвил он, оправдываясь. — Сами подумайте, всю зиму с рождества до конца масленой князь Туганов заказывал у нас букеты. И все велено было отсылать по одному и тому же адресу.

— По какому?

— Господи, да по вашему же! Неужели не помните? — воскликнул гость с мягким укором, но тут же вздохнул и взгляд его смягчился. — Разве всех вам упомнить, — оправдал он меня. — Столько их было-перебыло.

— Кого? — упавшим голосом осведомилась я, сознавая всю безнадежность своего положения. — Кого было-перебыло? Князей или букетов?

— И тех и тех, — ответил гость, опуская скромно глаза и складывая тонкие губы в загадочной улыбке. — Но я вас не сужу. Даже наоборот.

— Спасибо, — поблагодарила я, узнав, что была когда-то очаровательной и любимой, и предположила:

— У вас, как я понимаю, был собственный цветочный магазин?

— Ах нет, что вы! — польщенно возразил старичок, покраснел, заулыбался и с заметной гордостью сообщил: — Я служил старшим приказчиком в магазине Золотаревых на Петровке. Помните? А само цветоводство Золотаревых и собственный дом были в Марьиной роще на Александровской улице, а дача на Сходне. Шикарная была дача! Посылали меня туда иногда помочь кое в чем, когда понаедут гости. Ах, какие фейерверки пускали, какие там бывали дамы… Нет, нет, вас я не осуждаю. Что же скажешь, у вас была такая профессия.

— Какая такая профессия? — спросила я, строго воззрившись на гостя.

— Вы же были актрисой! А во-вторых, мне говорила модистка, ну эта, субтильная черненькая француженка. Не помните? Остроносенькая такая, мадам… мадам…

— Бовари, — подсказала я, развлекаясь всем этим фантастическим бредом.

— Нет, — твердо не согласился гость. — Ее звали не так.

— Неважно как, — перебила я, снедаемая интересом к подробностям из какой-то «моей», неизвестной мне до сих пор, жизни. — Что же эта мадам насплетничала вам?

— Почему насплетничала? Просто поделилась тем, что ей было доподлинно известно. Рассказывала она не совсем мне, а моей хорошей знакомой, они были подругами. Та, подруга, служила приказчицей на Кузнецком мосту в магазине дамского белья. Вот она и говорила, сколько вы, бедняжка, натерпелись от своего мужа, пока не решили окончательно разъехаться с ним.

— Он что, бил меня?

— Помилуйте! Как можно! Ваш муж был добрый и образованный человек, он сошелся с вашей горничной. Они потом, после февральского переворота, открыли вегетарианскую столовую на Арбате.

— После какого переворота? — переспросила я, ухватившись за историческую веху в «своей» биографии.

— После февральского. В семнадцатом году, — терпеливо пояснил старичок и укоризненно посмотрел на меня. — И это позабыли?

— Видите ли, дело в том, что меня еще не было тогда на свете.

— Но я-то хорошо знаю, что вы были! — старичок пристально поглядел на меня, потом перевел взгляд на окно. Очки в железных ободочках отражали серое зимнее небо. Маленькие глаза не мигая вглядывались в эту серую небесную глубину, будто ища там подтверждения. — Но сейчас вы ведь есть? — спросил он несмело.

— Есть.

— Вы — это вы?

— Совершенно верно. Я — это я. Но не та особа, которой вы приносили цветы от прощелыги и мота князя Туганова.

— Ага, ага! Князя-то вы помните! — мой гость лукаво погрозил мне пальчиком, приговаривая: — Князя, однако, помните!

— Не знаю я никакого князя!

— Ах, не желаете признаваться? А я видел вас с ним вместе. Видел собственными глазами! И знаете где? На Сухаревке, на толкучке. Вы продавали голубой пеньюар, а князь часы с брелоком. Голодный был год. С ночи очередь занимали за осьмушкой хлеба. Как вы тогда изменились! А князь и вовсе состарился, опустился, не походил на себя. А какой был щеголь! Но мне ничуточки не стало его жаль. Высокомерен был ужасно. Меня, старшего все же приказчика, и за человека не считал. Взглянет эдак мимо и как-то презрительно. Вот уж с кем я не захотел бы встретиться. Взгляд у него всегда был жестокий. Наша хозяйка, мадам Золотарева-старшая, часто удивлялась: что вы в нем, в Туганове, нашли? Вы — в сущности, веселый ангел!

Я не обратила внимание на комплимент, а представила себе Сухаревский толкучий рынок, голодных, вороватых беспризорников, снующих между бывшими господами. Все видела, как в кино! Ну актриса «моя» ладно. Цветы да пеньюары с брюссельскими кружевами, а много ли было капиталу за душой? Вот и пошла торговать на рынок. Но князь, богач и помещик — и на Сухаревке? Что же он-то прожился так скоро?

— Нет, — не согласилась я. — Это был не Туганов. Князь удрал за границу. У него конечно же хранился крупный счет в швейцарском банке.

— А что же вы? Отчего вы с ним не поехали? Он вас бросил?

— Послушайте! — возмутилась я. — Я могу в конце концов рассердиться! Давайте я расскажу вам все с самого начала! — И кратко обрисовала свой жизненный путь со дня рождения до нынешнего года.

Гость слушал внимательно, кивал, поддакивал, соглашался, а в заключение моей длинной и убедительной речи спросил:

— Почему же вы не остались жить в той вашей квартире? В бельэтаже напротив «Европы»? Вам при уплотнении вполне могли бы выделить одну комнату, гораздо лучше этой. И мебель вы имели право себе оставить, — сказал и глядел на меня глубокомысленно, терпеливо ожидая моего ответа.

Я молчала и думала, что же мне делать. Распрощаться решительно с незваным гостем? Это будет невежливо, да и жалко обижать занятного собеседника, для которого не по его вине время остановилось.

— Именно! — воскликнула я. — Он жертва времени!

Старичок посмотрел на меня как на душевнобольную.

— Да, да! — говорила я ему, не обидевшись за этот взгляд. — Представьте себе, когда космонавты вернутся на родную Землю из путешествия в туманность Андромеды, они не встретят здесь своих родных и близких, потому что те умерли давно… — Я умолкла, представив себе, как за окном в сером зимнем небе блеснет светящимися иллюминаторами космический корабль, ликующие толпы устремятся приветствовать смелых путешественников, а те, ступив на родную землю, станут искать глазами незабвенные лица своих родных и близких, надеясь, что время пощадило их… Но тех людей нет на свете уже многие десятилетия или даже сотню лет, и космонавты, гонимые неутихающей душевной болью, будут бродить по земле и искать отголоски той своей жизни, что была до полета в Галактику.

— Безжалостный и непреодолимый закон — теория относительности, — сказала я, не отрывая взгляда от неба.

— Какая, простите, теория? — переспросил гость, глядя на меня с пристальным сочувствием.

— Относительности, — торжественно повторила я. — Это, видите ли, очень сложно, в двух словах не пояснишь… Ну, например, вообразите себе, движется поезд, а вы в этом поезде идете по вагону. Но поезд мчится быстро, а вы идете нормальным шагом.

— Любопытно, любопытно, — заинтересовался старичок, приподнялся, потянул за собой стул и одновременно прошаркал калошами — обеими сразу, как мне показалось, — уселся и продолжил: — Я иду по вагону. А какой вагон, позвольте спросить, первого класса или общий?

— Плацкартный. Но ведь не это важно.

— А что же?

— Время, за которое поезд проходит столько-то километров и ваше время, с каким вы идете. Оно движется по-разному.

— Вы утверждаете?

— Не я утверждаю, а великий ученый Альберт Эйнштейн.

— Не слыхал. Однако я с ним вполне согласен. Знаете ли, я тоже наблюдал нечто подобное. Ночь, например, для меня гораздо длиннее дня. Время от шести вечера до шести утра тянется несравненно дольше, чем от шести утра до шести вечера. Вы не замечали?

— Нет. Но теория Эйнштейна имеет в виду другое время, не то, которое протекает относительно вас в квартире или на земном шаре, а во Вселенной, в Галактике, на иных, не известных еще планетах.

— Тоже относительно меня? — осведомился гость, немного помолчав, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на удовлетворение. — Я, например, находился бы на иной планете. Так? Но если я вас правильно понял, вы полагаете, что возвращение на Землю возможно? — спросил он с болезненной надеждой.

— Конечно, возможно! — пообещала я. — Вы, предположим, летали недалеко, всего лишь в соседнюю Галактику и отсутствовали по вашему исчислению три года. Но Земля за эти ваши три года обернулась пятьдесят раз вокруг Солнца. Ваши внуки, которых вы помните детьми, стали уже седобородыми.

Я объясняла с таким увлечением, что наконец-то мне самой теория относительности показалась почти что понятной. Гость же, насмешливо улыбнувшись, прервал меня:

— Это же все научная фантастика! Читал я такие повести. А я подумал было, что вы разговариваете со мной серьезно. Вот в одном фантастическом романе я прочел, как один ученый изобрел препарат, спрессовывающий время. Захочет, сожмет прошедшие столетия в гармошку, и они протекают за один год, захочет — растянет. И вот те люди, на ком этот ученый испытывал действие своего препарата (беленькие таблеточки, горьковатые немножко, похожие на аспирин) попадали в нелепые положения. Что вы на меня так смотрите?

— Какой же он ученый, — проговорила я, пораженная услышанным. — Он просто авантюрист, а не ученый. — И задала не совсем деликатный вопрос: — Сколько вам лет? — И спохватившись, извинилась: — Простите, если, конечно, это не секрет. — А сама быстренько вычисляла в уме: «Предположим, приказчику было двадцать лет, когда он приносил «моей» актрисе букет от князя Туганова…»

Старичок слегка зарделся: порозовели не измятые морщинками подушечки щек, скромно потупил взор, почти кокетливым жестом поправил старую каракулевую шапку и в свою очередь спросил:

— А сколько, на ваш взгляд, вы мне дадите?

— Шестьдесят пять, — определила я, так и не успев решить в уме пустяковое уравнение с двумя неизвестными: возрастом приказчика и годом, в котором все это происходило. — Да, вам лет шестьдесят пять, не больше, — повторила я, но с такой же определенностью можно было назвать любую другую цифру после семидесяти до ста.

— Немножко не угадали, — довольным голосочком проворковал гость, и на лице его появилось то победное выражение, какое появляется у сорокалетней женщины, когда она слышит, что на вид ей не больше двадцати пяти. И прежде чем я успела выразить свое приятное изумление, он сделал мне комплимент: — Вы тоже очень хорошо сохранились. Но это и неудивительно, в этом ваш хлеб. Вы обязаны выглядеть молодой, иначе вас плохо станет принимать публика и вы не получите первой роли.

— Не актриса я, поймите, не актриса! — мною опять овладело раздражение, помешавшее мне задать вопрос, готовый уже сорваться с языка: «Где вы достали беленькие, похожие на аспирин, горьковатые таблетки, спрессовывающие время?»

— Понимаю, понимаю, — не стал он спорить со мной. — Вы больше не играете. И давно? А где вы устроились теперь? В какой-нибудь конторе?

— Я работаю в редакции научно-популярного журнала.

— Это же превосходно! — старичок засиял, приподнялся вместе со стулом, протащился снова калошами, подвигаясь ближе к столу. — Вы мне и объясните одну очень важную вещь, одну истину… — Он умолк, замер, глядя выжидательно в окно, будто там, в близких сумерках коротенького зимнего дня должен был мелькнуть кончик мысли, за которую ему нужно ухватиться. — Вы бываете в кино? — спросил он и доложил: — Я бываю. Раньше ходил в «Хронику» на Пушкинской площади. Помните кинотеатр на углу Тверской рядом с аптекой? А теперь хожу в сад «Эрмитаж», там два кинозала. Вы любите комедии? В комедиях иногда говорят поразительно умные вещи. Вот в одной картине было высказано предположение, что смерть — это мгновенное переселение человека на далекую планету. Не в Солнечной системе, а неизмеримо дальше. Человек будто бы умер, то есть он умер в самом деле, его похоронили, а в действительности он пробуждается и видит себя на иной прекрасной планете.

— С молочными реками и кисельными берегами? Ну какая же это новость? Грешники попадают в преисподнюю, а праведники в рай. Что же в этом нового? Старая сказка.

— Нет, нет! Вы говорите, прошу прощения, ерунду, — возразил старичок и недовольно поморщился. — Вы меня не поняли. Не о царствии небесном идет у нас с вами речь. Я вам рассказываю о совершенно новом открытии. Наука движется вперед? Движется. А что такое, например, радио? Звук передается мгновенно на огромное расстояние. Но ведь можно и мысли передавать! Вы помните, конечно, «Коллекцию Флауэра»? Читали? Появилось объявление в газетах, что те господа, кто желает приобрести новейшие научные лекции о гипнозе и самовнушении, должны прислать в редакцию однокопеечную марку. Разумеется, желающих нашлось уйма. А за копейку адресату приходило письмо, в котором указывалась стоимость книги. Двенадцать рублей. Это, я вам скажу, и по нынешним ценам немалые деньги. Но я денег не пожалел и лекции выписал. Удивительные в той книге объяснялись вещи. Ясновидение, гипноз, внушение мыслей на расстоянии. Да вы сами все это, вероятно, читали.

— Не читала я этой книги и не слыхала о ней.

— Вся Москва о ней говорила перед войной. Вы забыли.

— Перед войной? Я помнила бы.

— Забыли, забыли! А я эту книгу даже взял с собой в действующую армию, когда меня призвали.

— Вы были на фронте?

— Да, на Западном. Наш конный полк долго стоял под Вильной. Я служил во взводе фуражиров.

— Под Вильнюсом?

— Вильна, я вам говорю… «На Виленском направлении такие-то части отошли на прежние позиции». Или вот. «К югу от Днестра и до Карпат наши войска продолжают отходить к востоку». Это сообщения из Ставки, которые печатали в газетах. Сколько лет прошло, а я отлично помню, что сообщала Ставка летом семнадцатого года. Тогда я уже находился в Москве и каждое утро покупал в табачной лавочке газету. Ведь после февральского переворота со дня на день ждали замирения.

— А-а, так вы служили еще в ту войну, в империалистическую. Тогда понятно.

— Конечно! С августа четырнадцатого и по январь семнадцатого. Дослужился до чина унтер-офицера, а списали меня по причине контузии.

— И вы возвратились на прежнюю работу в цветочный магазин?

— Нет. Мадам Золотарева-старшая посодействовала в моей просьбе, и меня взяли управляющим макаронной фабрики на Самотеке. Вот поэтому я и знаю, что ваш супруг держал вегетарианскую столовую. Он заказывал у нас из муки третьего сорта крупный вермишель, который подавали с постным маслом.

— Какая скупость!

— А время какое? Голода настоящего еще, правда, не было, но, сами понимаете, война. Вашего супруга похваливали даже в газетке за благотворительность. Многих он даром кормил, хотя обеды в столовой стоили гроши. А все же горячая пища. Иному бедняку и этого негде взять. Думаю, прежние неимущие столовщики вспоминают вашего мужа добром. Я вот позапрошлой весной, кажется, увиделся с ним случайно. Прохожу по Тверскому, а он на лавочке сидит. Постарел очень, но я его узнал, подхожу, кланяюсь, а он посмотрел так внимательно и отвечает: «Рад вас видеть. Где же вы пропадали?» Ну, присел я, поговорили мы о погоде, о том о сем. О вас, разумеется, ни слова. Зачем же старое зло вспоминать? Оба вы добрые люди. А вы с ним видитесь иногда?

Я рассеянно помотала головой, думая о возвращающих минувшее время таблетках. Если они возвращают события, значит, вернутся и те незабвенные дорогие нам люди, кто улетел на далекую прекрасную планету, имя которой добрая наша память и вечная боль нашего сердца о них? Если бы мне удалось достать такую таблетку, чтобы прожить в воспоминаниях наяву один-единственный день из прошлой своей жизни, какой день я выбрала бы? Какой? Конечно, тот, когда я была очень счастлива. Но счастье — безотносительное счастье — не может существовать просто само по себе. Оно возможно лишь при непременном участии чьей-то доброты. Добрый день оттого и добрый, что озарен человеческой добротой…

Гость, не повторив вопроса, молчал и не мешал мне думать. Но через несколько минут, деликатно кашлянув, он напомнил о себе и тихо спросил:

— Вы так и не объяснили мне насчет планеты? Мы с вами начали интересный разговор, как, например, будет со мной, когда я вернусь через пятьдесят лет на Землю. Вот по этой вашей теории незабвенности.

— Теория относительности, — поправила я.

— Не все ли равно, как она называется. Главное, чтобы встреча произошла. Встретиться и поговорить с хорошим человеком. Не так ли? — Гость смутился тем, что сам себя похвалил, и тут же исправился: — Я имею в виду лишь вас.

Он поднялся со стула, прошаркал к двери. Я подошла к нему и хотела помочь намотать на шею длиннющий шарф.

— Нет, нет, — не разрешил он. — Я прекрасно сам управляюсь.

— Кто же вам стирает, готовит обед? — спросила я, предчувствуя, что он не ответит.

— О, это все пустяки, не стоит и говорить… Ну, до свидания. Спасибо за прием. Очень рад был снова встретиться с вами. — Голос гостя задрожал от волнения: — Вы позволите мне еще как-нибудь вас навестить? Мы ведь так и не закончили разговора о теории незабвенности.

— Непременно приходите! — ответила я, и странный гость ушел довольный и польщенный.

