В чреве кита

Серкас Хавьер

Часть третья

В стране чудес

 

 

1

Вот уже больше месяца я пишу эту историю, выдуманную, но правдивую, эту хронику ложных истин и подлинных обманов. Я много раз думал (пытаясь объяснить самому себе состояние полнейшего уныния, поглотившего меня, когда я понял, что навсегда потерял женщину, которую я любил, но не добился этим женщины, которую так долго желал), что длительная совместная жизнь двоих людей, кроме всего прочего, создает некую неощутимую, но могущественную зависимость друг от друга. Я говорю себе, что эта железная связь крайне редко основана на любви — чувстве, в лучшем случае длящемся столько, сколько длится видение (так говорил Ларошфуко и так повторяет Марсело, и это правда: любовь подобна призраку, все о ней говорят, но никто не видел); вопреки обычному мнению, она основана и не на страхе одиночества, ибо по существу мы всегда одиноки. Нет: наиболее вероятным представляется, что в основе этой зависимости лежат узы, на первый взгляд незаметные, но обладающие гигантской властью; их природа загадочна, их смысл и цели неведомы, и мы не можем их контролировать, поскольку они подчиняются не нашей воле или какому-нибудь известному закону, а случайной химической реакции при взаимодействии двух различных самобытных сущностей. Эти узы становятся знаковой системой, обладающей относительной автономией по сравнению со знаковой системой, составляющей реальность, и, видимо, не менее сложной; в любом случае, она является (как аквариум для живущей в нем рыбки) своего рода экосистемой, миром в миниатюре, имеющем свои правила, ограничения и защиту. Управляется она ласковыми именами, которые только в интимном общении не кажутся смешными, и словечками, имеющими скрытый смысл, и обрастает, как ежик иголками, повседневными сложностями и обязанностями, также представляющими собой ритуал, церемониями и жестами, привычками и прочими тайными формами сообщничества. Удивительно, что, пока длится совместная жизнь, мелкое, но постоянное раздражение от этих уз кажется неким добровольным взносом, который следует платить, чтобы утвердиться в браке, как в доме, построенном на свой вкус, с разумной степенью комфорта и уюта; но когда совместная жизнь рушится, звериная тоска и чувство незащищенности превращают эти узы в условие sine qua non брака, и они перестают расцениваться как постылый взнос, а оборачиваются самыми любимыми местами твоего дома и сулят превратиться в источник безмерного счастья в будущем. Вероятно, поэтому значительно труднее, чем без любимого человека, бывает обходиться без этих уз, без этой знаковой системы, без этого мира в миниатюре, и невозможно не испытывать при этом острого ощущения сиротства, беззащитности и удушья, какие наверняка чувствует рыбка, вытащенная из аквариума.

Верно лишь то, что мне было безумно трудно приучиться жить без Луизы; и поскольку человеку свойственно тосковать по тому, что он потерял, то я долго скучал по Луизе. Ужасно. С той же слепой силой, с какой Ричард Венли в «Женщине с картины» скучает по своему мирному домашнему очагу университетского преподавателя, с женой и детьми, пытаясь тем временем отделаться от трупа убитого им человека и от воспоминания о проклятой дождливой ночи, когда запретная страсть к вымышленной женщине ввергла его в пучину кошмара, или же как несчастный Крис Кросс в «Алой улице» скучает по лживой и любимой женщине, убитой им в порыве отчаяния от унижений и презрения. Кросс почти сходит с ума от угрызений совести, но его угрызения совести отчасти оправданы: в конце концов он убил женщину и позволил приговорить к смерти человека, сутенера своей любимой, заведомо зная, что тот невиновен. Венли тоже страдает от угрызений совести, но в его случае подобные муки не столь очевидно вызваны его действиями. Я хочу сказать, что Венли убил не из жажды мести, не в порыве ненависти или отчаяния, как Кросс, а в целях самозащиты, чтобы его самого не убил безумец, вломившийся в дом женщины с картины, пока он находился там. Виновен ли человек, совершивший убийство в целях самозащиты? Или можно сказать иначе: виновен ли человек, совершивший убийство, но не имевший желания убить, или человек, нанесший зло, но не желавший этого? Кто-то скажет, что пока есть угрызения совести, есть и вина; это правда: важно не то, виновен ли человек, а то, чувствует ли он себя виновным. Кросс виновен и ощущает себя виновным; Венли лишь ощущает себя виновным (и поэтому не звонит ни в полицию, ни своему другу окружному прокурору, а прячет в лесу труп незнакомца), но для его совести этого довольно, чтобы также стать виновным: перед семьей, перед друзьями по клубу, перед самим собой. Раскаяние Кросса никогда не прекратится, и поэтому оно безысходное и опустошающее; напротив, пробуждение от кошмарного сна чудесным образом кладет конец раскаянию Венли. В то время мне так же, наверное, хотелось бы заслужить подобное скромное чудо и проснуться, обнаружив, что все это был лишь сон; но так не случилось, и, хотя сейчас я уже в состоянии думать, что по сути в нашей истории не было виновных, все же мне понадобились многие месяцы, чтобы избавиться от раскаяния, что я потерял Луизу, превратил в руины наш брак и заставил ее лишиться ребенка, бывшего также и моим сыном. У памяти свои законы, и удивительно, как я понимаю сейчас, вспоминая и записывая те события, что тогда я часто вспоминал историю Ричарда Венли и в особенности Криса Кросса (по-английски cross означает «крест», и бедный слесарь и несостоявшийся гениальный художник — это еще один распятый на кресте Христос), и в минуты тоски мне было очень легко согласиться с тем, что я разрушил свою жизнь и жизнь Луизы тоже, и поэтому, наверное, такую же или даже большую боль, чем отсутствие Луизы, мне причиняла невозможность поговорить с ней, невозможность объяснить все ей и себе, у меня не было даже шанса избавиться от гнетущего груза вины и угрызений совести. В течение первых недель моего одиночества я несколько раз пытался связаться с ней по телефону, но безуспешно. От ее матери, все это время убеждавшей меня звонить Луизе и подбадривавшей меня (по непонятной причине мне это досаждало), я вскоре узнал, что Луиза вышла из больницы, находится дома у тещи и полностью оправилась после аборта; от тещи я также узнал, что по причинам, которые она не пожелала объяснить, но которые я легко мог себе представить, Луиза наотрез отказывалась говорить со мной. Это меня огорчало. Тоска вогнала меня в какой-то ступор, и, чтобы освободиться от нее, я пытался не думать о Луизе и избегал всего, что могло о ней напомнить. Естественно, это была бесплодная уловка, и, возможно, я знал это заранее: мне было хорошо известно, что если влюбленному человеку все напоминает о любви, то несчастному человеку все напоминает о его несчастье.

Весьма умеренным успехом увенчались мои усилия вернуться к нормальной жизни. Я почти не работал: незаметным образом оттягивал составление резюме к конкурсу и окончательное редактирование статьи по «Воле», поскольку был не в силах взяться ни за то, ни за другое и вообще не мог сосредоточиться ни на чем серьезном. Целыми днями я читал романы и свежие газеты, смотрел телевизор, ходил в кино, пил, курил и спал; я превратился в прилежного завсегдатая вечеринок в «Оксфорде». Начало учебного года внесло видимость порядка в хаос лени и тоски, заполнявший мои дни, и порадовало меня иллюзией какого-то начала, позволяя думать, что это отправная точка новой фазы моей жизни, чей смысл я не мог угадать, но был уверен, что она не может быть хуже той, которая осталась позади. Однако иллюзия продлилась недолго: вскоре я обнаружил, что ходить три раза в неделю в университет, готовиться к занятиям, проводить их, присутствовать на собраниях, разговаривать с коллегами, старательно избегать Льоренса и деканшу, обедать с Марсело и Игнасио — все это означало снова впасть в рутину, отчасти снова возвращавшую меня к той жизни, которую я вел до встречи с Клаудией, и это возвращение, именно потому, что было частичным, вновь вызывало у меня угрызения совести и ощущение вины, а также тоску и желание, точно таким же образом, как, наверное, испытывает тоску, и желание, и вину, и угрызения совести рыбка, если ее кладут в аквариум только на такое время, чтобы она не умерла, жестоко продлевая тем самым на неопределенный срок ее агонию.