И больше никогда не появился…

1972

 

ПОСАДИТЕ БЕРЕЗКУ

Отойдя от кассы ни с чем, Крылов заново перечитал все надписи у окошек, но так и не вспомнил, до какой станции надо ехать. «А за каким чертом, собственно?» — скучнея, подумал он. Какая срочность? Но главное — ехать-то куда? Старик говорил, что от Москвы примерно час электричкой, а там до деревни автобусом двадцать минут. Остановка конечная, как раз у ворот. Старик хвалился, как хорошо у них летом: зелено, тенисто, душисто. Приглашал: «Приезжайте в парке погулять…»

Вспомнилось счастливое лицо старика и взгляд его со всем наперед согласный, лишь бы не винили, что эдакое счастье он сам себе посмел сотворить. И, не решив еще, поедет ли, Крылов задумался: «А что же повезти старику? Женщине проще — торт или конфеты. А мужчине?» Перешел площадь и купил на лотке абрикосов, свежих, крупных, матово-спелых, и вдруг отчетливо вспомнил название станции и довольный побежал обратно к кассам, засовывая на бегу пакет с абрикосами в портфель.

Года три назад в редакцию журнала пришла повесть «Мария», и Крылову, постоянному рецензенту, дали ее почитать. Он прочитал рукопись добросовестно, как читал обычно: внимательно, дотошно-придирчиво, будто слова и фразы разглядывал изнутри. Прочитал и вскоре забыл, тоже как все те рукописи, ценность которых для себя лично отмерял числом условных печатных листов. Однако, исполняя долг, не обошелся краткой отпиской начинающему автору, а дал обширную, дельную рецензию, указал на погрешности, похвалил удачные места.

Удачи в повести попадались не густо, но радовали неожиданной красочностью и достоверностью. То монастырские стены, замкнувшие сытое благочестие, то деревенька на взгорке, укрытая сумерками и нищетой, то приветливая изба с чистым запахом трав и свежевымытого пола в праздничных тропинках половиков.

Ничего еще не обещая автору в своем письме, Крылов задумал напечатать один из приглянувшихся отрывков — уговорить редактора и дать как маленький рассказ. Журналу не во вред, а этот бедолага П. М. Закревский будет на седьмом небе. Жил он, судя по обратному адресу, в доме инвалидов, и поэтому Крылов прощал ему все немыслимые похождения героини.

Но все действия Марии автором одобрялись, ибо он ее породил, он ее и любил. А Крылов, как всякий приобщенный к сотворению рукописного чуда, понимал эту слепую любовь творца. Придуманная Мария была для неизвестного Закревского теплой и настоящей, в ней дышали женщины, которым он верил и прощал…

С тех пор прошло приблизительно с месяц, и в начале осени Крылову позвонили из редакции и попросили приехать: ждет автор «Марии». Сидит и ждет. Крылов помчался, обругав в душе инвалида: нашел из-за чего приезжать! Припомнил свое желание протолкнуть в журнале отрывок и себя обругал: филантроп. Однако не всякий, тем более начинающий автор, отважится на объяснение с рецензентом. Значит, этот либо обидчив сверх меры, либо с претензиями выше головы… И, подготовленный к малоинтересному разговору, отчитывая мысленно того Закревского (чтоб ему!), вошел Крылов в редакцию и краем глаза заметил в полутьме коридора какого-то постороннего светлоликого старичка. По-птичьи весело и невесомо посиживал он в уголке на диване, проводил Крылова сияющим ликом и так же, сияя, встретил, когда Крылов возвратился и к нему подсел.

— Да, да, я и есть Закревский, — протянул старичок сухонькую, узенькую, часто вздрагивающую ладошку, и Крылов вспомнил почерк на конверте: буквы словно отражались в струящейся воде. — А я вас, Игорь Васильевич, узнал сразу. По вашему письму угадал. Вам тридцать пять, не больше?

— Вот и не отгадали. Стукнуло уже тридцать шесть.

— А мне — вдвое! Экое совпадение! — засветился весь от радости старик, и Крылов, улыбаясь, тоже почувствовал, что рад этой встрече.

— У вас ко мне возражения? — спросил он.

— Что вы, что вы, Игорь Васильевич! Вы абсолютно правы, и я согласен с вами решительно во всем. Непременно учту все ваши замечания и все заново напишу, новый вариант.

— А этот — первый?

— Одиннадцатый уже, — безмятежно посмеиваясь, ответил старик.

Он не казался ни больным, ни несчастным, однако Крылов разглядел, что Закревский старается казаться здоровее и легкодумнее, чем есть.

— Колоссальный успех имеет моя «Мария» у нас, в доме инвалидов, — весело бахвалился он, как бы говоря: «Вот видите, для неискушенных и я хорош!» — Читатели на очередь записываются, писателем меня величают, интересуются, напечатают повесть в журнале или нет. Спрашивают: «Ты с нами, Петр Максимович, жить останешься, когда прославишься, или уйдешь?»

— Плохо вам там, Петр Максимович? — не доверяя веселому тону Закревского, спросил Крылов.

— Что вы, что вы! Отлично! Главный врач у нас чудесный человек. Как узнал, что мне снова предстоит большая работа, назначил дополнительно витамины; сестра-хозяйка отдала в полное мое владение пишущую машинку; соседи по комнате — оба чистое золото — создают условия, уходят с самого утра гулять. Один, совсем молодой парнишка, ездит в коляске, а у другого — тот постарше — от рождения нет обеих рук. Но видели бы вы, как ловко он закуривает ногами: сигарету вынимает, спичкой чиркает — и все пальцами ног!

Внутренне вздрогнув, Крылов не сумел подавить вздоха. Безрукий человек, закуривающий ногами, — сохрани и помилуй такое увидать!

— Я ведь к вам, Игорь Васильевич, вот зачем, — слабея голосом и тускнея ликом, сказал Закревский, виновато и поспешно раздергивая завязочки папки. — Я вам «Марию» свою привез. Хочу просить вас о великом одолжении: вычеркните то, что плохо на ваш взгляд. Знаю, знаю, дел у вас и без меня много, но мне-то не к спеху, я и подожду. А то вы понаставили на полях птичек, а к каким словам — неизвестно. Вы не стесняйтесь, вычеркивайте, вычеркивайте…

Крылов усмехнулся: ох уж эта «Мария»! И согласился неожиданно для себя.

— Игорь, подойди, тебя к телефону! — крикнули в коридор.

— Подождите минутку, выйдем вместе. Я провожу вас на вокзал, — сказал Крылов, но когда вернулся примерно через четверть часа, старика не застал, а на диванчике лежала папка с «Марией» и на ней записочка — знакомая дрожащая вязь: «Не хочу отягчать вас более своею персоною. До свидания, мой молодой друг».

Волнистые буковки, чтобы не упасть, цепко держались одна за другую.

Обещание свое Крылов исполнил, но не до конца. Он отослал автору злосчастную «Марию», исчеркав в ней только четыре главы. Он не умел просто вычеркивать, а правил, дописывал, вставлял, писал целые страницы поверх строчек Закревского и возмущался собой: какое у него право навязывать автору свою манеру, свою мысль?

Закревский же остался доволен, благодарил за помощь и сообщал, что весною пришлет на суд Крылова новый вариант: «…Я очень доверяю вашему мнению, Игорь Васильевич, мне не так уж много отпущено дней. А «Мария» — первая и последняя моя песня, лебединая, можно сказать. Увидеть бы ее напечатанной, допетой, и умереть спокойно — свершил!»

Письма от Закревского приходили часто, начинались обращением «Мой молодой друг», а далее следовал подробный отчет о работе над повестью. Крылов посмеивался: упорный старикан! Кропает и кропает свою «Марию», будто великое произведение создает.

Обновленная «Мария» прибыла в апреле. Автор уложился в заказанный самому себе срок, и Крылов с насмешливым любопытством в первый же свободный вечер взялся за нее. Бросил, отослал обратно с резким ответом: «Вы же ничегошеньки не изменили, если не считать имен и профессий Марииных мужей. Почему, скажите, она — ваша мечта, ваше творение — раздевается направо и налево? Неужели самому не жаль?»

Ответил Закревский ядовито: «Уж не пуританин ли вы, мой молодой друг? Да, моя Мария грешница, но она святая. Грешная и святая — разве такого не может быть? Она живая женщина из плоти и крови, и по ее назначению ее принимает жизнь».

— Во дает старина! — показал письмо Крылов одному из приятелей, и они нахохотались всласть: уж в чем в чем, а в пуританизме Крылова еще никто не обвинял.

Игорь Васильевич женился дважды, и оба раза неудачно, и, разочаровавшись в неустойчивом семейном бытии, жил теперь один, по-холостяцки, и считал, что достаточно строг к себе: не прощал праздных дней, работал как заведенный, благо некому было мешать. Но поскольку имел приятную внешность, отзывчивое сердце, был общителен и здоров, то не отягощал себя условностями — правда, в гораздо меньшей степени, чем на его месте кто иной. Но иногда в минуту внезапной душевной одинокости его охватывало вдруг желание, скорее тень желания, которое он с изумлением в себе ощущал: пусть бы одна-единственная, для него одного созданная, его одного позвала…

Закревского же звала и манила сочиненная им грешная Мария. Он думал, вероятно, что грешной она понятнее, нужнее людям, потому что люди живут и размножаются на грешной земле. С какой же гордостью похвалился он в письме молодому другу, что посылал «Марию» в книжное издательство и получил оттуда хороший ответ.

Вся издательская рецензия (а ее почти всю привел Закревский), состояла из добрых советов одаренному автору, задавая работу над повестью не на малый срок. Крылов ахнул от удовольствия: повезло старику! «Марию» рецензировал на редкость добрый человек. Это он, рецензент, назвал Марию святой и грешной, это он определил, что автор строил свое произведение на принципе сопоставлений. Конечно, Закревский ранее об этих своих принципах и не подозревал. Но теперь был горд, что одобрен и понят, а вот Игорь Васильевич самого главного — святости Марии — и не разглядел!

В тот день Крылов дал себе слово, что никогда больше не станет доказывать Закревскому свою ученую, литературную правоту. К чему? Нужно, оказывается, всего-навсего похваливать его, подбадривать и соглашаться с ним. Кому будет хуже от этой неправдивой доброты? Пускай же на здоровье себе и на радость населения дома инвалидов творит он свою «Марию». Легкого ему пера!

Но в суете неотложностей Крылов вовсе на письмо не ответил и надолго позабыл о старике. Вспомнил, заныло в сердце нечто похожее на жажду искупления, послал открыточку: извинился за долгое молчание и о здоровье спросил. И вскоре, вынимая дома из ящика почту, подхватил со знакомыми цепкими буковками конверт, и тяжкий камень с души свалился: слава богу, жив старина!

Как и раньше, Закревский писал прежде всего о «Марии» — сколько листов переработал, сколько заново написал — и, сбиваясь в извинениях, упрашивая не осудить его, не осмеять, поведал: «Я влюблен. Она — наша медсестра — почти девочка, худенькая, сутуленькая, плоская. Не всякий мужчина на нее внимание обратил бы. А для меня счастье ее видеть, считать у двери ее шаги: вот подошла, вот откроет, вот сейчас войдет».

Крылов не смеялся, он силился вспомнить, когда он сам нечто подобное переживал? Значит, радость влюбленности вечна и не гаснет во всю человеческую жизнь? Нет упокоения сердца и насущна потребность любоваться, желать? Старость, оказывается, не страшна. Это тоже — и свет, и любовь…

Еще несколько писем прислал Закревский, и Крылов не помнит, на все ли отвечал. Спохватился как-то после Нового года: где же поздравление от старика? Было или не было? И решил, что, как потеплеет, съездит сам к нему и навестит. Не за тридевять земель, а всего час электричкой.

Автобус круто повернул и остановился у низких полураспахнутых ворот. От знаменитой княжеской усадьбы сохранился большой старинный парк. Синеватые верхушки елей поднимались позади простенького двухэтажного дома, выкрашенного в светло-канареечный цвет. Вокруг было по-деревенски просторно, редкоголосо и малолюдно, и солнце светило не знойно, будто не торопясь.

Через дорогу против ворот стояла церковь, нарядная, недавно побеленная и покрашенная, и купы деревьев меркли перед сверканьем ее куполов. От церкви шла старушка в белом платочке и сером байковом халатике, и ничего сиротского, старчески-жалкого Крылов в ней не увидел. И в садике перед домом старушки судачили обыкновенно, как на бульваре, и мужчины, как на бульваре, забивали козла. Больничность была в одежде, в фигуре нянечки на крылечке и в палках, колясках, костылях.

Но почему-то вдруг усилилось чувство тревоги, прилипшее еще в электричке к Крылову. Он отгонял его, уговаривал себя не бояться и медленно шел по дорожке к дому, надеясь увидеть Петра Максимовича где-нибудь на скамеечке среди беседующих или услыхать, что Петр Максимович болен, и это к нему в палату едет чубатый паренек в инвалидской коляске, и это к нему бежит худенькая медсестра.

Парень притормозил коляску, оглядел Крылова не любопытно и поехал дальше: чужой так чужой.

— Ищут кого-то, — сказала одна из старух, кивнув на Крылова, и заслонилась ладонью от солнца: — Вам кого?

— Закревского. Петра Максимовича.

— Ах, писателя… — Рука старухи упала так бестелесно, так безжизненно, что Крылов понял, прежде чем услыхал. — Умер он еще зимой. А вы ему сын или знакомый?

— Я его друг, — стыдливо и тихо назвался Крылов, и старые, больные, калечные женщины повздыхали: пожалели его, молодого, красивого, здорового.

— Постойте-ка, — окликнула с крыльца няня. — Подождите, я позову вам человека, с которым в одной комнате Закревский жил.

Крылов растерянно пожал плечами: а на что ему тот человек? Но няня скрылась уже в подъезде и уходить без нее было неудобно. Вернувшись, она сказала:

— Сейчас.

И тут же на ступеньки выбежал безрукий быстрый мужчина, поправляя на ходу движением торса заправленную в брюки рубашку — светло-сиреневую, чистую, со складочками от утюга.

— Меня не было, когда Петр Максимович умер, — сказал безрукий, и грустное извинение обозначилось на встревоженном, с четкими мышцами лице. — Я к себе уезжал во Владимирскую область. Вызвали срочной телеграммой, что мать больна. До весны дома пробыл, а вернулся — Петра Максимовича уже нет… Говорят, что пришлось гроб везти самим на саночках. Дороги позаносило, сугробы были большие, и машине на кладбище не пройти. А на саночках проехали.

— Кто-нибудь из близких на похороны приезжал?

— Никто. Может, и не знали, не велел Петр Максимович сообщать. Он ведь завещание оставил, чтобы все сожгли.

— Что сожгли?

— Все его бумаги, письма, тетради. И повесть тоже всю. Вы зайдите к главному врачу, он вам расскажет. Хотите, я пойду узнаю, у себя врач или нет?

— Нет. Я потом зайду. Я хотел бы проведать могилу. Кладбище далеко? — И Крылов подумал, что это все, что он может для Закревского теперь сделать: могилу его навестить.

— Не очень далеко, километра два. Идемте, провожу.

— Я сам! — отказался Крылов от провожатого и, хотя заметил, что обидел человека отказом, повторил: — Не надо, я один. Скажите, в какую сторону идти, я и один найду.

— Хорошо, — согласился безрукий и пошел впереди Крылова через двор, повел не к воротам, а напрямик к забору через плотный смородинник с темной задубелой листвой, ступал пружинисто, легко и сильно и, оборачиваясь, предупреждал: — Не зацепитесь. Не споткнитесь. Пролезете? — и плавно проник в дыру между досок.

«А как он ловко прикуривает ногами!» — вспомнилось Крылову, и свои мысли: не приведи такое увидать.

— Вон идет к деревне женщина в красном. Ну вон поравнялась с угловым домом! — боднул безрукий головой, и досада звякнула в его голосе: — Видите? Поворачивает сейчас.

— Вижу, вижу, — поспешно заверил Крылов. Женщина в красной кофте повернула за серый дом.

— Вот там же повернете и вы. Выйдете в поле, прямо и прямо. И увидите яблони, посаженные полосой. Еще пройдете — и кладбище.

Миновав деревню — домов с дюжину — Крылов вышел в картофельное поле, за которым тянулась поросшая колючим бурьяном пустошь. Прошел мимо неогороженного, незаметного сада: низкие яблони присели в давно не кошенной траве.

Кладбище начиналось березой, светлая и уютная стояла она на обочине проселка у первых крестов. Других деревьев не было, а если и были, то невидные собою, потому что Крылов увидел и запомнил одну эту березу, заслоняющую привычную, неяркую даль. И наверное, от светяще-белого ствола, от трепетно-веселой листвы, сквозь которую голубыми улыбками гляделось небо, Крылову не показалось скорбным или — того хуже — страшным место упокоения — погост. Подосадовал лишь, бредя вдоль облупленных оградок: как же могилу отыскать? Отчего не спросил у безрукого, что поставили Закревскому — памятник или крест? Какой же крест — старик не верил в бога. А памятник — на какие шиши?

Вдруг зашуршало в кустах средь могил, мелькнуло розовым и замурлыкало женским голосом — и на дорогу бойко выбралась грудастенькая бабеночка в розовом платье без рукавов, круглолицая, круглобедрая — вся слепленная из тугих и гладких кругов. Смолкла, наткнувшись на незнакомого, но взгляд остался беспечальным от песни и полуулыбка не сошла с губ.

— Вы не скажете, где здесь хоронят из дома инвалидов? — спросил ее Крылов и, ища участия, пояснил: — Приехал навестить вот, а найти могилу не могу.

— Ню-у-у-р! — послышалось тягуче, и Крылов увидел здоровенного молодого мужика, топтавшегося посреди дороги, пройдя кладбище. Он застенчиво перекладывал из руки в руку кошелку с бутылками и, наверное, с едой.

— Иду-у-у! — громко отозвалась женщина, не трогаясь с места, и, вскинув гладкую круглую руку, показала Крылову: — Вон там их хоронят. Пойдемте покажу. — И, по-хозяйски расторопно шагая, говорила: — У них, у инвалидских, на всех одинаковые дощечки, и все надписанные почерком одним. Ктой-то есть у них свой, что всем пишет и пишет.

Могила с дощечкой «Закревский П. М.» была на самом краю, в последнем ряду — неприбранный продолговатый бугорчик коричневой комковатой земли. Ни кустика вблизи, ни деревца — пустое поле с каменистыми комьями суглинка на проплешинах средь бурьяна.