В один октябрьский день, вскоре после начала занятий, случилось нечто неожиданное. Вероятно, была пятница, потому что в этот день я обычно не обедал в Сант Кугате в обществе Марсело, или Игнасио, или — крайне редко — какого-нибудь другого коллеги, а ходил есть один в «Лас Риас». Помнится, что утром, когда я выходил из аудитории, Алисия сообщила мне долгожданную новость: видимо, деканша собралась отправить ректору докладную с требованием применить ко мне дисциплинарное взыскание. (На самом деле я лукавлю, говоря, что долго ждал этого известия: действительно, в ближайшие дни, последовавшие за моим бесполезным посещением кабинета деканши, я ждал этой докладной скорее со смирением, чем со страхом, но, поскольку написание докладной неожиданно откладывалось, а деканша при этом меня не вызывала и никто больше об этом случае не упоминал, то по прошествии времени я начал лелеять надежду, что, подобно Клаудии и в отличие от Луизы, деканша сможет забыть и простить. Новость, сообщенная Алисией в то утро, меня разочаровала и заставила признать, что, как я и предполагал интуитивно, деканша значительно больше походит на Луизу, нежели на Клаудию, потому что если Клаудия поступала почти всегда, соотносясь лишь с настоящим, и была неспособна связать его ни с тем, что было, ни с тем, что будет, то Луиза и деканша вели себя расчетливо, одним глазом поглядывая в прошлое, а другим — в будущее. Наверное, в отличие от Клаудии, но подобно деканше, Луиза тоже была — только сейчас я это понял — персонажем судьбы). Вроде бы Алисия меня заверила, по-моему, просто чтобы успокоить, будто Марсело пытается отговорить деканшу посылать докладную, хотя мне Марсело этого не сказал. Во всяком случае в середине дня у меня дома зазвонил телефон; сняв трубку, я едва не лишился дара речи от изумления. Это была Клаудия.

— Томас? — переспросила она, потому что я не смог отреагировать.

Признаюсь, я испытывал искушение повесить трубку: не от злости, а от растерянности.

— Да, — удалось мне наконец вымолвить после паузы. — Это я, Клаудия.

— Привет, — сказала Клаудия, возможно, так же смутившись, как и я. — Как дела?

— Хорошо, — солгал я. — А у тебя?

— У меня тоже хорошо.

— Я рад, — снова солгал я.

Вновь возникла пауза. Чувствуя, что больше не выдержу, я прервал ее:

— Ты звонишь по делу?

— Нет-нет. Я звоню только, чтобы узнать, как ты поживаешь, и потому, что да ладно, прямо и не знаю, — заколебалась она, — мне пришло в голову, что вдруг ты захочешь встретиться и поболтать?

С поразительным прямодушием я решил выплеснуть в одном-единственном вопросе злобу, копившуюся целый месяц:

— Ты что, снова ушла от мужа?

— Нет, — ответила Клаудия спокойно, не придав значения моей жестокости, словно ничто сказанное мной не могло ее обидеть, или же словно она была готова принять любой упрек с моей стороны. — Да нет, просто я тут думала эти дни. Знаешь? Мне кажется, я с тобой обошлась не слишком красиво.

— Ты обошлась со мной прекрасно, — произнес я с запоздалой гордостью, одновременно польщенный и уязвленный сочувствием Клаудии. — Тебе не за что просить прощения. Это всего лишь недоразумение.

— Именно поэтому, — подчеркнула она. — Мне бы хотелось прояснить его.

— К чему? Нет никакой необходимости.

— А мне кажется, что есть.

Она выдержала паузу.

— Не ради тебя, Томас, а ради меня.

Я сознался:

— Не понимаю.

Клаудия так и не объяснила мне, или я не понял, для чего она хотела поговорить со мной, но она с удивившим меня пылом продолжала настаивать на нашей встрече. Тем временем я размышлял и, кажется, пришел к выводу, что Клаудия сможет истолковать мое упрямое нежелание увидеться с ней как страх снова оказаться вместе, а поскольку я решил, что и так уже достаточно продемонстрировал свою слабость, то поспешил убедить себя в том, что с гарантией смогу выдержать свидание без ущерба для себя; даже возможно и то, что мое неисправимое тщеславие и жалкая сиротская чувствительность заставили меня вообразить некую невероятную сцену примирения. Вследствие всего этого я, в конце концов, с тайной радостью согласился встретиться с ней.

Мы назначили свидание на понедельник. Клаудия спросила:

— Пообедаем?