— Этот ваш? — обойдя холмик, спросила женщина Нюра и, вежливо вздохнув, развернула кулечек из газетной бумаги и рассыпала на могиле созвездие — желтую горстку пшена. — Вот и вашему досталось маненько. Своему я посыпала уже. Пусть птички клюют и поминают. Цып-цып! — И, вытряхивая остатки зернышек, полюбопытствовала: — Кем же доводился он вам?

— Ню-у-у-р! — опять прогудело с дороги.

— Ну иду, иду! — повернулась женщина резко, и грудь ее обрисовалась еще туже, еще круглей. — Иду-у! — И побежала, отбросив на кочки скомканный газетный клочок.

Крылов остался один, и за те минуты, что он простоял у могилы, никто больше не проехал мимо кладбища и не прошел. Он достал из портфеля абрикосы и положил их на пшено. Раз уж таков обычай, то пусть и его приношение птицы поклюют.

«Хорошо бы цветы», — подумал он и, отойдя на пять шагов, нарвал неприметных желто-бурых ромашек, тех что без венчиков, без лепестков. Не нашел других. Положил к дощечке, повинился:

— Петр Максимович, простите меня…

Вслух сказал. Никого не было вокруг, никто же не слышал и некому интересоваться, за что он прощения просил.

Весь обратный путь Крылов казнился, почему не упросил в редакции, чтобы напечатали в журнале хотя бы небольшой кусок из повести. Оглянулся — что-то показалось знакомым. Верно! Вот этой дорогой, в эту деревеньку шла молоденькая послушница Мария подаяние на монастырь собирать. Знал ее Закревский или всю с ног до головы придумал, он хотел, чтобы люди поверили ему и ей. Но не потянул. Что делать! Не уместился умением в одну жизнь. А много ли уходит таких, что успевают все задуманное совершить, насытиться и наглядеться? Крылов грустно полюбовался ясным небом, шатким мостиком, проселком, церковью на холме. Божий храм был величественней и строже издали, и такой уместной, обязательной даже, показалась Крылову одинокая старушечья фигурка, что крестилась и кланялась на фоне церковной белизны.

Вспомнил, что обещал безрукому зайти к главному врачу. А зачем? За каким объяснением? Разве самому не понять, что пережил, передумал и с чем ушел из жизни старик? Но подойдя к воротам и заглянув в них — в приветливый, обезлюдевший, похожий на покинутую детскую площадку двор, ощутил, как засаднило в душе по ушибленному, и невозможно было эту боль унести. В вестибюль потягивало запахом больничного супа, где-то стучали посудой под разнобойный обеденный говорок. Мужчина на костылях провел слепую женщину, ободривая ласково:

— На первую ступенечку — ра-а-з. На вторую ступенечку — два!

Лицо главного врача с небольшой бородкой было бледным, старомодным и устало-спокойным. Взгляд за очками сочувствовал собеседнику. Крылов подумал, что таким, вероятно, должно быть лицо священника, отданного своему подвижничеству без сожаления, до конца.

— Да ведь это не завещание, — ответил на вопрос Крылова главный врач. — А просто письменная просьба Петра Максимовича, чтобы после его кончины сжечь письма и рукописи.

— Я с повестью его хорошо знаком.

— Вы же и есть Крылов! Вот и прекрасно. Ваши письма я вам возвращу, — обрадовался главный врач участи писем Крылова. — Если вы сами здесь, зачем же их сжигать? — И отыскав в шкафу объемистый сверток, развернул, перебрал и подал Крылову две открытки и четыре письма. — Ваши?

— Мои… Знаете, я очень перед Закревским виноват.

— Возьмите на память о нем последний вариант повести, — прощающе прервал Крылова врач и вынул из свертка аккуратненькую стопку не обмятых еще листков. — Литературной ценности, как я понимаю, это произведение не представляет, но «Марию» очень любили у нас. Писатель-то свой, здешний, и сам по себе на редкость был уживчивый человек. Я сильно нарушаю волю покойного, но жаль все-таки все предавать огню. Вот, читайте! — И подвинул тетрадный лист в линейку со знакомыми строчками: буквы будто бы отражались в быстротечной воде.

— А остальное сожжете?

— Да. Я обещал.

— Читали завещание? — спросил безрукий, ожидавший Крылова во дворе, и пошел рядом, приговаривая участливо: — Автобус недавно ушел.

У ворот безрукий остановился, стесняясь, вероятно, навязывать свое общество дальше, а Крылов, посчитав, что неловко уходить молчком, похвалил природу:

— И вправду у вас здесь красивая местность, как Петр Максимович говорил.

На эти слова собеседник ответил горячим взглядом и торопливо сказал:

— Петр Максимович просил: «Посадите березку, когда умру. У могилы посадите, чтобы не было пусто…» Но деревья сажают осенью или весной, а сейчас нельзя, сейчас — лето, а осенью я обязательно посажу. Вы не думайте, посажу, раз уж обещал. Выкопаю в лесу и посажу.

Подкатил автобус, замутил своим дыханием и шумом дремотно-солнечную тишину, и Крылов влез в него съежившись, будто насквозь продрогший, с зябкой думой: а если бы он о том же попросил? Если бы Крылов, умирая, попросил бы посадить березку, кто бы ее посадил? Прежде всего друзья осудили бы: банально. Сам же, скажут, банальности осуждал. А где березку взять? Ехать в лес и выкапывать? А потом везти в такси? И как сажают березы? Они же, кажется, трудно принимаются на новых местах?

«А к чему?»— примиряюще заключил Крылов, отъезжая все дальше. И чем гуще толпились дома и реже был лес, мысли его теряли тяжесть, теплели, выравнивались, добрели, и он уже безгорестно подумал: «Не хватает ли и без того березового леса на Руси?»

Но, подъезжая к Москве, опять услыхал тоненькую тоску в своих мыслях: «А березку?» «Ну что — березку! — разозлился на самого себя Крылов. — Что ему не посадить березку, коли живет рядом с лесом? Пошел, выкопал и посадил…»

И содрогнулся от своего святотатства. О если бы он сам, здоровый, молодой, двурукий, мог точно так же клятвенно пообещать! Нет, не мог, не умел и не считал, что и это уметь должно. Оправдался бы перед самим собой: «А не все ли равно тому Закревскому, посадили на могиле березку или нет?» «Ну а при жизни? Много ли радости мы доставляем людям? Не вообще, а в отдельности, один другому, друг другу, человек человеку, не сваливая на то, что каждому воздастся от всеобщих справедливых благ? Ведь бывает, что и много труда не надо, а обрадует, как со дна морского поднимет, одно-единственное словечко, преисполненное, может, и не ума, а всего-навсего доброты…»— думал так всю дорогу Крылов, а, выходя из вагона, сказал себе со вздохом:

— Дай боже помнить нам об этом чаще и вовремя…

И как обычно при возвращении в Москву утешала незыблемость перрона под ногами. Приехал, вот он и дома наконец.

Но, вообразив на своем столе письма к Закревскому и «Марию», которая теперь сделалась ему дорога, Крылов понял, что еще очень долго не избавится от чувства вины. Мог бы и в прошлом году съездить и застать старика живым. Как обрадовался бы Петр Максимович, всплеснул бы руками, заспешил бы навстречу от невысокого крыльца…

Все это предстало Крылову ясно, будто произошло на самом деле, — и не видел он ни кладбища, ни могилы с дощечкой «Закревский П. М.».

1968

 

СЧАСТЛИВАЯ КАРТА

Матвеевна раскинула карты снова, теперь уже на нее, на Настю. Задумалась, наморщила пергаментный лоб, пожевала собранными в пучочек губами и, желая, вероятно, смягчить то, что открылось на картах, застенчиво произнесла:

— Говорить я, Настенька, складно не умею.

— Чего же складывать, коли и так все видать? Сама уж я, ходивши к тебе, поднаторела. Вот он, мой голубчик, трефовый король, а вот она, гадюка бубновая. Легли рядом.

— А где, а где? Над твоей головой. Как ты думаешь об нем, так он и ложится. Эти, что сверху — все мысли твои, думы. А ежели бы на самом деле, то должна выпасть марьяжная постель, а постели, гляди-ка, нету.

— На кой им марьяжная, когда пуховая была, — горько пошутила Настя, и слезы в ее потемневших глазах застыли, закаменели сухими прозрачными кристаллами.

— Ну, ну, милая. Не мели. Может, и не дошло до этого. Люди, они ить тоже брешут. А карты завсегда говорят правду. Король вовсе и не глядит на нее. Она сама — о как! — в его сторону поворотилась. О как, бесстыжая! — осудила Матвеевна поведение бубновой дамы и сердито щелкнула ногтем по ее классическому профилю. — И как таких мерзавок носит земля? Али ей не известно, что у Степки двое детей? Двое! Ну, ну, поглядим-ка, чем кончится вся карусель, что тебе еще, Настенька, выпадет.

— У тебя, тетя Пелагея, всегда все кончается хорошо. Каждый раз выпадает мне счастливая карта. Раскидывать на счастье ты умеешь! Да только я своего счастья не вижу, места себе не нахожу, день от ночи по солнцу да по работе отличаю: засветало, значит, надо подыматься да собираться… Ох, кабы не ребятня моя, кабы младшенькая чуточку постарше была, кинулась бы я с Арининой кручи.

— Ну и шустра, ну и шустра. И поворачивается язык, негодница! А дети? Ты им кто? Мать али кукушка? Бросишь на кого? «Кинусь»… Подумаешь, эка неприятность — мужик загулял. Экое диво!

— Какая у нас любовь была со Степаном… Всем на зависть. Он без меня, бывало, один и есть не сядет. А запоздаю с фермы, так встречать пойдет. Я уж говорила ему, чтобы не ходил, а то бабы смеются.

— Гляди-ка, гляди-ка, так и есть. Опять трефы к твоим ногам так и ложатся, так и ложатся.

Настя охнула и уронила голову на стол, на клетчатую, кое-где подштопанную скатерку, спасительно и уютно белевшую в полумраке избы. Огня не включали, сумерничали.

— Ну поплачь, поплачь, милая, пореви, — приговаривала тихонько Матвеевна, поглаживая Настю по голове. — Где же и выплакаться, как не тут? Дома нельзя, ребятишек напугаешь, на работе тоже нельзя, совестно от людей, а на воле — не дай бог, кто увидит. Где же? Ну, отведи душеньку, дай волю слезам, все вроде бы станет легче.

Старая лесничиха и сама всплакнула от жалости, от истового желания хотя бы чем-то помочь, хотя бы слезами разделить Настино горе. Она приходилась Насте родней, какой-то дальней-предальней теткой со стороны мужа. Впрочем, для жалости Матвеевны родство не играло роли. Она сочувствовала всем несчастным и болела душой за всех, кому не везло, кто переживал неприятности и несправедливые обиды. Сейчас для нее не было более нуждающегося в жалости человека, чем Настя, беззащитная, брошенная мужем. Если бы для Настиного счастья требовалось отправиться пешком в город, взять за руку своевольника Степку и привести его обратно в Малые Овражки, старая лесничиха не убоялась бы ни дороги густым осинником серед ночи, ни дальнего пешего пути, а пошла бы и привела и отдала бы Насте. На тебе твоего Степку, получай свою радость, не плачь, живите с богом.

Вообразив такую умилительную картину, Матвеевна глубоко и горестно вздохнула. Кабы вот так все просто решалось, не жизнь была бы, а сказка. Никаких бабам и девкам слез, никаких мучений, а про сердечные страдания знали бы по песням и книжкам… Степан четвертый месяц жил в городе: не то доучивался, не то переучивался на какие-то новые машины. И за это время, почитай с самой ранней весны, всего разок побывал дома. Хотя автобусы, как и раньше, ходят в Малые Овражки два раза на день и поездом местным можно доехать до полустанка, а оттуда до деревни каких-нибудь шесть верст, ноги, поди, не отвалятся, мужик здоровый. Можно и другим автобусом до Выселок, а там пересесть на наш. Да зачем же пересаживаться? Не слазь в Выселках, а вылезай у моста, а потом все тропкой, тропкой по берегу старицы, потом мимо Горелой пустыни, мимо мельницы — и выйдешь прямехонько к Малым Овражкам у Арининой кручи…

«Свят, свят, свят…» — перекрестилась Матвеевна в душе и еще ласковее погладила Настю по вздрагивающему плечу, затем собрала ее разметавшуюся косу, приладила шпильками на затылке, приговаривая тихие и добрые слова, самые что ни на есть в этот момент необходимые:

— Красавица ты моя, да ведь краше тебя и на всем свете нету, умница ты моя, да воротится твой Степка, вернется он, сукин сын, да куда ему от тебя да от деточек ваших деться…

Говорила — как заклинала, защищала от напасти, успокаивала, утешала.

…Жила-была Арина в здешних местах, или нет, или придумал от безделья какой пастух страшную байку про утопленницу, но малоовражские девки спокон веку пугали матерей и пугают до сих пор: не отдадите за Петьку, или за Федьку там, или за Степку, или еще за кого, кинусь в Овражинку с Арининой кручи. Однако сколько помнит себя Матвеевна, — не кинулась ни одна. То ли родители были сговорчивые, то ли девки забывчивые, а скорее всего по вине самой речки. Овражинка, серьезная в паводок, сильно мелела после пасхи, а осенью, на покров, когда начинают свадьбы играть, не успевали дожди ее наполнить. Когда же топиться?

Матвеевна тихонечко засмеялась потешным мыслям своим, и Настина беда растаяла, показалась пустяковой, зряшной. Вот кончатся у Степки его курсы, явится он домой как ни в чем не бывало. Об чем и горевать, об чем слезы лить, все образуется.

— Слышь, Настенька, ну-ка послушай, что я поучу. Слезьми тут не поможешь. Явится Степка, ты тоже эдак вот станешь перед ним реветь?

— Убью я его.

— Вот-вот. Варвара Демина тоже грозилась. А теперь как живут? Под ручку в гости ходят. Видала? А мало она мне тут, вроде тебя, мусолила носом скатерку? И тоже все «убью» да «кинусь». Выдюжила, жива и здорова. А карусель была не легче твоей, даже труднее, детишек-то у нее трое. Слыхала небось, как Варварин мужик ухажерку из города привез?

— О-о-х…

— Вот те и «ох». Был он наподобие твоего Степки в отлучке. Варвара к председателю пошла, куда, мол, подевали моего мужика. Не едет и не едет. Ну, ему погрозили, наверное, — письмо прислал, что, мол, шибко некогда, учусь и по выходным. Приехал, правда, на праздники, на Первое мая, пробыл день — и все нос на сторону воротил, говорит, постели мне в сенях, а то голова болит, заучился, а в дому душно. И все ему не эдак, все не так, и мыши, говорит, всю ночь под полом скребутся.

— Значит, не спал, коли мышей услыхал.

— До сна ли. И у Варвары подушка плавала в слезах, а голос подать, спросить словечко боялась. А ну как скажет муж ей: «Давай расходиться». Уехал утром молчком, ни да ни нет. Детишек перецеловал, а Варьке кивнул от калитки. Варвара прибежала ко мне чуть живая, бухнулась на лавку — и в рев. Царица небесная, всю душу она мне растерзала!

— Гадала ты ей?

— Раскинула в момент. Хорошая падала карта.

— Куда уж лучше…

— А то нет? Я же научила Варьку с какого конца мужика назад повернуть. И поворотила! Перво-наперво, говорю, как заявится он домой, ты не реви, ни-ни. Чтобы слезинки он твоей не увидел. Ходи перед ним туда-сюда веселая, смейся. Будто ничегошеньки тебе не известно про его шашни. Ничего не спрашивай и не попрекай.

— Разве же вытерпишь? — не поверила в свои силы Настя.

Она уже не плакала, а сидела, устало привалясь на край стола, будто шла-шла, шла-шла, а дальше не несут уже ноги. А идти надо.

— Стерпи. Делай вид, что душа у тебя спокойная, ты рада: дождалась мужа. Дома наведи красоту и чистоту, сама вырядись, как на свадьбу. А то, право, понакупили вы шифонеров, понавешали в них платьев, а по двору носитесь в затрапезье. И все вам некогда. То к курям, то к утям, то к поросенку. «Да леший с ними, — учу я Варвару, — со всем твоим хозяйством, с курями-утями. Не сдохнут! О себе подумай, в зеркало чаще смотрись, оно же не износится, сколь ни гляди в него, не лопнет».

Матвеевна примолкла, улыбаясь. Воспоминание о том, как Варвара Демина одержала верх над своей бедой, было для старой ворожеи одним из светлых и близких. Мало ли она сама тогда переволновалась, переболела душой? Как бы сложилось все, если бы Варька ее не послушалась?

— Дальше-то как, теть Пелагея?

— Как расплановала я, так и вышло. Погадала выпал удар, а потом собственный интерес. И верно. Еле устояла Варвара на ногах, похолодела, руки затряслись. Кто же знал, что он, пес гулящий, возьмет да и привезет кралю с собой? Вот, говорит, моя знакомая хочет у нас свой отпуск провести, потому больше ей негде. А Варвара пришла в себя и эдак спокойненько с улыбочкой отвечает: «Пожалуйста, пусть гостит, места у нас хватит». Знакомая как глянула вокруг — и в дом не вошла, как, говорит, у вас все чисто. Поставила чемодан на землю, села на завалинку и голову повесила. Мне ее даже жалко стало. Ростом велика, а невидная собой — мосластая и волосики реденькие. Где ей, думаю, бедолаге, до нашей Варьки! А та плавает пава павой! Муж глядит — и будто не верит глазам, то побледнеет лицом, то вроде в жар его бросит, и дух он никак не переведет, и все так искоса зырк, зырк на жену. Удивляется. А она — картина. Вся в шелку, сережки с висюльками вздела, туфли лаковые обула, и все смеется, смеется, заливается. Детей тоже вырядила и послала одного к тетке за квасом, другого в магазин, а младшему велит, чтобы не лез к отцу, мол, дайте человеку отдохнуть с дороги. А отец-то пригорнул к себе младшенького, целует, ой, говорит, как я по всех вас соскучился.