— Ладно, — произнес я, непроизвольно и с некоторым разочарованием размышляя, что понятие «обед» подразумевает меньше галантных коннотаций, нежели понятие «ужин». — А где?

— Где хочешь, — ответила Клаудия. — Сам выбирай.

Я не сомневался ни минуты.

— Давай пойдем в «Бомбей», — предложил я, словно кто-то подсказал мне на ухо эту блестящую идею. — Это новый ресторан.

— Отлично, — согласилась Клаудия. — А где он находится?

Не колеблясь ни минуты, я вспомнил:

— На улице Сантало, рядом с Виа Аугуста, — по правде, я всегда любил блеснуть эрудицией, но полагаю, что в данном случае не по этой причине я добавил: — Мне говорили, что это приятное местечко. И кухня очень хорошая.

 

2

Я провел выходные, пытаясь победить тоску и не дать воли фантазиям, пробужденным звонком Клаудии и близостью нашего свидания, и в понедельник, задолго до назначенного времени, я явился в «Бомбей». Это оказался ресторан в колониальном стиле, будто кадр из фильма по какой-нибудь книжке Киплинга или Форстера, с обшитыми светлым деревом стенами, с бамбуковыми столами и стульями, с картинами, изображавшими сценки из индийской жизни (слоны с наездниками в тюрбанах, вылезающий из травы бенгальский тигр, желто-полосатый и загадочный, реки и улицы, запруженные беспорядочной мешаниной людей и коров), с официантами, одетыми в просторные белые рубашки из хлопка, передники и шаровары.

Я уселся у окна за один из немногих свободных столиков. Прикурив сигарету, я заказал пива, и пока я пил, на улице начался дождь, вначале робкий, но затем усилившийся. Я старался отвлечься от напряженного ожидания, глядя на ливень, без единой мысли в голове, находя утешение в том, как тяжелые капли торопливо скользят по оконному стеклу. Я подозвал официанта, чтобы заказать второй бокал пива, когда появилась Клаудия, в темно-зеленом плаще, с блестящими от дождя волосами.

— Извини, что опоздала, — сказала она. — Ты давно ждешь?

Она не дала мне ни ответить, ни встать: наклонившись. Клаудия запечатлела два дежурных поцелуя на моих щеках, и все то время, пока она снимала плащ, и стряхивала капли воды, и приглаживала волосы пальцами, и усаживалась напротив меня, она говорила о дожде и о том, как неприятно в такую погоду ехать на машине по городу.

— Прости, Клаудия, — прервал я ее, поскольку официант стоял в ожидании у стола. — Я хочу заказать еще пива. Ты что-нибудь будешь?

Клаудия попросила мартини.

— Слушай, а здесь неплохо, — высказалась она, когда официант ушел, обводя помещение излишне восторженным взглядом. — Откуда ты о нем узнал?

— Один приятель рассказал, — сказал я. — Ресторан только недавно открылся.

— Мне тут нравится, — настаивала Клаудия. — А как тут кормят?

Разговор зашел вначале о совершенно безобидных вещах. Мы обсудили меню, сделали заказ, и Клаудия начала рассказывать мне о своей работе, вроде бы у нее все шло отлично, потому что ей удалось подписать контракт на серию репортажей для какого-то модного журнала. Я помню, что пока слушал ее, с трудом мог скрывать свое напряжение, пытаясь сосредоточиться на пиве и сигаретах и скользя взглядом по стеклу, усеянному каплями дождя; в какой-то момент я сказал себе, что Клаудия то ли непроизвольно, то ли специально говорит со мной тоном, которым могли бы говорить двое старых друзей, старающихся продлить дружбу, и поскольку продолжать общение все же менее хлопотно, чем прерывать его, то время от времени они встречаются и обедают вместе. Удивительно, что это открытие, едва я его сделал, вначале разозлило меня, но тут же наполнило неожиданным ощущением покоя, позволило перестать избегать взгляда Клаудии, и я нашел утешение в непривычном, хоть и запланированном удовольствии от совместного обеда.

Мне кажется, что человеку никогда не дано до конца узнать самого себя. Причина этого, вероятно, не слишком сложна. Мы считаем, что в нас только один человек, но нас множество: по меньшей мере в нас продолжают существовать все те, кем мы были прежде. Прошлое живет в настоящем; довольно лишь предлога, пусть даже самого незначительного или банального, чтобы оно вновь расцвело: чтобы мы вновь стали теми, кем были. Поэтому, пока я слушал Клаудию, и несмотря на то, что я узнавал все вместе и каждую в отдельности черточку, навсегда запечатленную в моей памяти (бездонную синеву глаз, четкий и пленительный рисунок полных губ, блестящая свежая кожа, хоть слегка и потускневшая, бескомпромиссная чернота волос, простой контур носа, изящество и энергичность мимики, напоминающей птицу, от природы низкий глубокий голос), я почувствовал, что вижу ее впервые. В каком-то смысле это так и было: первый раз на Клаудию смотрел человек, в которого я превратился за те пятнадцать лет, когда ее не видел; уже не тот влюбленный подросток, знакомый ей всю жизнь, что столкнулся с ней по воле судьбы однажды вечером в конце августа у дверей в кинотеатр «Касабланка». И, само собой, не были одним и тем же человеком девушка, в которую я столько лет был влюблен, и женщина, встреченная мной у «Касабланки», та, что едва ли месяц тому назад пренебрежительно вышвырнула меня из своего дома; или, возможно, правильнее было бы сказать, что это был один человек, но при этом совершенно разные люди. Наверное, поэтому, и еще потому, что я, пока ее слушал, внезапно меня настигло осознание непоправимой ошибки, и мне показалось вдруг невероятным, что я мог вновь влюбиться в Клаудию и из-за нее покинуть Луизу и ребенка, растущего в ее чреве, ведь это был и мой ребенок тоже, словно все случившееся было сном или некоей прочитанной, забытой, а потом смутно всплывшей в памяти историей. Однако, поскольку я решительно намеревался получить удовольствие от обеда, или потому, что не позволил злости затуманить мне мозги, эта мысль не смогла восстановить меня против Клаудии.

— Ты не спрашиваешь, почему я тебе позвонила, — вдруг произнесла Клаудия, пока мы ждали горячее.

— Ты мне сказала это по телефону, — напомнил я ей. — А я тебе сказал, что не надо ничего объяснять.

— Скажи мне одну вещь, Томас, — она вынудила меня поднять глаза от тарелки и увидеть просьбу о прощении в ее глазах, — ты сердишься?

Я ответил вопросом на вопрос:

— Думаешь, я бы пришел сюда, если бы сердился?

После паузы я добавил:

— Прежде сердился, а сейчас нет.

— Ты серьезно?

— Конечно, — солгал я. — С чего бы мне сердиться?

— Я бы, наверное, на твоем месте злилась. В последний раз, когда мы виделись…

— Было неплохо, — прервал я ее.

Искренняя улыбка смягчила слегка наигранное печальное выражение, омрачившее ее лицо в начале нашего тяжелого разговора.

— Да, — произнесла она. — Было неплохо.

С благодарностью приняв мою уловку, позволившую перевести разговор на другую тему, все с той же улыбкой она сформулировала фразу, начавшуюся как комментарий и превратившуюся в вопрос:

— В любом случае, я не поняла, какого черта вы все там делали.

Очень тщательно, аккуратно подбирая слова, я поведал ей о случившемся. С самого начала до самого конца. Не опуская ни одной смешной и гротескной подробности, ни одной каверзной или забавной случайности, позволившей мне впасть в заблуждение. Почти жестоко, словно в попытке убедить себя, что не я был главным действующим лицом в этой истории, словно стремясь навсегда от нее освободиться. На самом деле, пока я говорил, я вдруг понял, что до сих пор никому не рассказывал о тех событиях; рассказ этот отвлекал меня, отстранял от них и доставлял облегчение; я осознал, что это единственный способ попытаться во всем разобраться.

Мы хохотали в голос над этой историей, как над чем-то случившимся давным-давно, что уже никого не может всерьез огорчить. В свою очередь Клаудия поведала мне о событиях тех дней, прекрасных для нее и ужасных для меня, когда я считал ее мертвой: выходные вместе с сыном и родителями в Калейе, неожиданное появление мужа, долгожданное примирение (в глубине души она все время надеялась), счастливое продолжение отпуска в отеле в Арени де Мар, превратившееся во второй медовый месяц (муж при этом ездил на свою работу в Сант Кугат), и, в завершение, возвращение в Барселону на два дня позже, чем планировалось.