— А знакомая как же?

— Сидит. Поглядела, поглядела, подозвала к себе Варькиного мужа — и что-то все шепотком, шепотком и рукою в разные стороны поводит. А Варькин понуро так отвечает скрозь зубы. Потом встали и пошли, нету их и нету. Варвара чуть было не в голос, напрасно, мол, мое мучение. Глядь, а он возвращается, быстренько так идет один, говорит: «Проводил я знакомую на автобус». С тем все и кануло, сколько лет уж прошло, а по сю пору живут душа в душу. Старшего сына женили, внуков ждут… — плавно, как сказку, закончила Матвеевна повествование.

Настя слушала чужую историю, а видела себя. Поднялась утешенная, обнадеженная, уверенная в непременном счастливом конце своего горя.

Вышли вместе на низенькое скособоченное крыльцо и обе — и старая и молодая — глубоко вздохнули, будто напились свежего ночного воздуха, настоянного на хвое и на травах. Пахло нагревшейся за день сосною и чебрецом, разостлавшимся на песке в подлеске.

— В круговую пойдешь, верхами? — спросила Матвеевна. Те, кто не очень спешил, ходили от нее верхней тропой вдоль оврага.

— Нет, через мосток, — ответила Настя. — Одни ведь ребята.

— И то, и то. Провожу я.

Вместе спустились в зябкую овражью темень. Заря погасла давно, оставшийся краешек ее угадывался за лесом, подсвечивал высоким и реденьким звездам. Избы над оврагом, на той его стороне, рисовались широким, темным частоколом с яркими прямоугольниками светящихся окон.

— Нонче как стали засиживаться поздно у нас, — сказала Матвеевна легким посторонним голоском с нескрываемым намерением отвлечь Настю от тяжких мыслей. Та поняла, ответила:

— Пойдет комарье, не больно-то со светом насидишься.

Поговорили о погоде, о том, что ливнями и ветрами с яблонь посбивало цвет, что в холоде и дождях прошла троица: ни картошку окучивать, ни грядки полоть — мокро. Несколько дней всего-навсего как раскрылось ясное небо и началось наконец лето.

— Приду я завтра, а, теть Пелагея?

— Приходи, а чего же. Посумерничаем.

— Разбросишь еще?

— А как же.

Старая лесничиха гадала не всегда и не всем, а лишь в тех не пустячных случаях, когда сама находила свое вмешательство необходимым. Трепать же карты о пропавшем гусе или заблудившейся телке Матвеевна считала кощунством. Скажет такой клиентке, сердясь: «Все бы твои несчастья, бабонька, обошлись этим гусаком. Плакать-то постыдись, добро ведь наживное». И ни за какие деньги не соглашалась гадать. Деньги Матвеевну не прельщали. Она бескорыстно ворожила тем, кто страдал от сердечной муки, от разлада. Тут уж невозможно было утерпеть, чтобы не вмешаться, не помочь, потому что в сердечном деле никаким капиталом не перевесишь, а надо раскидывать умом, а где он, ум-то, у тех девок и баб, которые об своих ненаглядных дураках сохнут?

— Ну, Настенька, дальше уж ты сама, — сказала Матвеевна, остановившись. — Хочешь, постою тут, поаукаю, чтобы не боязно тебе идти было?

— Спасибо. Не маленькая я.

Распростились у мосточка, у двух бревен, перекинутых через мокрое дно оврага. Ручей под этой хлипкой опорой бежал в дождливые дни, а сейчас, отражая темнеющую высь, поблескивала мелкая лужица. Одинокая звездочка мерцала в ней оброненной золотой бусинкой.

Настя проскочила по мостку большой светлой птицей, скрылась на мгновенье в ольшанике, мелькнула опять, крикнула негромко:

— Не стой, теть Пелагея, иди.

— А-у-у, — отозвалась Матвеевна, не трогаясь с места, любуясь уроненной звездочкой.

Ах, сколько же по этим вот бревнышкам поперебегало из Малых Овражков к ней, к лесничихе на бугор, разного бабьего страдания. В обход идти, верхами — у всех на виду. Люди, они глазастые и, как ни хитри, ни петляй, догадаются, куда это девушка, насунув платок низко на лоб, держит путь под вечер. Вон, скажут, еще одна брошенная подалась узнавать у ворожеи свое счастье.

— Глупые вы, глупые, — проговорила Матвеевна вслух, бредя потихонечку восвояси. — Да разве счастье книжка печатная, что сел да и прочитал всю до листочка?

Матвеевне было очень хорошо известно, что встрень она на улице ту же Настю и скажи ей: «Не лей слезы, Настенька, не срамись своим унижением перед народом, плюнь на этого поганца Степку, ходи гордо, сделай то-то и то-то — и Степан одумается и вернется». Нет, как ни талдычь, не послушается Настя, не поверит. Потому что говорить Матвеевна будет обыкновенные людские слова, какими разговаривают друг с дружкой. А вот прибежит разнесчастная Настя вечерком, разложи перед ней карты, гадай ей на ее гулящего короля, и станет она ловить каждое слово как голодный галчонок пищу. Что ни повели — исполнит, поверит в свою удачливую судьбу, предсказанную Матвеевной, и полетит домой на крыльях. Душа-то иссушилась от муки и обещание ей — что в жажду вода ключевая.

Размышляя то молча, то вслух, Матвеевна вышла к своему жилищу. Просторная, разделенная сенями надвое изба, некогда высокая и крепкая, давно уж обветшала. Два оконца, отсвечивая в густых сумерках поблекшими небесами, глядели в наступающую ночь как два старческих глаза. Остальные окна чернели пустыми проемами, заколоченными крест-накрест. Полуразвалившиеся сараи и конюшня заросли бурьяном, забора и помину не осталось: заезжие охотники на дрова спалили.

А когда-то на этом бугре у края леса было бойкое место — лесничество. Людно, шумно, весело! Объездчики, егеря, начальство. «Пелагея Матвеевна, согрели бы нам чайку!» Недели, бывало, не пройдет, чтобы кто не наведался. А Пелагея Матвеевна носится колесом, все у нее в руках так и горит, и все поспеет и самовар, и грибочки. На одной ноге крутилась, только того что не плясала, — рада. Как же было не радоваться, муж на хорошей должности, в чести у людей, лесник. Сын Сереженька — уважительный, смирный и тоже по лесной части пошел, определился в город, в техникум.

Не вернулся Сережа с войны…

Матвеевна закряхтела, запричитала, заплакала. Не могла она вспоминать сына без слез. Добрела до крылечка, села. Вспомнила и мужа, оплакала и его. Старый лесник умер в больнице своею смертью. А лесничество в Выселки перевели, но это еще давно, лет двадцать назад.

Когда зимою приезжие охотники ночуют у Матвеевны и любопытствуют о ее одиноком житье, она обижается. Какая же она одинокая? Полы не поспевает замывать, натопчут да наследят, все люди и люди. Значит, в ней нуждаются.

— А-у-у!.. — не то раздалось за оврагом, не то послышалось лесничихе, и она проворно вскочила, приложила к уху ладонь. Но зов не повторился, а полилась протяжная музыка. У кого же это заводят? Матвеевна стояла, всматриваясь в малоовражские окна. Эти вот, три первые от колодца — Устины. Те три за нею — Никифоровой племянницы. Те три — Плешаковых, которые весной свадьбу сыграли. Ага, не иначе как у них и музыка.

За всеми окнами была уютная благополучная жизнь, Матвеевне хотелось в это верить. Все это благополучие и лад давно или недавно она сама предсказала, сама наворожила. Она была причастна.

— Ай, что же это в Настином дому темно? Пора бы ей дойти, эва когда побежала.

Темнота Настиных окон обескуражила ворожею, она забеспокоилась. Темные окна Настиного дома были сейчас как неудачно выпавшая несчастливая карта, в ней Матвеевна видела ущербность Настиной судьбы и какую-то свою промашку: не так ворожила. Знать, не сумела развеять Настиной тоски и сидит сейчас Настя в темной избе, обливаясь слезами.

— Ну засвети, дурочка, зажги огонь, кому говорю? — приказывала Матвеевна и загадала, что если засветятся Настины окна, то будет у Насти со Степаном счастливая жизнь. Ох, дай-то бог. — Ну, включай, Настенька, включай, милая, — просила старуха. — Для тебя хлопочу, для кого же? Освети ты свою долю.

Окна вспыхнули. Матвеевна радостно всплеснула руками и довольная собой вошла в избу. Разве кому-нибудь хотя бы разочек соврали ее карты? Смеют ли они соврать, если Матвеевна, тасуя мягкую податливую колоду, строго-настрого приказывает вслух: «Тридцать шесть карт, скажите всю истинную правду…» Вот они слушаются и правду говорят. Старые карты, они ведь послушные, свойские, привычные глазу хоть с лица, хоть с изнанки. Поди уж на ощупь она их

все знает, одну от другой отличает. Сколько лет они в руках Матвеевны да почитай каждый день все швырк да швырк. Тут уж всякая трещинка, всякий обтерханный уголок знакомы, как морщины и ссадины на собственной руке. Оттого и послушны карты, и ложатся покорно, показывая ту истинную правду, какую им ворожея велит.

А правда Матвеевны в великой корысти — чтобы она сама счастливая была, жила бы радуясь сознанию своей доброй силы обнадеживать и утешать. Не зря же коптить белый свет!

1972

 

МИЛОСЕРДИЕ

Вокруг церкви не было ни ограды, ни кустика, ни травиночки. Стояла она в одном ряду с жилыми домами на небольшом пятачке, открытая со всех сторон.

Анна Сидоровна с оханьем вылезла из троллейбуса, с замиранием сердца перешла улицу — не приведи господи, задавят еще! — и перво-наперво отметила, что и обратно складно ехать, остановка недалеко. Семьдесят лет не шутка, ноги-то уж не те.

Церковь, чистая, подновленная, стояла на обмытом дождем асфальте как на гладком влажном блюдце, будто для того и поставленная, чтобы любовались ею. Хороша! Однако ну хотя бы заборчик какой огораживал. И оттого что не было привычных глазу вокруг святого места чугунных решеток или кочек и камней, храм божий словно бы утратил часть своей святости, и Анна Сидоровна пожалела, что приехала сюда.

Конечно же великое дело привычка, а здесь Анна Сидоровна и забыла когда была. Кажется, с тех пор, как молила бога даровать ей ребеночка. Вымолила, даровал. Сколько же слез выплакала она о сыне! Единственного, ненаглядного убили на войне. Старшим сержантом был, пенсию она за него получает. Царство небесное, Феденька, тебе. Позавчера из собеса еще принесли пятнадцать рублей — вдобавок, видать, как матери погибшего. На ярмарку в Лужники съездила, ситцу и штапелю набрала на два платья и вот этот платочек синими листочками по кремовому полю купила в церковь ходить.

Надоумила сюда прийти одна чужая старушка. Вышли с ней после ранней обедни у Пимена, сели на лавочку дожидаться поздней, разговорились, и поведала Анна Сидоровна свое горе. Та и посоветовала: «В Марьину рощу к Нечаянным радостям сходи помолись. Может быть, и поможет».

Анна Сидоровна медленно обошла церковь снаружи, оглядела, будто не узнавая, и где-то глубоко-глубоко в своем сознании изумилась: «Поди ж, стоит!»

Сын Федор, которого она в этой церкви вымолила, родился и вырос, ходил в школу, учился в техникуме, работал на секретном заводе — прожил на белом свете двадцать один год. На фронт, не спросясь ни отца, ни матери, ушел восемнадцати лет, высоким красивым парнем, воевал, слал домой письма, обещался вернуться с победой, и вдруг — погиб. И вот уже много лет — больше, чем жил Федя, — ставит она свечки, подает записочки за упокой раба божия Федора.

Взойдя на паперть, Анна Сидоровна сунула было руку в карман к узелочку с деньгами, чтобы нищим по копейке подать. Но раздумала. Эва еще сколько будет расходов, если бог внемлет. Не уложишься и в пятьдесят рублей. Туда — сюда, панихида, гроб — все деньги. В собесе, может, дадут десятку на этот горький случай. И пошла мимо просящих, жалобно-льстивых глаз, будто не замечая их, и осудила: небось же какую-никакую пенсию получают, а на паперти стоят. Обмахнулась от плеча к плечу щедрым крестом, прошептала:

— Благодарю тя, господи, что меня до этого не довел!

Купила по обыкновению две свечки. Одну за Федю, за упокой его светлой душеньки, другую во здравие Якова. Прослезилась над первой: был бы сыночек жив, разве бы она мучилась? Была бы в помощь невестка, в утешение внуки. А теперь они с Яковом как два перста.

Запалив вторую, удивилась вдруг несовместимости просьбы, с которой явилась, изумилась так, что мигом высохли слезы и неразрешимый вопрос застыл на старом, круглом, растерянном лице. Как же быть? Ставить или нет? Если она поставит эту свечку, то будет ли от молитвы толк? Господь разберется. Прилепила, обошла колонну и, приблизясь к алтарю, опустилась на четвереньки, потом тихо поднялась на колени, вздохнув, перекрестилась: слава те, добралась наконец! Бухнулась бы с маху, так горяча и нетерпелива была ее просьба к богу, да суставы закостенели и налились свинцом. Молилась долго, просила бога о великой милости со слезами, со вздохами и в то же время все видела, все замечала: кто как крестится, кто как стоит.

Народу и здесь мало, а ведь воскресенье. И не диво! На той неделе, на рождество Богородицы, в Новодевичьем и то было всего десятка полтора человек. Не было в Москве храма, где она не побывала бы, а вот привыкла к Пимену и к Новодевичьему монастырю. Еще девчонкой, живя в няньках у тетки-лавочницы на Пречистенке, бегала в Новодевичий слушать колокольный звон. Ах, как звонили! Слушаешь — душа радуется…

Поднялась с колен Анна Сидоровна не прытко — ноги затекли. Полились слезы от жалости к самой себе, и кажется, все ее жалеют, и батюшка, что глядел сочувственно, и две старушки, что стояли сбоку, и те нищенки у двери, которым она хотела дать по копейке и не дала. В том, что жалость эта справедлива, Анна Сидоровна не сомневалась. Есть ли еще на свете старуха, которая страдала бы как она?

— Господи, ну освободи меня от него, сделай милость! Будь милосерден, господи, возьми его к себе!

После службы батюшка читал проповедь. Говорил, что слово «христианин» равнозначно слову «милосердие», ибо за свое самоотверженное сердце принял муки сын божий Иисус Христос.

— Будьте милостивы к своим ближним! — убеждал дребезжащим голоском старенький батюшка.

«А я такая и есть! — чуть было не воскликнула Анна Сидоровна. — Я милосердная и есть!» И закрестилась, запричитала:

— За всех православных, спаси их Христос! — И снова всплакнула от умиления к самой себе.

Выходя из церкви, подала копейку той нищенке, что показалась жальче, а другой, повеселее лицом, не дала, подумала: «Что я — богаче ее? Намедни писали в газете, как у одной такой вот после смерти нашли в матрасе миллион!»

То ли от этой мысли, то ли от чего другого Анна Сидоровна не почувствовала того умилительного блаженного удовольствия, с которым обыкновенно покидала божий храм. Мало молилась, должно быть. Ох, грешна — неделю в церкви не была!

Осенний погожий день, прозрачный и тихий, показался еще светлее, когда вышла из полумрака на свет. Уютный и бесшумный прокатил троллейбус, неторопливо ползли по светло-голубому небу блекло-серые обрывки туч. Солнце светило неярко, будто сквозь золотистую дымку, и весь город был словно прикрыт большим золотисто-желтым кленовым листом.

— Съезжу-ка я еще и в Новодевичий! — решила вслух.

Жаль, что не служат ныне в соборе, а в трапезной, но и она просторна, красива, и привыкла Анна Сидоровна там бывать. А домой успеется. Что спешить-то? Хлеб, колбаса, картошка на столе. Чайник теплым платком укутала. Захочет — пусть ест. Но ведь супротивник какой, прости господи! Не приди она до вечера, он до вечера будет голодный сидеть.

А еще надо бы заехать к племяннице Гале. И подругу свою деревенскую, что живет у дочки на Ленинском проспекте, навестить. Это как раз по пути будет, если она еще и в церковь Святой троицы на Воробьевых горах к вечерне пойдет.

Водитель ждал, глядя серьезно и терпеливо, как в переднюю дверь одна за другой взбирались старые богомолки. Анна Сидоровна, тяжело переваливаясь с боку на бок, первой влезла, и место ей молодая женщина уступила в ту же минуту. Свободных кресел было много, но Анна Сидоровна села на уступленное. Положено ей! Седой мужчина при белом воротничке и галстуке, блестя глазами, знать навеселе, сказал:

— Позамаливали свои тяжкие грехи, бабки? Легче будет теперь вас везти.

— Не твое дело, старый балабол, охальник! — отбрила Анна Сидоровна. — Мы-то божье дело делали, а ты с утра зенки залил. А еще галстук надел.

— Ай да праведница! — захохотал тот. — Не приведи с тобой в одной квартире жить.

Анна Сидоровна ему опять громко ответила — не привыкла себя в обиду давать. Обидчик замолк, и она к окошку отвернулась, сжала губы, подумала: «Идол! Согрешила из-за него».

А к Галине непременно надо съездить, попросить, пусть платья пошьет. Она хорошо шьет, в ателье работает, а за это Анна Сидоровна постирает ей белье. Вечерком сходит, принесет узел, намочит, а утречком встанет пораньше, вытащит потихоньку на кухню, быстренько пожмакает и прокипятит. Соседи и не увидят. Управится, пока они встанут. Повесит до семи часов, двор большой, тыщи квартир выходят, кому какое дело, чьи простыни висят. Но какие же злыдни в их квартире! Эта Надька, язва, новая жиличка, непременно скажет:

— Вы, Анна Сидоровна, сами жалуетесь на слабое здоровье, а вон настирали мигом полный бак. Мне и то не совладать бы, а я чуть не втрое моложе вас.