— Довольно впечатляющее возвращение, — уточнила она. — Следует это признать.

— Можно было бы придумать нечто еще более эффектное, — заверил я. — Но это уже сложно.

Мы опять рассмеялись. Потом мы вновь поговорили о Марсело и Игнасио, о муже Клаудии, о портье. В какой-то миг я вспомнил о ящике с инструментами, забытом Игнасио в доме Клаудии, и спросил, забрала ли она его. Выяснилось, что нет; она предположила, что ящик остался у портье, и пообещала забрать его и позвонить мне, чтобы я за ним заехал. (Как я уже предполагал к этому моменту нашей встречи, Клаудия так никогда и не позвонила. В последний раз, когда я видел Игнасио, он все еще спрашивал меня об инструментах, подаренных его отцом.) Затем, чувствуя себя обязанным сделать это, я задал вопрос о ее муже.

— Полагаю, с ним все в порядке, — ответила она. — На самом деле, я его редко вижу.

Я недоуменно поднял брови, и Клаудия со смущенно-ироничной улыбкой объяснила:

— Мы снова разошлись.

Именно в этот миг я ощутил, как поднимается к горлу весь яд, накопившийся во мне с той уже далекой сентябрьской ночи, когда Марсело и Игнасио почти волоком тащили меня из квартиры Клаудии, вся злость против нее, с трудом подавляемая с начала нашего свидания в «Бомбее», которую я решил сейчас разом, с холодной беспощадностью и с чувством ничем не омраченной радости от продуманной мести, выплеснуть на нее, поведав о своей встрече с ее мужем в ресторане «Касабланка» в Сант Кугате, когда я обедал с Марсело и деканшей, а он охмурял блондинку с роскошными ресницами и невероятным взглядом. Потому что к тому времени я уже понял, что эта интрижка мужа Клаудии имела место непосредственно после того, как они решили попытаться склеить свой брак: судя по рассказу моей подруги, примирение состоялось где-то между понедельником и средой той злосчастной недели, а свидание мужа с блондинкой из «Касабланки» (я помнил это отчетливо) произошло во вторник. Я уже собирался вслух поведать о шашнях этого бабника, когда внутренний голосок прошептал мне: «Слушай, а ведь речь-то идет о тебе». Я прикусил язык, и в этот момент, словно вдруг по воле судьбы сложились все части головоломки, осознал невероятное совпадение: я встретился с Клаудией в кинотеатре «Касабланка», а через несколько дней в ресторане, тоже называвшемся «Касабланка», я встретил ее мужа, и, не переставая удивляться, я понял, что эти двое неверных супругов составляли некую симметрию, чьей осью, очевидно, являлся я, поскольку Клаудия изменила мужу вскоре после нашей с ней встречи, а вскоре после моей встречи с мужем Клаудии он наверняка изменил ей. Действительность лишена дара речи, но не совпадения: быть может, совпадения и есть та форма, которую принимает действительность, когда хочет быть красноречивой, когда ей нужно нам что-либо сообщить; плохо то, что мы никогда не знаем, что именно она хочет нам сказать. Подобные мысли проносились в моей голове в тот миг, и вероятно, поэтому, и поскольку в тот миг мне наконец показалось бессмысленной жестокостью рассказывать Клаудии о неверности ее мужа, я отказался от бесполезной сладости мести и после паузы лишь промолвил:

— Мне очень жаль.

— Не жалей, — ответила Клаудия с какой-то ироничной печалью. — На этот раз ушла я. Ладно, на самом деле я думаю, что именно это и собиралась тебе сказать.

— Что ты собиралась мне сказать?

Словно разговаривая сама с собой, она произнесла:

— Что человек всегда желает того, чего у него нет. Особенно, если раньше оно было.

И добавила:

— А вот чего я не знала раньше, так это что когда человек получает желаемое, то оно уже совсем не то. Это как зажигать потушенную сигарету: вроде и сигарета та же, а вкус совсем не тот.

Я прекрасно понимал, что Клаудия пытается сказать мне; тем не менее, я вымолвил:

— Честно говоря, Клаудия, я не улавливаю.

— Это неважно, — произнесла она, словно стремясь закончить разговор.