— Отстань, змея! — громыхнет ей Анна Сидоровна и жалобно всхлипнет: — Заели вы, сволочи, гады, меня совсем! Тебе-то какое дело, грязнуха, нахалка, негодяйка, поганка?

Надька и уйдет.

Анна Сидоровна долго еще будет в полный голос на кухне причитать и жаловаться, никто и не сунется туда. А что, неправда? Что, ей сладко живется? За что, ну скажите, за что она несет свой тяжкий крест? Спаситель сказал: «Крест носи и крест неси». Верно. А разобраться, велики ли ее грехи? Если и грешила, то по мелочам — ругалась с соседями, но и замаливала в тот же день!

А сколько она молилась! Вся жизнь, если ее вспомнить, прошла в молитвах и церквах. Пропустила ли она хоть один двунадесятый праздник? Почитай, и воскресенья ни одного! В девушках просила бога, чтобы жениха послал порядочного, непьющего и чтобы ее не обижал. Вымолила. Яков был непьющий и пальцем ее не тронул, и за ним прожила пятьдесят лет с лишним, не работая ни одного дня. Знала лишь по дому, да и то не больно. Мыть, прибирать умела и сейчас все скребет да чистит, а разносолов каких готовить ума не дал бог. Шить тоже не выучилась. Смолоду отдавала портнихам. Зато в крестьянстве ну и здорова на работу была! Что косить, что копнить — сила не убавлялась; ничуть, бывало, и не умается и усталь не держится на ней. Ростом была заметная, спиною гладкая, все кофты жали под мышками и не сходились на груди. Щеки хоть вырежь, а голосина! Заведет припевки — на соседней пасеке слыхать. Парни как кочеты слонялись против их избы. Приезжали Нюшку сватать за тридцать верст, отказала двенадцати женихам! И хорошие, справные, хозяйственные были, но страсть как ей не хотелось идти за деревенского. Мечтала о Москве.

Года три, девчонкой лет с двенадцати, пожила она в няньках у тетки-лавочницы, и, хотя перепадало подзатыльников, понравилось Нюшке городское житье. Отдали ее из семьи в услужение к московской родственнице не столько от бедности, сколько по обычаю: все видные собой и здоровые девки из их можайской деревни нанимались в Москву. Начинали с нянек, обвыкали, присматривались и устраивались потом в богатые господские дома. Но в горничные Нюшка не сгодилась — крепко ногами топала, разговаривала грубым голосом и посуду колотила почем зря. Ремесла кухарки тоже не постигла. Удивлялась: зачем картошку чистить, коли в шкурке сварить можно?

Воротилась в родную деревню — едва не кувыркалась от радости: привольно, все будто ей радуется, кузнечики чикают, птички поют. Отхороводила лето, а к осени по Москве заскучала. Вот стояла бы она сейчас в своей подворотне на Пречистенке и глядела бы, как едут барыни в колясках молиться в Новодевичий монастырь. И она бы пошла.

В свою деревенскую церквушку у погоста ходила с радостью. Нравилась торжественность, чувство собственного смиренного величия, когда переступаешь церковный порог. Словно приподнималась, приближалась в молитвах к небу — и до бога рукой подать. И можно просить у него, чего захочется, чего не выпросишь у людей. И выпросила московского жениха, дал-таки бог, не засиделась в девках, семнадцати лет за Якова Петухова пошла.

Яков приехал в деревню к отцу-матери в гости, сам он сызмалу то в мальчиках, то в конторщиках обитался в Москве. Приехал незадолго до ильина дня — заканчивали стога складывать — и вышел на луг к девушкам вроде пособить. Покрасоваться ему хотелось, вот что! А какой он работник, коли вилы не умеет держать? Ох и смеялись над ним, и громче всех Нюшка. Закопали Якова девки в сено, а неуменье его простили — собою был больно пригож: высокий, черноволосый и чернобровый, глазищи синие, и все он их с Нюшки не спускал.

А она то загорится, то захолодеет, насмешничает над ним, а помани он пальчиком, спрыгнула бы со стога и побежала бы на край света за ним босиком. Ах как он враз ей приглянулся! На ильин день она себе коленки в церкви отмяла:

— За Яшку Петухова пошли выйти, господи. За него!

Вымолила. Две недели прошло после Ильи, заслали Петуховы сватов. А еще до сватов целовались они с Яковом за огородами возле речки под свежей копной. И говорила она Яше, что цветочек-василёчек он, и незабудочка, и солнышко, и мил дружок.

Мать настаивала, чтобы свадьбу сыграли не скоро, а погодя. Если уж не на тот год, на красную горку, то в этом году на покров. Девка самую уборку побыла бы дома, пособила бы еще. А Нюшка как заголосит: «Больно нужно хребет на вас ломать! Просватали, так выдавайте». Окрутили их в сентябре, и тут же Анна Сидоровна Петухова с мужем укатила в Москву.

Снимали комнатку на Трубной площади. Яков работал счетоводом на дровяном складе где-то далеко. Возвращался со службы в восьмом часу вечера, а у Анны хватало времени с хозяйством управиться и по магазинам поглазеть. А уж церкви все исходила. Года не пожили, началась германская. Забрали Якова в солдаты… Анна Сидоровна уехала в свою деревню, жила у свекрови, работала в поле, как хороший мужик, блюла супружескую верность, ждала мужа. Молилась о нем каждодневно перед образами, а по воскресеньям в церкви просила бога, чтобы сохранил его. Вымолила, воротился Яков с войны живой. Снова жили в Москве, и, хотя было голодно, холодно и жутко, дух захватывало от невероятной, сказочной перемены. Переворот! Царя нет! «А как же бог? — диву давалась Анна Сидоровна. — Невозможно же, чтобы и без царя и без бога?»

Бог остался — в церквах служили, и вновь она молилась, выпрашивая ребеночка. Хорошо уже жили, три кашемировых шали у нее было, когда родился сынок. Племянницу Галю в няньки взяла.

Бывало, как вырядится Анна Сидоровна идти к обедне или к тетке в гости — пава! Городских нарядов не уважала, одевалась в широкие юбки, цветастые кофты и платки, как на родной стороне. Не любила ходить в кино, в театр, за всю жизнь, может, разика три и была, чуть ли не силком водил ее Яков. Он и книжки разные читал, а она лишь Библию да Жития святых. Что в книжках путного? Одно вранье сочиненное, а в Библии, в Завете — подлинная истина: что с людьми было допрежь, что будет потом.

— Ахти, чуть не проехала! — воскликнула Анна Сидоровна на Трубной площади, где пересаживалась на другой троллейбус, который прямехонько к самому монастырю подвезет.

Пересела. Пока стояла, дожидаясь, потосковала растревоженной душой. Вот он ведь, тот дом, где начинали они с Яшей семейную жизнь. Полвека с лишком прошло, а кажись, загляни во двор — и увидишь скособоченный флигелечек. Заглядывала лет пять назад, нету флигеля, напрочь сломали и посадили цветы.

Комнатка у них, у Петуховых, была махонькая — не повернуться, а как народился Федя, подали они заявление — и дали им в переулке на Самотеке большую на втором этаже. И теперь там живут, со всеми удобствами — ванная, телефон. Соседей на кухне семеро — тесно. Да что поделаешь, надо ждать, пока Яков помрет. А как похоронит его, то соединится с племянницей Галей, обменяют свои комнаты в разных районах на отдельную квартиру. Вот тогда Анна Сидоровна отдохнет! И погуляет, сколько захочется, и на бульваре посидит, и в церковь каждый божий день ходить станет молиться за упокой новопреставленного Якова, на кладбище будет ездить, могилку обряжать. На все лето закатится в деревню к золовке. Ах, какая же там благодать! Ни пыли, ни грохота, ни гомона. Трава зеленеется, вербы колышутся…

В деревне очень побывать хочется, уж не перед смертью ли? Да вроде бы и не с чего помирать. Тут кольнет, там стрельнет, а полежит, отдохнет — и здорова. Три года не была в деревне, с тех пор как Яков ногами занемог. Еле-еле по комнате с палкою шаркает, целый час от одного угла в другой идет. И сиди при нем! Подай, прими, принеси умыться. Господи, когда же он руки развяжет ей? Она ведь сама стара и слаба, в чем душа держится? Спасибо, сестра его младшая, Ольга, ездит каждую неделю мыть Якова. Гостинцев привозит — торт, пирожные, просит шепоточком: «Аня, ты Яшу не обижай!»

Обидишь его! Сам ее обижает, самовольник неблагодарный. Хулиган! Раз как-то добрался до кухни, когда она суп варила, и говорит:

— Иди скорей в комнату, Нюша! Твой Яков мертвый лежит.

Эва! Сам себя покойником обзывает. Может быть, умом тронулся уже? А книжки читает, радио про политику слушает, будильник целыми днями то ломает, то снова складывает — делать-то нечего ему.

Врач районная приходила — молодая, добрая, сказала, что на ноги он уже не встанет, такая болезнь, а сердце у него хорошее, нормальное, и будет он себе потихонечку жить да жить. Сказала — словно бы успокаивая Анну Сидоровну, а она так и ахнула в душе: сколько же ей, бедняге, мучиться еще?

Вот он, Новодевичий, красавец. Приехала!

— Боже милосердный, возьми его к себе, Якова, раба твоего! — истово взмолилась Анна Сидоровна, еще и до церкви не дойдя.

Терпения не хватило подождать до храма со своей просьбой. Вот уже где она помолится от всей души! Там, в Нечаянных радостях, и молилась-то вроде бы не в охотку, а по необходимости. Зато здесь, на привычном месте, домолит.

В храм Анна Сидоровна не вошла сразу. Да и что спешить? Вон и народ дожидается, старушки на скамеечках сидят. Передохнет немного и она. А потом взойдет и станет молиться, все отмолит, в чем грешна за неделю, в чем нагрешила с сегодняшнего утра. Села на лавочку у кладбищенских ворот, вздохнула, словно ношу свалила — боже, как вокруг хорошо! И травка, и могилки, и тишина. Толстые стены отгораживают от всего мира, от злобы и суеты. И квартира, и кухня, и соседи сейчас от Анны Сидоровны за тридевять земель. Надька-змея позавчера взялась ее, старую, срамить:

— Как вам не стыдно, Анна Сидоровна, молитесь, по церквам ходите, а от мужа хотите избавиться, как от ненужной вещи. Любили же вы его? Был он вам мил! Если бы не было у вас Якова Федоровича, то для кого вам сейчас на свете жить?

«И вправду, для кого? — ухнуло что-то в груди Анны Сидоровны и покатилось от горла, как камень в пустоту. — Для кого?» Но, не желая задумываться, загремела привычно:

— Молчи, не лезь ко мне, дура! Хватит, пожили мы с ним, нажились вдоволь! Я бога о божеском прошу!

Сегодня в Нечаянных радостях просила, надеялась, что снизойдет господь, услышит, внемлет. И сейчас вот просить о том же приехала сюда. Помолится, потом можно будет и к подруге съездить. Воскресенье, ни дочки, ни зятя, ни внуков дома у подруги нет. Что им, двум старухам, надо? Чаю попьют, новости обскажут, пожалятся одна другой на свое житье, повспоминают родную деревню, кто помер, а кто еще живой. Посидит она там часиков до четырех, а оттуда двинется к вечерне на Воробьевы горы. Уж там-то давным-давно не была. Небольшая церковь, а стоит знатно, как ни один храм на Москве. На зеленом обрыве подымается, а внизу Москва-река, а за речкою весь город, сколь хватает глаз.

Когда приходилось бывать на Воробьевых, глядела сверху, ахала — домов-то, домов! И ведь в каждом люди, со своими заботами, горестями. Каждому человеку хочется счастливым быть. Неверующие, те, конечно, о земном думают, а христиане стремятся к праведному житью. Не о себе надо печься, а о том, чтобы угодить богу, и за это бог вознаградит. А как господу угодить? Молиться нужно и верить. С первым «Отче наш» в детстве еще Анна Сидоровна поверила, что за усердное моленье будет она в раю. И за всю свою праведную, как она считала, жизнь, хотя и роптала иногда, и гневила бога, не усомнилась в том.

К Троице-Сергию в Загорск когда-то часто ездила и еще смолоду мечтала в Киеве, в Лавре побывать. Вот где помолиться бы!

Все грехи отпадут. А тут вот сиди с ним. В церковь-то кое-как в неделю раз выберешься. Как его оставишь одного?

Анна Сидоровна вздохнула и вслух проговорила сама себе:

— Нет уж, не судьба сегодня, и к вечерне не пойду. Поздно кончится, домой добираться с лишком час, а Яков дома не пивши и не евши.

Она представила себе, как сидит у подоконника немощный старикашка, оглядывается на дверь, прислушивается, ждет ее шагов в коридоре. И никуда ей от него не деться, и никто не спасет ее от этого креста… Вспомнила, как ходила она Федей на сносях, понесла ее нелегкая в деревню, захотелось свежих огурцов. А приехала, съела два огурчика и заторопилась назад. Сердце щемило, будто Яша звал ее. Не случилось ли чего? А он дома, живой и здоровый. Обрадовался: «Очень я соскучился за день, Нюша, по тебе!»

Оттого, что разворошила память, да еще на Трубной побывала, навернулись слезы. Анна Сидоровна смахнула их платочком, встрепенулась вдруг:

— Батюшки, а в храм? В церковь давно пора. — Поерзала на лавочке, приподнялась было, опираясь ладонью, напомнила сама себе строго: — Служба уже идет! — Но не поднялась, не встала, а как сидела, так и осталась сидеть, словно нечто более важное удерживало ее на скамье.

Ей необходимо было додумать, довспоминать тот случай: «Когда же это я из деревни воротилась? На следующий или в тот же день?» Помнит, что свекор пожалел для нее лошадь, и она до станции шла пешком. Шла босиком, сберегала туфли, торопилась, пыль не поспевала за ней. Помнит, повстречался на порожней телеге веселый парень, крикнул: «Молодайка, чо спешишь? Кабы дитенка не обронила!» И захохотал, озорник. Яков тоже озорной был, веселый, и смеяться охотник — хлебом не корми.

Анна Сидоровна улыбнулась, и свет перед ней опять задернуло слезами, и все вокруг расплылось в радужных искорках и лучах.

— Чего же я сижу? — недоумевала она. — Чего же? Ехала-ехала, и на тебе, служба идет, поди, скоро закончится, а я тут сижу и сижу…

Что же с ней происходит такое? Ведь это впервые в жизни: пришла молиться в церковь — и до паперти не добралась! Удивлялась, но не трогалась с места и, как никогда, ей хотелось вновь и вновь вспоминать.

Хорошо они на Трубной жили! Вечерами, если Яша возвращался с работы не поздно, они с ним выходили под ручку на Петровский бульвар гулять. Пройдут насквозь и Петровский, и Страстной, и Тверской. И как же любила она с мужем на людях пройтись! Идет — ног под собою не чует, так вся и млеет. Было же возле кого млеть. Гордилась она Яковом и еще тем гордилась, что поженились не по сговору родителей, а по сердцу, по любви. Это же понимать надо, если женятся по любви.

И опять ей припомнилась та медово-душистая копна сена у речки за огородами, где говорили они с Яшей про любовь. Ах, какой она счастливой тогда сделалась, когда впервые от него услыхала любовные слова! Один-единственный раз, один вечер говорил их ей Яша, а хватило на всю неразлучную жизнь.

— Домой надо идти! Что сидеть-то? — решила Анна Сидоровна и забеспокоилась: — Один он ведь дома. Один! Пока доеду, пока щи разогрею. Не холодную же картошку больному человеку есть, — проговорила буднично, обыкновенно, а невесть с чего полились из глаз слезы, текли и текли.

Плакала не от горя, не от жалости к себе или мужу, плакала просто так, облегчая душу. Сладко плакалось, легко, и душе становилось легче, будто таяла и отпадала с нее жесткая наледь, которую горячие молитвы в храме не могли растопить.

Старуха деловито вытерла слезы — некогда зря сидеть! И пошла, торопясь, к выходу, к арке, за которой виднелся не святомонастырский, а обычный уличный сквер.

Ясный день сиял над всем белым светом, чистые, голубые безоблачные раскинулись над землей небеса. Люди старались идти не по теневой стороне улицы, как летом, а по солнечной. Солнце, недавно еще неумолимое, стало желанным, милосердным и, охватив землю лучами-ладонями, бережно грело ее…

1966

 

НА ПОРОГЕ

Поселок Лосевка, весь в садах и грядках, раскинулся у дремучего леса. Партизанскими были эти места, и немцы всю Лосевку сожгли, ни единого дома не уцелело. Отстраивались лосевцы после войны заново на пепелищах, на яблоневых пнях. У поселкового Совета памятник: гранитные партизан и партизанка, сжимая автоматы, глядят на лосевскую жизнь. Хлопотливая жизнь, хорошая, мирная — все машут тяпками на огородах, окучивают картошку.

По дальнему краю поселка тянется улица Новопроселочная. Далеко она от памятника погибшим партизанам, от железнодорожной станции и поселкового Совета. Разрослась Лосевка, и десять лет назад начали строиться уже по опушке леса вдоль проселочной дороги. Селились здесь в большинстве не коренные лосевцы, а пришлые люди, обживались, сажали сады, и кто-то завез «веру во Христа». Принялась вера, расползлась реденькими ниточками по поселку, и прозвали лосевцы Новопроселочную улицу Баптистской.

Живет здесь и Анюта Кочетова, все знают, что она баптистка, называют ее так и в глаза и за глаза. Она не обижается, степенная, видная собой молодая женщина. Работает она в сберегательной кассе, домой идет через всю Лосевку и редко с кем не поздоровается. Тут все здороваются.

Шесть тысяч жителей в Лосевке, и думается Анюте, что знает она всех их, если и не по имени, то в лицо. Девушку, что пришла перед самым закрытием за деньгами, Анюта знала, хотя и знакомы не были. Дожидался ее парень, прислонившись в дверях, не лосевский, чужой. Переглядывались они — как перебрасывались солнечным зайчиком, так и прыгала радость в их глазах. От этой радости невзрачная девушка казалась красавицей, и все оттого, что ее милый рядом, и они вместе пойдут домой, и надеется, наверное, эта девчушка на долгое, длиною во всю жизнь, счастье. «Ну что же, — подумала Анюта. — Пошли ей Христос!»

Анюта бесстрастно отсчитывала десятки и с потаенной болью пожелала: «Вот если бы счастье, как деньги, можно было бы класть про запас на сберкнижку. Много у тебя счастливых дней, ты их откладываешь, припрятываешь на черный день, и достаешь потихоньку, по одному счастливому денечку, когда наступают черные дни».

А то ведь чем ты счастливее, чем крепче любишь, тем расточительнее становишься, больше отдаешь. Думаешь, глупая, что лишь одною любовью можно привязать к себе. Все, что есть у тебя, отдашь, всю душу выплеснешь, и потом останешься ни с чем. Ограбленная, одинокая, и кругом пустота: далеко ото всех — не докликнуться, никому не нужна. И ему не нужна со своей любовью. Умереть хочется, но жить-то надо, потому что живая. А как? Вот и уповаешь на бога. Что было бы с человеком в несчастье, если бы не бог? Кидаешься на колени, и молишь, и просишь: «Спаси!» Помнишь, что бог есть любовь, и веришь в это, веришь — и нет холодной пустоты, нет одиночества, есть блаженная вечность и вечная к тебе, никому не нужной, божеская любовь. С этой мыслью существовать на свете можно. Можно двигаться, думать, дышать.

Анюта глубоко-глубоко вздохнула.

— Анна Михайловна, будем закрывать? — спросила из-за своего барьерчика заведующая почтой. — Без пяти минут. Или сегодня вы не спешите?

— Спешу.

— Я так и думала, сегодня же четверг. На моленье пойдете?

Анюта промолчала, привыкла к насмешкам, и к укорам, и к удивленным взглядам. Прощала их людям, господь велел прощать. А Надежда Трофимовна хорошая женщина, добрая, только думает, что всем все ясно, как ей самой. Анюта уважает соседку, но так и хочется иной раз сказать: «Не трогай ты моего бога! Что ты знаешь о моей душе?»

На крыльце, когда опечатывали дверь с двумя табличками «Почтовое отделение» и «Сберегательная касса», Надежда Трофимовна повторила свой вопрос, и Анюта не сдержалась, вспылила:

— Вам-то какое дело, пойду или не пойду? И что вы можете предложить мне взамен? Лекцию на тему «Происхождение человека от обезьяны»? А я не хочу от обезьяны происходить. Мне утешительнее верить в Адама с Евой и в загробную жизнь, чем в «ничто» и в обезьяну.

— Но вы ведь учились в школе, у вас есть знания, разум!

— Разум! А для души что? — Анюта прижала ладонь к груди. — Здесь-то ноет, щемит. Одним разумом не успокоишь, не утолишь.

Она спускалась по ступенькам, высокая, статная, по-девичьи подобранная в талии, а Надежда Трофимовна, небольшая, кругленькая, с участливым осуждением смотрела на нее.

Анюте идти из конца в конец. Домики стоят в садах как в зеленой пене, и всё сейчас вымытое, глянцевое, как обновленное блестит. От палисадников волнующе сладко тянет зацветающим жасмином и теплой влажной землей. Днем прошел дождь. Земля на огородах темнеет рыхло и призывно, самое время окучивать, полоть. Тяпку возьми лишь в руки — кажется, вскопает она сама.

Но отчего же нельзя избавиться от этой муки в сердце? Выбросить бы, вырвать, как с огорода лебеду. Ходить бы просто по земле и просто радоваться тому, что цветет жасмин, что прошел хороший дождь. Радоваться, что блестят на солнце мокрые листья, и ветка над головой вся в капельках: тронь — и обрушится водопад. Дух захватит и радостно. Как было бы хорошо жить, если бы не эта постоянная гложущая боль. Ночью просыпаешься одна со своим одиночеством и даже сквозь сон еще чувствуешь ознобом неизбывную тоску. И простонешь:

— Спаси меня, боже. Помоги. Верни!

Кто же как не бог воротил в тот раз Геннадия? А что она тогда пережила… В маленьком поселке от людских глаз ничего не скрыто. Всем известно, у кого куры несутся, у кого нет. А уж о большем?! Анюте казалось, вся Лосевка гудела, когда муж ушел от нее. И к кому ушел?! Назвать совестно, как весь поселок ту называл. От стыда Анюта как по горячим угольям ходила. Виделось — все пальцами тычут: «Бросил! Бросил!» Но никому не пожаловалась, слезинки не выронила. На работу ли шла, с работы — молилась в душе. Только подушка да стены знали ее слезы. Ночами молилась на коленях, просила: «Господи, верни!»

И вернулся! Через месяц пришел, она же верила, что господь поможет, потому и крючок не набрасывала, когда ложилась спать. Слышит, среди ночи дверь скр-и-и-п, вошел тихонечко — и юрк на диванчик. Анюта воздухом захлебнулась, будто упала с горы, потом взлетела до неба, а сердце колотится: «Дома он, дома! Со мной!» И легко стало и спокойно. Все, что болело, что мучило, сгинуло, сама же не шелохнулась, голоса не подала. Рассвело, перегнулась с кровати, глянула, а он спит на диванчике, ноги поджал, с головой пиджаком накрылся, и пятки грязные в дырявых носках торчат. «Ох ты, пес бездомный!» Заплакала от жалости, от сжигающего желания пригреть, приласкать. Лежала, не подымалась, боялась разбудить. Пусть хоть выспится. Дома пускай выспится наконец.

Проснулся, сидел понурый, виноватый, жалкий, ожидая ее слов, но Анюта и тогда ничего не сказала. Оделась за занавеской, вышла на кухню, затопила плиту, согрела воды, принесла из сеней корыто:

— Мыться иди. — И, не глядя на него, достала из комода чистое, выстиранное и выглаженное белье.

Он позвал просяще, покаянно:

— Анюта, полей!

Вошла прямая, равнодушная, зачерпнула ковш, опустила в него пальцы: не горячо ли? И лила, лила на согнутую худую спину, на широкие костлявые родные-родные плечи и думала, глотая слезы, что отмывает начисто, добела, навсегда, на всю жизнь.

«Да видать, плохо отмыла!» — подумала Анюта, губы дрогнули, готовые произнести проклинающие слова, но смирила себя привычно, каменно: «Значит, так надо, значит, так хочет господь».

Надежда Трофимовна высказалась на днях:

— Вы, Анюточка, сами во всем виноваты. Ваш муж давно порвал с баптистами, вышел из секты, и ему, бедняге, тяжело от того, что вы верите в бога, посещаете моленья, не ходите ни в кино, ни в клуб. Вполне естественно, его тянет из дому на свет.

— На свет, говорите, тянет? Как мотылька! На танцплощадку, вот куда его тянет! Появись новый подол в Лосевке, он не пропустит, следом побежит! Тридцать три года мужику, семь лет как мы женаты, а он за каждой юбкой бегает.

Три недели назад уехал Геннадий, сказал, что взял отпуск, едет в деревню к двоюродному брату помочь строить дом.

— Не уезжай, Гена, — просила Анюта. — Осенью вместе поедем. А сейчас у нас самих работы полно: терраску починить, картошку окучивать.

— Я на недельку одну…

Уже третья кончается. Дом строит… А зачем же забрал с собой новый костюм и белые рубахи? Что он, в белых рубахах бревна будет тесать?

На другой же день после отъезда встретился Анюте бригадир Геннадия.

— Чем мы твоему красавцу не угодили? Рассчитался, леший его дери, совсем. Вели ему, чтобы приходил снова оформляться. Плотники позарез нужны.

Не упала. Домой бежала, словно гнался кто. В комнате металась, плакала, молилась. А со стены — ясные, как у младенца, мужнины глаза. Брови крылышками к вискам, над ними черный волнистый чуб, а глаза голубые… Ох, голубые, будь они прокляты! Замахнулась на фотокарточку, повалилась в подушки.

Точно такая же фотография в леспромхозе на Доске почета висит: «Геннадий Кочетов — лучший плотник». И директор клуба его за активность хвалил. Дескать, вот вам пример: был баптистом, а мы его из секты вытащили, и стал он передовик труда.

А Геннадий не был настоящим верующим, Анюте-то лучше знать. Ухаживал за ней, предлагал жениться, она боялась за него идти. Понравился сразу, что таиться, влюбилась без памяти в ласковый голос, в небесно-голубые глаза. Но отговаривала себя, уразумляла: не по мне он, не по мне! На два года моложе и уж очень красивый, а красивый муж, известно, — чужой муж! Но не совладала с собой, поверила, что звезда с неба упала к ней прямо в подол.

С шестнадцати лет посещала Анюта секту евангельских христиан-баптистов и не мыслила, чтобы мужем ее стал неверующий человек. Как ликовала Анюта! Он со мной! Мы вместе! Наши молитвы рядышком возносятся ко Христу. В Библии написано: не перечь мужу. Она слова не сказала поперек за семь лет. Любила!

— Надо было и вам с ним на танцы ходить, — говорила потом Надежда Трофимовна. — Не пускали бы одного.

Как же не пустишь? Разве он спрашивался? Однажды собралась, нарядилась, пальцы тряслись от обиды, когда пудрилась. Будто зачеркнула в своем сердце что-то светлое, когда карандашиком брови подвела.

— Я пойду с тобой, Гена, на танцы.

— Ты, ты?! — отшвырнул от двери так, что о шкаф ударилась. Надушился, нафрантился — и айда!

Она задворками, переулками за ним… Стояла в парке, в тени, а в толкучке за штакетником выламывался ее муж, извивался, прижимал к себе мордастую девку, улыбался ей. Анюта за деревце ухватилась, щекою притулилась к прохладному шершавенькому стволу. «Боже, помоги, прости меня, грешную, дай силы дойти домой. Скорей бы на колени, защититься молитвою!»

…И сейчас шла быстро, спешила к дому, а душою устремлялась к видению, к лилейно-белому лучезарному спасителю. Вот он на кресте, а она перед ним на коленях. Спаси, защити! Скажи, что ты был, есть и будешь. Скажи, что твоя правда — единственная на земле.

В переулке встретилась «сестра» Дарья.

— У тебя, Аннушка, только что была. Поторопись, голубка. Не у Ершовых нынче, а у Родимцевых. Денежек захвати. Пришлый брат просит пособить.

Переодевалась Анюта, а сама спорила с Надеждой Трофимовной, будто та сидела здесь:

— Разве же это плохая вера, если велит ближнему помогать?

Дом Родимцевых в конце Новопроселочной, вся улица глядит в лес. С одной стороны калитки заборы, с другой в полсотне шагов от дороги начинается сосновый бор. Как ни торопилась Анюта, а пришла, когда все уже собрались, ждали одну ее.

«Ближним» оказался слепец, обросший оборванец.

— Брат наш во Христе пострадал за веру. Сидел в тюрьме, там и ослеп, — рекомендовал пресвитер Ершов.

Молились, пели псалмы. Слепой, задрав голову, хрипло басил. Рядом с ним тоненький детский голосочек выводил старательно: «…никто меня с Христом не разлучит». Слушая детское пение, старухи всхлипывали от умиления, Анюту словно кто за горло держал.

Возле слепого стояла девочка, сказал, что его дочь. Девочке лет пять, худенькая, грязненькая, как приблудный котенок на недобром дворе.

Анюта поднялась с колен, взяла ее на руки, хозяйку попросила:

— Сестра Мария, керосинку зажги.

В большой горнице Ершов не очень складно рассказывал о египетской фараонше, что нашла в камышах еврейское дитя, а в кухне Анюта и Мария мыли девочку. Мария плакала: в рваном бельишке ребенка ползали вши…

— Господи, смилуйся, сейчас ведь не голод, не война!

Анюта с сухими глазами и дрожью в голосе допытывалась:

— Скажи, маленькая, мама твоя где?

— Там.

— Где «там»?

— Не знаю.

— А кто это с тобой, папа или дядя?

Ребенок испуганно молчал.

— Не пытай дитя, Аннушка!

— Он же погубит ее! Для корысти, негодник, за собой таскает. Тоже нашелся святой.

— Не осуди. Бог ему судья, бог и покарает.

— Что-то не больно он со своими карами спешит.

— Аннушка! — Мария с укором посмотрела, сказала со вздохом: — Дай-ка это вшивое барахлишко, пойду за сараем сожгу.

Девочка уснула на руках Анюты, чистенькая, рыжеволосенькая, с крохотным носиком в веснушках, как в росе.

— Желтенькая ромашечка, цветочек жасминовый! Рыженькая дочурка моя! — шептала Анюта, слушая в себе ровную тихую радость, исходящую от тепленького тельца.

Унести бы. Как славно зажили бы вдвоем! Утром сварила бы кашку, накормила и к бабушке Семенихе отвела. Платила бы ей за присмотр. Бабка взялась бы, любит она детей. С работы заходила бы за девочкой, вела бы за ручку домой. Гена вернется, а она ему: «Вот наша дочка!» Что он скажет? А ничего! Обрадуется, наверное. Люди же говорят, потому и бегает, что нет детей. Но сколько Анюта знает таких бездетных, которые душа в душу живут… А девочку она все равно не отдаст. Упросит слепого, на колени перед ним станет. Зачем ему девочка? А где он ее взял? Может, украл? Кто он такой? Документы у него спросили?

— Аннушка, с тебя, — протянул шапку дед Родимцев.

Анюта, не выпуская из рук дорогую ношу, приподнялась, достала с подоконника сумочку, вынула три рубля. Положила. Слепец, сидя у стола, деньги считал. Складывал ровненько, проворно, трешница — к трешницам, рубли к рублям.

Анюта спросила тихонько, а услыхали все:

— Кто он такой, сестра Мария? Паспорт-то показал?

Слепой моментально сгреб деньги, сунул в карман пиджака. Поднялся тяжелый, темный, плечами свет загородил. Прохрипел:

— Апостолы благовестили Иисуса Христа, и никто у них не требовал документов. А вы-ы?

— А нам, Христа ради, покажи, — несмело пролепетал дед Родимцев, худенький, седенький, с пустою шапкою в руке. — Предъяви, брат, для успокоения. Деньги все же. Не черепки.

Старухи замахали, зашипели на деда:

— Посовестись, брат! О чем спрашиваешь? С Христом человек явился, с Христом и уйдет.

Анюта, прижимая к себе ребенка, отодвинулась в угол, в полутьму. Молилась беззвучно и страстно: «Оставь ее мне, господи! Оставь! Не отнимай!»

Слепой кинулся к ней, как коршун, выхватил спящую девочку, прыгнул в дверь. Все оторопели. Анюта бросилась вдогонку, дед Родимцев на подмогу. Тень мелькнула через двор, хлопнула калитка, и рассыпался, покатился по улице собачий лай.

— Воротимся, Аннушка, — позвал Родимцев. — Где ты его ночью найдешь? Глухое место, перешагни дорогу — и вот он, дремучий лес. Днем с огнем не сыщешь, не то что сейчас.

Вернулась. В душную комнату вошла — как в затхлый погреб, в сырое подземелье. Бил озноб, давило бессилие, будто вся кровь из тела вылилась и нечем телу греться, жить. А совсем близко, в лесу, по кустам, по кочкам скачет дьявол — зрячий слепец с беленькой девочкой в когтях.

— Я ведь тоже пожертвовал, — сказал пресвитер, словно оправдываясь перед ней.

— Эх вы, мужики, — усмехнулась Анюта, лишь бы произнести что-то, не зарыдать.

Горе одно, а не мужики. Дед Родимцев, отец Марии, стар и немощен, брат Вакулов хил и слаб, страдает сердцем, и брат Петриченко не лучше его. Один лишь Ершов молодой, здоровый, однако ума совсем не палата.

Домой брела, приглядываясь к обочинам, крапиву раздвигала у заборов: не уронил ли дорогой девочку пришлый жулик; может, она, тепленькая, маленькая, спит на холодной траве? Не нашла и заплакала, будто и вправду надеялась найти. Стала утешать себя постоянной мыслью, с которой возвращалась по вечерам домой: «Вот приду, а Гена мой дома!» Тлела у ней эта горячая искорка на сердце, ею Анюта и грелась.

Окна были темные, и ключ под приступкою не тронут. Анюта отперла, но не вошла, опустилась в бессилии тут же на крыльце у порога и зарыдала, причитая:

— Гена, Гена, у какой-то негодяйки ты спишь сейчас? — Но опомнилась, пристыдила себя: о ком плачет? Как смеет плакать о муже, осуждать деяние бога? Он знает, что творит. Плакать нужно о божьем сыне, принявшем смертные муки на кресте…

«Но при чем тут Христос? — удивилась Анюта. — Мне самой больно, я и плачу о себе». Мало ли она молилась, выпрашивая себе счастье, а где оно? Послал ли ей бог хотя бы зернышко? Почему же так истово верит она во Христа? Да полно! Так ли крепка ее вера? Бог есть любовь — а во что она верила, в любовь или в бога?

Кощунственные мысли охватили Анюту, и чем дальше, тем больше сомневалась она, но мысль о том, что она уж, наверное, давно не верит, испугала ее. Возможно, и на молитвенные собрания ходит лишь потому, что привыкла к тем людям, любит их. Вот и получается, что верит в любовь. Но почему же столько лет она считала себя верующей во Христа, в бога, а верила только в одну любовь? Почему задумалась об этом сейчас?

…За лесом, за темными верхушками сосен начало разливаться розовое сияние. Заря словно кисточкой прошлась по стволам берез за дорогой на опушке вдоль Новопроселочной. Молодая, красивая женщина, сидевшая на крыльце, поднялась и с улыбкой проговорила:

— Славно-то как!

1965

 

ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ

Дедушку своего Митя не помнит, но очень любит, и вся пятилетняя Митина жизнь как добрым светом пронизана и озарена памятью о дедушке.

В честь деда, Дмитрия Назарыча, дали Мите имя. И голубенькая кроватка, в которой Митя помещался, когда был грудным, и сейчас помещается, сделана дедушкой. Всякие старые-престарые — самые любимые — облезлые и поломанные грузовики, погремушки и мишки были куплены когда-то дедушкой. Даже пальто Мите перешили из дедушкиного пиджака, потому что пиджак прочный и ноский.

Все вещи, принадлежащие дедушке, или те, что он сам сделал, очень прочные, потому что дедушка был слесарь, рабочий, и он мог сделать все что угодно. У него были золотые руки.

Очень ждал дедушка Митю, прямо-таки еле-еле дождался, своего первого и единственного внука. Крепко любил, носил на руках, возил в коляске по улице и по скверу, рассказывал ему сказки и пел песни…

Когда бабушка или мама вспоминают об этом, то Митя уверяет их, что сам и без них все до капельки помнит… Помнит, как идут они с дедушкой вдвоем по двору, дедушка ведет за ручку маленького-маленького мальчика в синем вязаном костюмчике — это его ведет, Митю, — и говорит ему про белую собаку. Белая собака услыхала, что про нее два человека что-то хорошее говорят, остановилась, повернулась к ним лицом, весело улыбается и виляет хвостиком.

— Не говори глупости, Митя, — прерывает Митины воспоминания мама. — Откуда у тебя это фантазерство? Где ты выучился обманывать? Разве я или бабушка говорили тебе когда-нибудь неправду?

— Нет, я все-все помню! — упрямится Митя, желая доказать свою тесную причастность к памяти деда.

— Ты не можешь помнить, — внятно и раздельно, как всегда отвечала на все Митины вопросы, объясняет мама. — Тебе было всего два года, когда умер дедушка.

Митя молча отворачивается. Ему делается так жалко-жалко, что нет у него деда.

Да, дедушка умер, стал покойником и находится на том свете — на кладбище. Лежит закопанный в землю, а сверху посажены цветы и заперт на замок железный заборчик. Митя с бабушкой и мамой часто бывают там, ходят проведать. Бабушка поливает цветочки, мама красит загородку, а Митя сидит на лавочке и задает всякие непонятные вопросы.

— Почему здесь называется тот свет? Дома у нас какой свет? Не тот, а этот? Да?

Мама перестает красить, садится с Митей рядом и начинает все объяснять подробно. Она всегда объясняет подробно.

— Люди привыкли так называть. Это — иносказательно.

— «Ино» чего сказали? — Митя морщит лобик с белобрысенькими завитками, шмыгает курносым носиком-пуговкой. — «Ино» — кто это?

— Да не умничай ты! — машет бабушка на маму рукой. — Заморочили мы совсем голову ребенку.

А когда Митя был маленький, и его впервые привели сюда, и он тронул нагретые на солнце голубые прутья, чем-то очень знакомые ему, он спросил:

— Это тоже дедушка сам сделал?

Бабушка засмеялась, а мама лишь улыбнулась и серьезно ответила:

— Нет, не сам. Ограду сделали дедушкины товарищи на дедушкином заводе.

Теперь-то Митя уже большой, и он знает, что если человек умер, то ничего не может делать сам. За него все обязаны делать другие.

— Съешь за дедушку, — давала бабушка Мите кусочек сухой булки: — Царство ему небесное!

И Митя добросовестно жевал не сладкую, никакую булку.

— Вы постойте полчасика, а я зайду в музей, — пряча улыбку в платок, говорила бабушка Мите и маме, когда они приходили на кладбище. И прибавляла: — Прости меня, господи, грешницу великую!

Но один раз они пришли без мамы, и бабушка взяла Митю с собой. В музее было темно, горели реденькие маленькие огоньки, пахло незнакомо, непонятно и по-чужому скучно. Пахло страшнее, чем в поликлинике, где Мите делали прививку. Ох как он боялся уколов! Здесь он тоже испугался, сжался в комок и не знал, с какой стороны ожидать боли. Дрожал, озирался, вцепился в бабушкин палец и не верил ее ласковому голосу:

— Не бойся, солнышко. Не бойся!

Бабушка опустилась на колени и что-то тихо заговорила.

— Ты про чего говоришь, про чего? — дергал ее за кончик платка Митя.

— Помолчи. Не мешай. Я с дедушкой разговариваю.

Митя задрал голову, оглянулся, но дедушки нигде не было. Он увидел высоко-высоко в полутьме сердитые глаза картинки и непонятные, незнакомые и сердитые лица чужих людей, которые смотрели на него сверху. Митя громко заплакал, оттого что все темное и сердитое вокруг, а он маленький и бабушке ненужный.

— Тише… тише… ши… ши… — зашикали на него, и бабушке пришлось с ним выйти.

Она уже собралась Митю ругать за то, что он нехороший, непослушный мальчик. Но снаружи было так весело, светло и сухо, и воробьи прыгали стайками и по земле и по ступенькам. А один подскочил близко, прямо к ногам, что-то чирикнул, что-то сказал воробьиное, смешное Мите и бабушке. Она вздохнула, выпустила Митину ручонку, поправила платок и удивилась:

— Глянь-ка, внучек, уж и опять весна… Третья весна без Назарыча!

А мальчик не слушал, он быстро побежал, поскакал, передразнивая воробьев. Он сегодня в первый раз после зимы был не в валенках с калошами, а в ботинках. В новеньких красненьких ботинках!

Бабушка отперла замочек, тоже покрашенный нечаянно голубой краской с одного боку, и Митя показал дедушкиной фотографии под стеклом на каменном столбике:

— А у меня новые ботинки!

Бабушка и плакала, и смеялась, и больше не сердилась на Митю. Но больше и не брала с собой в церковь, а оставляла с кем-нибудь у паперти, а то и вовсе одного, не беспокоилась. Митя слушался ее, никуда не убегал, а терпеливо по-взрослому дожидался.

И уже по опыту знал, что дома бабушка попросит его съесть тот сухой невкусный хлеб с таким странным названием, который она покупает в музее. И Митя широко, как галчонок, раскроет рот, так что поместилась бы полная ложка манной каши, и безропотно сжует за дедушку кусочек черствого «царства небесного».

Но в этом году он отказался, заявив:

— Надоело мне ваше царство небесное! — И думал, что бабушка прикрикнет на него: «А ну без капризов!»

Но бабушка от неожиданности онемела, не знала, что делать, всплеснула руками, подхватилась и побежала скорее на кухню звать маму, и обе они долго смеялись, глядя счастливыми глазами на Митю, и одна другой говорили:

— Вырос.

— Вырос!

И просили Митю повторить еще раз, как он сказал бабушке про царство небесное. Он не стал повторять, насупился, обиделся, забился в угол между тахтой и книжным шкафом, и оттуда внятно, как учила его говорить мама, выкрикнул со злостью:

— Все вы с бабушкой мне наврали!

— Ах ты негодник, да как ты выражаешься? — рассердилась бабушка.

— Митя, надо говорить об-ма-нули, — серьезно и спокойно пояснила мама.

А бабушка не могла никак успокоиться:

— Это что же я тебе наврала, а?

— Про музей! — чуть не плача, выпалил Митя. — Музей называется церковь!

Плакать ему хотелось громко и долго еще и от другой жестокой, постоянной обиды, которая жгла, рвала на части маленькое его сердечко и о которой, он уже чувствовал, нельзя говорить вслух. Он всхлипывал, задыхался, мучился от самого непонятного вопроса, не смея его задать, не умея постичь и осмыслить…

— Кто же тебя просветил? — насмешливо спросила мама.

— Мальчик, который папин… Нет, дядин который… — запутался Митя. — Они шли вместе… Вместе!

— Люди же кругом. Не в пустыне живем! Чего же удивляться? — вздохнула бабушка, села на край тахты, подперла лицо ладонью и сказала: — Да разве в этом дело? В этом ли дело?

Мама тоже села, притянула Митю к себе, обняла, прижала, ничего не объясняла, молчала просто, а по щеке у ней быстро-быстро катилась кругленькая прозрачная слезинка. Бежала-бежала и застряла на родинке, зацепилась за тонюсенький золотой волосочек и размазалась…

Митя сразу перестал обижаться и все рассказал, ничуть не обманывал…

Он стоял и ждал бабушку, а мимо шли мальчик и дядя, и они спросили его, что это он здесь делает.

— Я ожидаю бабушку, она пошла в музей, — ответил им вежливо Митя.

— Это же церковь. Наврали тебе! — захохотал мальчик, а дядя, такой хороший-хороший, так задумчиво сказал:

— Крепко же надувают тебя, парень…

И они пошли дальше, держась за руки, пошли за ворота на улицу, и Мите тоже хотелось бы вот так с тем дядей идти, держаться за его другую руку, и он пошел бы, если бы они его позвали… Но они только один раз обернулись и посмотрели на него, и дядя помахал ему рукой…

Может быть, Митя и не так все рассказал, как представлял себе, как ему рисовалось, как вспоминалось, но мама все поняла и сказала:

— Извини нас, сынок. Мы действительно говорили тебе неправду. Мы с бабушкой нарочно говорили. Предположи, милый, что мы шутили.

Если люди шутят, то они смеются, потому что весело делается всем, когда смешно. Почему же сейчас обе они, мама и бабушка, даже не улыбались? Митя очень любил, чтобы люди с ним вместе смеялись. Тогда хотелось от радости прыгать и хлопать в ладоши.

Всегда смеялся громче всех Митин папа. Раскатисто, густо, и бабушка говорила: «Грохочет!»

— Папа тоже шутит? — спросил Митя, трогая мамину родинку на щеке: мокрая она или уже высохла?

— О царица небесная! — схватилась бабушка за голову. Голова у ней белая-белая, аж блестит, и все соседки завидуют: «Ах, Ксения Николаевна, какие у вас красивые волосы». — О матерь божья! Да таких шутников, как твой отец, поискать только!

Митин папа появляется у них редко. Навещает. Приходит в гости по праздникам, по дням рождений и на именины. У мамы и Мити бывают дни рождений, а у бабушки — именины.

Папа приносит какие-нибудь подарки, целует всех в щечку и смеется, но не с Митей, не с бабушкой, не с мамой, как будто сам с собой.

— Ксения Николаевна, вы у меня самая лучшая теща из всех тещ! Га-га-га!

— Помалкивал бы уж, лысый дьявол, — сердится бабушка шепотком.

— Знаешь, Лена, как я этого нового заведующего поддел? До сих пор, если вхожу в лабораторию, удирает. Га-га-га! — рассказывает папа маме.

Папа работает научным сотрудником, он высокого роста, и бабушка говорит про него:

— Велика фигура… — и вздыхает. И хвалит: — Что ж, если разобраться, то Аркадий не такой уж и плохой человек. Хороший человек, добрый, веселый, и не как нынче другие разведенные отцы, которых с собаками не сыщешь, а он заходит, не забывает ребенка. Да вот беда: Митя к отцу какой-то неласковый.

— Дети очень чуткие, — объясняет бабушке мама. — Они все отлично понимают. — И искоса смотрит на Митю.

А Митя молчит, пытаясь угадать: поругали его или не поругали? Не то чтобы неласково встречал он отца, а как-то ему было безразлично, приходит или не приходит к ним папа. И всякие вопросы неохота папе задавать, не то что маме. Мама инженер, и она знает даже какие на каких автобусах двигатели.

Папу однажды Митя спросил про другое:

— Что такое царство небесное? Это еда в некотором царстве, в некотором государстве? Как в сказке?

А папа ответил совсем не про то:

— Ты, Митя, не обращай внимания. Женщинам надо прощать их слабости. Я им всем уже лет двадцать прощаю. Га-га-га!

Митя ушел от папы к своим игрушкам в свой угол между тахтой и книжным шкафом и думал по-своему, своими детскими словами, какой была бы веселой, понятной и великолепной жизнь, если бы жив был дедушка… Они гуляли бы вместе по воскресеньям, как другие мальчики гуляют со своими папами, и разговаривали бы про все, про все! Дедушка объяснял бы не подробно, а понятно… Пусть жил бы с ними всегда! Митя за него ел бы не то что «царствие небесное», а все самые сухие корки и кусочки от черного хлеба. Бабушка все хлебные остатки размачивает в миске и относит во двор голубям, а Митя ел бы их неразмоченными, лишь бы жил с ними дедушка…

…Влажные сумерки, заботливо укутывая землю на сон грядущий, взбираются из палисадника по голым еще веткам, налитым упругим живым соком, заглядывают в окно, в комнату, где над уснувшим мальчиком склонились две головы — белокурая и седая.

Легкий ветер стукает форточкой, просит, чтобы впустили, чтобы открыли окно и послушали, как весело тарахтит первый ласковый дождик по бесснежным чистеньким крышам…

Сквер против дома заиндевел настойчиво и нежно-изумрудно, и хотя трава взошла не сама по себе, как где-нибудь на лугу, а ее здесь для красоты посеяли люди, все равно пахнет трогательно и свежо — пахнет лугом.

Сноп жемчужного света раздвинул тучи, позолотив их края, превратив их в сказочные леса и горы, упал наискось, как сказочный трап, уперся в траву и рассыпал по ней искорки… То весна наступила, сошла с небес и шествует по земле, украшая все царства — и небесное и земное.

1966

 

НЕИЗБЕЖНЫЙ ДЕНЬ

Рядом с главной улицей возле городского сада высится на холме старинный собор. Летний зной, разбившись о белокаменные стены, теплым пятном лежит у порога на прохладном церковном полу. Входящие останавливаются на этом светлом половичке, крестятся, будто отряхивают с лица, с груди, с плеч солнечный свет, принесенный с собой.

В прохладе и полутьме под высокими тяжелыми сводами голос старого батюшки отца Василия тягуче и басовито опускается на низкие ноты, словно круглый большой валун катится с пологой горы. Ранняя обедня идет к концу.

У входа за конторкой дородная женщина в темно-зеленом платье с брошью продает свечи, деловито раскладывая деньги. Тут же у конторки церковная прислужница Серафима, бывшая монашка, известная в городе праведница, дожидается поручений. Сухонькая, робкая, она непрестанно крестится, подпевает отцу Василию и поглядывает на стопку свечей, на ящичек с деньгами. Перестав петь, с льстивой полуулыбочкой спрашивает:

— Не больно велика выручка за раннюю-то?

— Ничего, поздней обедней покрою. Отец Анатолий служит сегодня позднюю, — отвечает мать-ктиторша, колыхнув тройным подбородком, а Серафима завистливо подумала: «Мухлюет, поди. Брошка на ней драгоценная, вон как светится. Не поддельное стекло».

Заскочивший лучик отплясывает, брызжет пучком радуги на высокой ктиторшиной груди и пропадает вдруг в темноте. То Серафима прикрыла дверь.

Напротив паперти, по другую сторону церковного двора, мощенного древними каменными плитами, как на другом берегу, блестит двумя окошками низенькая сторожка. Побеленная комнатенка полна солнечным светом, табачным дымом и смехом отца Константина. Сторож Тимофей, лукавый старичишка, только что рассказал кощунственный анекдот.

Отец Константин, толстенький, смешливый, под стать Тимофею возрастом и нравом, захлебываясь от восторга, приговаривает:

— Это ж неприлично! Этого же дамам не расскажешь!

— Нешто приличные анекдоты бывают? — удивляется сторож.

— Бывают, — отзывается третий собеседник, молодой батюшка. Он сидит в углу под крохотным образочком, закинув ногу на ногу, во рту папироса, глаза щурятся сквозь дым весело, дружелюбно, — Вы оба чем не анекдот?

— Ну вам, отец Анатолий, можно бы и помолчать, — перестал смеяться старый священник. — Вам тридцать, а мне седьмой десяток в конце. Однако мы с Тимофеем не жалуемся, нам легче, у нас с ним чувство юмора есть. А у вас его нет. Правда, Тимофей?

— Как бог свят, — подтвердил сторож, не совсем понимая, на что перекинулся разговор, и вопросительно посмотрел на молодого священника.

Но отцу Анатолию, видимо, не хочется ни спорить, ни возражать. Он повел бровью, улыбнулся — как царство небесное подарил. Синеглазый, прямоносый, с плоскими скулами и высоким гладким лбом, красивый не одними чертами лица, а и улыбкой, и взглядом, добрым, открытым и чистым.

Тимофей умилился, на батюшку глядючи: «Ровно архангел!» — а вслух укорил:

— Вот дымишь ты, отец мой, как хорошее кадило. Невылазно торчит у тебя цигарка в зубах.

— Недурная привычка в нашем деле, — одобрил отец Константин. — Женщины не любят, когда курят мужья, а ежели от молодого симпатичного батюшки, коему страждущая открывает душу, попахивает табачком, это даже приятно. Сразу замечает, что перед нею не ангел бесплотный, а живой мужчина, и тянется к нему душой и телом.

Отец Анатолий засмеялся, встал, прошелся как на разминке, широкоплечий, рослый, прямой. Спортивная рубашка и летние светлые брюки ладно сидели на нем.

— Небось, батюшка, дамочки у тебя на исповеди, каясь во грехах, жалеют о том, что не с тем грешили, — хихикнул Тимофей.

— Не всякий грех грешен, — ответил молодой священник. — Это с какой стороны на него посмотреть.

— Именно, — поддержал отец Константин. — К примеру, вы, духовное лицо, женатый человек, а вам Серафима предлагает некую свободную даму для проведения времени. Грешно? Но поскольку жена от вас сбежала, а мужчина вы в самой поре, то какой же в том грех?

— Какой уж! — присоединил свое мнение Тимофей.

— Нашли о чем судачить! — вспылил отец Анатолий, нахмурился и отвернулся. — Нужно мне это сватовство, как вам, любезные, пострижение в монахи.

— Уж это верно, ни к чему, — польщенно заулыбался сторож. — Ну подумай сам, от каких искушений нам спасаться в монастыре?

На подоконнике бесцеремонно и жизнерадостно залился телефон. Сторож подскочил, объявил в трубку:

— Собор слушает! — Подержал минуту, вздохнул: — Обратно не туда попали.

В дверь постучали — как поскребли. Вошла тихонечко Серафима, взглянула из-под надвинутого на брови платка робко и всевидяще, будто стены и пол подмела взглядом.

— Женщина хочет молитву взять, — обратилась она с поклоном к отцу Анатолию. — Вам, батюшка. Идите облачаться.

Отец Анатолий ткнул окурок в жестяную баночку и вышел следом за Серафимой. Тимофей глянул в оконце, сказал:

— Знал владыка, кого к нам прислать. Третий месяц батюшка Анатолий служит у нас, а от бабенок отбою нет в соборе. Так и идут, так и идут на него смотреть. Да ведь не отымешь, есть на что глянуть. И от такого парня жена ушла. Разве таких кидают?

— Попадьей называться не каждой под силу. Но я думаю, что отец Анатолий не шибко и горюет.

— Что же делать-то? Нешто он каменный? Жениться ведь нельзя.

— И это выгодно для прихода. Свободен, молод, собою хорош, а чем больше поклонниц, тем больше прихожанок. Не поп — находка, ищи — не найдешь.

По вековым плитам, истертым неизбывным горем и отчаянными надеждами, хватающими бога за грудки, священник не шел — летел, и бронзовая грива над плечами блестела как рыцарский шлем.

Молодая женщина, которая хотела молитву взять, притулилась у прилавочка ктиторши, склонив голову, покрытую тонким белым шарфиком. Около нее, как около больной, суетилась пожилая богомолка.

— Пройдите сюда, — позвал их отец Анатолий в малый придел.

За батюшкой, ревниво опережая прихожанок, шмыгнула Серафима, встала сбоку чуть поодаль.

Священник обернулся… и приготовленные, заученные слова пропали. Его, как единственного спасителя, как последнее прибежище, умоляли огромные серые глаза, вместившие всю бесхитростную, исстрадавшуюся душу. Он будто стоит на краю полыньи, а в ней утопает кто-то близкий и кричит, молит о помощи.

— Подойдите ближе. Не бойтесь! Как ваше имя? — спросил он, бросаясь на помощь.

— Люба… Любовь, — еле послышался ответ.

— В чем же грех ваш, Люба? Бог всемилостив, он прощает и великие грехи.

Слезы скатились по бледным щекам женщины, упали на черную ткань кофточки.

— Она дочь ваша? — обратился отец Анатолий к пожилой прихожанке.

— Ой нет, батюшечка миленький, нет! Сирота она, ни отца, ни матери, и муж бросает. Детей у ней нет! Первенького не доносила, а потом и не было больше, бог не дал. Наверное, за то наказал, что не взяла она до сих пор молитву, не исполнила обычай. Обязана была через шесть недель прийти в церковь и у батюшки сороковую молитву взять. А вишь, не удосужилась вовремя, вот и наказал ее господь, и нет ей счастья в жизни, — укоризненно причитала тетка и, быстро повертываясь, искала жалостным и выразительным взглядом у отца Анатолия одобрения своей речи.

А он спросил мягко, участливо:

— К врачу обращались?

— Ходила, батюшка, ходила. К профессору! Сказал: бог даст, дети будут. А вот не дает! И мой племянник, муж Любы, путался все с какою попало, а теперь и вовсе из дому ушел.

— Скатертью дорога. Не стоит он того, чтобы вы, Люба, о нем слезы лили.

За спиною отца Анатолия ухмыльнулась Серафима, напомнила:

— Все люди возлюбленные чада господа нашего.

— Не ваше дело, — сказал, не оборачиваясь, отец Анатолий и раскрыл над поникшей головой молодой женщины пухлую потрепанную книгу, что многие годы исцеляла все виды страданий. Читал певучей скороговоркой, торопился возвратить рабу божью Любовь под крыло господа, под его защиту и под свою.

Он видел гладкие русые волосы, стянутые туго от висков к затылку, видел под ними беззащитную шею, подставленную под молитву, как под удар, и ему захотелось отбросить требник, прижать к груди склоненную голову и говорить горячо, нежно простые и понятные утешительные слова. Он дочитал до конца, повысив голос, спросил:

— Давно вы замужем, Люба?

— Десять лет.

— Десять? Никогда не подумал бы. Вы так молоды с виду. Не плачьте! Вы хорошая, красивая, и в жизни вашей все будет хорошо. Вы достойны счастья.

— Достойна, батюшка, ох достойна! Тихая, ласковая она, послушная и ни в чем перед мужем не виноватая, а сколько слез проливает. Сиднем дома сидит и плачет. Придет с работы — и никуда больше. Руки на себя хотела наложить!

— Это же грех великий! — воскликнул отец Анатолий. — И не надо плакать. Не затворничайте! Вы живая. Найдите человека по сердцу. Зачем вам оставаться одной?

Тетка обмерла, ахнула и не скоро закрыла рот.

— Али мож-но-о? Люди осудят, накажет бог.

— Можно! — тряхнул волосами отец Анатолий. — Можно! И не будет на ней греха.

Серафима закрылась платочком, воззрилась осуждающе: «Что говорит, а?» А он, всемогущий и всемилостивый, повелел молодой женщине становиться на колени, креститься и кланяться до земли. И когда она трижды у его ног опускалась, униженная, подкошенная, он сдерживал себя, чтобы не подхватить ее, не поднять.

— Ну вот и все, — успокаивающе произнес священник, ожидая увидеть на лице приобщенной улыбку благодарного искупления.

Но видел одну только муку и страх. И стыд, которого не разглядел раньше.

— Теперь бы ей в самый раз исповедаться, — подсказала поучительно Серафима, приблизившись мелкими шажками к отцу Анатолию. — Полагается всегда после молитвы. Исповедуйте ее, батюшка.

— Зачем еще исповедь! Совсем не обязательно, — ответил он сердито, так что монашка попятилась от него. Он понимал, как тяжко и без того несчастной Любе, какому испытанию он ее сейчас подверг. Лицо ее побелело, плечи сникли, вот-вот в обморок упадет. — Знаю без вас, что мне делать! — бросил он строго Серафиме, не глядя на нее, а Любу поддержал взглядом и пожелал ей дружески: — Будьте счастливы, Люба. Прощайте.

— Спасибо! — облегченно выдохнула она и протянула священнику полтинник.

Отец Анатолий растерялся. Он совсем забыл, что его трудам, его добрым пожеланиям пятьдесят копеек цена. Он не мог обрести равнодушный вид, с которым принимал плату, но монету взял, и она, нагретая в кулачке, показалась ему горячим угольком.

Он повел вокруг грустным и глубоко оценивающим взглядом, словно все впервые увидел или внезапно разглядел. И все это привычное, день изо дня виденное, уже давно не праздничное для него, стало как-то проще, выпуклей, ясней. Вот отец Василий размеренно вышагивает на амвоне, осанистый, длинноволосый, седой, милосердный и праведный, и никто сейчас не вспомнит, что старый батюшка любит перекинуться в картишки, не дурак выпить, а во хмелю бывает по-мирскому резок на язык. Если же кому и придет на ум эдакая безбожная мысль, отмахнется, открестится и скажет себе, что один только бог без греха, и простит отца Василия, как прощает в этот момент своей очищенной душою все православное христианство и самого себя.

Однако же эту всепрощающую доброту в человеческом сердце сотворил сейчас сам отец Василий тем, что читал, пел, махал кадилом, то есть исполнял обычное свое дело, творя именем бога повседневное чудо, которого жаждет раненая душа: обещал блага, исцелял, защищал, вселял надежду, жалел. А те немногие, кто в своем устроенном благополучном бытии не нуждались ни в защите, ни в благах, те пришли сюда за малым, — за бессмертием, ибо в божий храм никто не приходит бескорыстно. Никто не поставит свечку задаром, за здорово живешь ни святому, ни божьей матери, ни Христу, не надеясь, что маленькая трата обернется великой благодатью взамен.

Женщина по имени Любовь тоже искала здесь благодати — мужниной любви…

Отец Анатолий вернулся в сторожку, бросил полтинник на стол перед Тимофеем и молча закурил.

— Старосте бы и отдали, — сказал Тимофей. — Мне он нужен, что ли?

Молодой священник уставился в окно, глаза сощурились, желваки надулись, он мотнул головой, перекусил папиросу и швырнул на пол.

— Чего же сорить? — проворчал старик. — Я-то в чем виноват?

Вдовий платочек Серафимы вновь просунулся в дверь:

— Младенца окрестить принесли, — сказала она отцу Константину. — Вам, батюшка.

— Мальчик аль девочка? — поинтересовался Тимофей. — Одного попа спросили, часто ли, мол, батюшка, тебе девиц невинных венчать приходится? А он отвечает…

— Старо, Тимофей Семеныч, — прервал его отец Анатолий, брезгливо поморщившись. — Старый анекдот.

— А коли новых нету? — обиделся сторож. — Вот выдумай сам, отец мой, я и буду рассказывать.

— Потерпи. Может быть, и выдумаю еще.

И этот день, и следующий, и после него из ума отца Анатолия не шла та женщина, что приходила брать молитву. Он вспоминал ее голос, хотя она произнесла всего несколько слов, он представлял ее лицо улыбающимся. Наверное, дугами поднимаются брови и на щеках проступают ямочки. Он высматривал ее в соборе и на улице, и много раз обрывалось сердце — показалось, что увидел.

А о чем сказал бы при встрече? Какое дело ему до женщины, что взяла молитву и уплатила за это полтинник? Отец Анатолий не мог ответить себе на этот вопрос. Хотел видеть — и все. Взглянуть еще раз в те правдивые глаза, они что-то сдвинули в нем, пошатнули, внесли смятение и растерянность. Перед их открытым и горьким взглядом он впервые с невообразимой доселе остротой почувствовал себя безоружным и лживым. Впервые ему захотелось излить перед кем-то душу и в чем-то себя защищать.

Отец Анатолий поскучнел. Неясная злость глодала его как болезнь. Как тяжелобольной человек припоминает тот день, когда он впервые почувствовал себя плохо, так молодой священник ворошил свою память, отыскивая конец нити, а она, непрочная, тонкая, путалась и путала мысли. Ему же необходима была ясность, та, с которой он жил до сих пор, привычная, легко объяснимая, отметающая все противоречия того, во что он сам верил и во что предлагал верить другим. Он не ковырялся в своей душе, как и в чужих душах, и принимал бога в человеке таким, каким тот хотел его принимать, и считал себя правым, потому что нес людям добро.

Если бы к горлу отца Анатолия приставили нож и велели ответить, верит ли он в бога или нет, он и тогда бы переспросил с улыбкой: «В какого? И что, по-вашему, есть бог?» Пожал бы плечами, но сказал бы твердо: «Верю в необходимость добра». Он окончательно и неколебимо верил в эту свою правоту, в свой счастливый жребий провозглашать эту правоту людям, ибо вера в бога зиждется на добре и порождает добро.

Отец Анатолий был верным и бескорыстным рыцарем доброты. Еще в раннем детстве, услыхав от старших ребят на улице, что попы обманщики и никакого бога нет, он успокоился лишь тогда, когда отец объяснил ему:

— Дело не в боге, сынок, а в душе человеческой. Тело лечат лекарствами, а душу добром.

Этим отцовским словам мальчик поверил на всю свою жизнь. Он пожелал бы учиться на доброго человека, если бы этому учили и если бы не было перед глазами примера доброго священника — собственного отца.

Как-то само собой на последнем курсе семинарии будущий отец Анатолий стал женихом девушки из знакомой, однако не духовной семьи. Дружили, встречались едва ли не с младенчества, и будущий священник с радостью думал, что она не просто к нему привыкла, а полюбила его, поняла, сумела разгадать в нем главное, заслоняемое для других званием и крестом. Не отринулась, не убоялась, а смогла постичь добрую, основную его суть. Он был счастлив, называя любовью счастливое единодушие и взаимную доброту. Его не отпугивал веселый и несколько насмешливый нрав невесты. Он тоже любил пошутить, умел отпарировать шутку, не обидев собеседника и не унизив себя. Не чванился, не замыкался в гордом одиночестве и никогда не пожалел об избранном пути. Впрочем, пожалел ненадолго однажды, когда от него, уже священника большого прихода, ушла жена. Оставила записку, что не по силам ей больше, что ошиблась не в нем, а в себе. Не винила, не требовала отступничества, а скорбно просила прощения.

Он в ту ночь курил до рассвета, облокотившись над тетрадным листом в косую линейку, а утром лишь слегка побледневший, но прямой и легкий, пошел в церковь служить. И во время его проповеди о доброте сердца, осененного богом, женщины плакали, потому что трогательно-ласковыми были и голос батюшки и слова. Ни одна душа тогда не догадывалась, что этими словами молодой пастырь врачует собственное сердце свое.

С тех пор прошло пять лет, и если хорошенько вспомнить, то были случаи, когда сомнение обдувало душу, но он его отметал. Что же ныне его подкосило? Будто споткнулся на знакомом, хоженом-перехоженом пути. Стараясь дознаться, отец Анатолий вглядывался в своих ближних и, словно в первый раз переступив порог собора, стоял и смотрел, нездешний, чужой.

— Батюшка, вам кого? — вопросительно прошипела Серафима, двинувшись к нему.

Он поглядел на нее с неприязненным недоумением, ничего не ответил, круто повернулся и вышел, направился к сторожке через гладкий, отполированный смиренными подошвами двор.

Посреди двора, задрав голову и расставив ноги в парусиновых обвисших штанах, Тимофей наблюдал, как убегающий звук белой пенистой бороздой разрезает небо пополам.

— Эна, куда взлетел, подумать только! Сидит там и не страшится, и мы под ним мошкара, — с удивленным восхищением бормотал старик.

На шаги отца Анатолия не обернулся: не угадаешь ноне, как на молодого батюшку глянуть и что сказать. Подменили будто в последнее время, ходит темнее тучи, обозлился на весь белый свет.

Не смеялись больше в сторожке, не рассказывали анекдотов. Отец Анатолий молча курил в своем углу, молча уходил, когда его звали, и отец Константин провожал его вздохом, словно знал за ним невольный грех.

— Сглазили, должно, окаянные бабы, — печалился о своем любимце Тимофей. — Побрызгать, что ли, на него святой водичкой?

— Время виновато, а не сглаз, — говорил отец Константин,

— Конечно, время, — соглашался сторож. — Тридцать годков стукнуло. Женить бы, и музыка вся.

Гул самолета пропал, умчался, и медленно-медленно таяла, впитывалась мягкой голубизной белая дымчатая полоса. След ее, уже безмолвный и незримый, все еще звучал в небе, как звучит в памяти след песни или стиха.

Молодой священник остановился позади Тимофея и тоже разглядывал синюю высь. Кажется, на один миг вот так взлететь бы, оторваться от белокаменной тверди, проплыть вольной птицей, увидеть эту твердь с высоты, и тогда избавишься от всех сомнений и терзаний. О чем ему терзаться? Что же не вспомнит он о благе, которое людям приносил? Почему же мучается, оправдывая свое назначение, тесную скорлупу своей судьбы?

— Как птице нужен полет, так человеку необходимо пространство и чувство простора. Так-то, — поразмыслил он вслух.

— Нешто я против? — закивал старик, подумав с радостью: «Слава те, господи, заговорил!», и, не выдавая ликования голосом, глубокомысленно изрек: — Еще когда не было самолетов, люди в моря-океаны уплывали, испокон веков добивались, где миру начало, а где конец. Погибели не боялись, плыли на парусах, на веслах, край света искали вокруг земли.

Наверное, оттого, что отец Анатолий долго глядел в безоблачное небо, стало светлее на душе. Можно ли, сидя в темном подземелье, утверждать, что солнце больше не сияет над землей?

— Как ты сказал, Семеныч? Край света искали вокруг земли?

— Ну да, как у аналоя кружили, — пояснил сторож и пожал удивленно худыми острыми плечами: — А чего искать было, коли он в середке?

Отец Анатолий засмеялся и пошел в сторожку, золотоволосый, рыжебородый, прямой, милый до слез сердцу Тимофея.

— Съехал бзик с молодого батюшки! — сообщил он шепотом отцу Константину радостную весть. — Не советовали вы, а вишь, помогло.

— Что помогло?

— Да святая вода ж!

— Ты его окропил тайком?

— Хватайте глубже. Напоил!

— О чем вы там шепчетесь? Опять новый анекдот?

— Да, Анатолий Федорович, — закатился смехом отец Константин. — Представьте, Тимофей сочинил!

А сторож в умилении глядел на своего любимца и приговаривал:

— Кури, батюшка. Дыми! Ничего, сквознячком все продует. — И топтался от двери к окну.

Опять в сторожке было весело и уютно, и отец Анатолий добродушно посмеивался, как несколько дней назад. Он все уже решил, и в сердце его щемило и пело — и как на желанное свидание звало. Это было уже не предчувствие неизбежности, а сама неизбежность, и ничего он не мог изменить. Нечем стало оправдывать себя, как оправдывал раньше. Кому он помог из тех, что к нему приходили? Кого избавил от горя, от бед? Кого сделал счастливым? Счастлив хотя бы сам, что других утешает? Наполняет ли эта его бессильная доброта собственную душу покоем? Если так, то почему же хочется встретить Любу и прощения у нее попросить? А в ней ли дело? Могла быть не она, могла однажды прийти другая. Это день его неизбежный пришел, с которым не разминуться.

— Что молчишь, батюшка Анатолий? Тебя спрашиваю, раннюю завтра ты будешь служить?

— Ни завтра и никогда.

Анатолий Федорович поднялся и с облегчением провел ладонью по бронзовой шевелюре, будто снял тесную корону с головы.

1965