Подошел официант: мы заказали кофе; мы заказали виски. Клаудии наконец удалось заправить за ухо прядь волос, падавшую ей на правый висок (слева волосы удерживала синяя заколка), и с доверительной улыбкой она продолжила:

— Важно то, что было здорово увидеться снова, правда?

— Да, — согласился я.

— А обо всем остальном лучше забыть, — заявила она. — Если я причинила тебе зло, мне очень жаль. Честно. Мне кажется, не знаю… Мне кажется, что всегда больше всего зла причиняешь тем, кого больше всего любишь.

Я подумал, что эта сердобольная мысль — весьма слабое утешение для страдальца, и хотя знал, что Клаудия сказала так, чтобы меня утешить, прекрасно понимая, что в нашем с ней случае это неверно, тем не менее я подумал о Луизе и подумал, что это правда, но Клаудия не дала мне возможности вставить слово.

— Что касается меня, тебе, наверное, может показаться глупым, но для меня это было очень важно, — продолжила она. — Я имею в виду то, что мы встретились.

Принесли виски, и мы, словно желая тостом обметить конец или же начало чего-то, чокнулись стаканами и отпили по глотку. Попивая виски, я почти со стыдом вспоминал тосты, которыми пытался соблазнить Клаудию накануне нашей бурной ночи в постели, и они показались мне столь далекими и чуждыми, словно я читал о них в какой-то книге или же видел в фильме.

— Когда мы встретились, я сказала тебе, что уже пережила психологическую травму после развода. Ясно, что это была ложь. Знаешь, я тогда не верила, что могу опять понравиться другому мужчине. Нет, правда, — подчеркнула она, поскольку тщеславие красивой женщины, видимо, заставило ее предположить, что я стану возражать. — Я в это не верила. Мне было очень плохо. Наверное, поэтому, и еще потому, что я считала, будто до сих пор его люблю, в душе я хотела вернуть Педро.

— И, кроме того, потому, что человек всегда желает того, чего у него нет, — докончил я. — Особенно, если раньше оно было.

— Точно, — согласилась она неспешно, одобряя удовлетворенной улыбкой то неожиданное чувство взаимопонимания, которое вдруг возникло между нами после моих слов. — Если бы не ты, мне бы долго еще пришлось свыкаться с мыслью, что я могу нравиться другим; или, что то же самое, будто я еще могу нравиться себе самой. В некотором смысле ты вернул мне уверенность в себе.

Определенно испытывая неудобство от того, что после всего, что произошло, из меня пытаются сделать своего рода лекарственный отвар с чудодейственным целебным эффектом, а также, бог его знает, потому, что в словах моей подруги я вдруг учуял коварный жаргон психоаналитика, я всеми силами постарался помешать нашей беседе соскользнуть в опасные дебри психологии, куда виски неодолимо тянуло Клаудию, и без особых церемоний прервал ее, брякнув первое, что пришло в голову:

— Наверное, я вернул тебя в юность.

— Наверное, — согласилась Клаудия. — Но лишь на несколько часов.

Теперь я превратился в резонера.

— Пусть так, — произнес я и продекламировал: «J'avais vingt ans. Je ne lasserai personne dire que c'est le plus belle age de la vie».

— Вижу, ты изрядно обновил свой арсенал цитат, — улыбнулась Клаудия. — Это откуда?

— Из Поля Низана, — сказал я. — Тебе понравилось?

— Чудесно, — произнесла она. — И это правда.

— Это чудесно потому, что это правда, — высказался я, вдохновленный уверенностью, что уже переживал однажды этот миг, или же видел его во сне. — У нас короткая память: человек хочет вернуться в юность лишь тогда, когда она уже прошла. Потому что на самом деле, это ужасное время, и все говорят, что были очень счастливы, хотя в действительности были крайне несчастны.

Словно собираясь произнести новый тост, я приподнял стакан с виски и почти весело заключил:

— Так что к чертовой матери юность!

Мы продолжали болтать, пока наши стаканы не опустели. Я не помню сейчас, о чем шла речь, но точно помню, что временами чувствовал себя счастливым и умиротворенным, словно мне удалось скинуть с плеч воображаемый тяжкий груз. И почему-то я вспоминаю, что, попросив знаками счет у официанта и пребывая в некоей эйфории от виски и от приятного разговора, я объяснил Клаудии, откуда я узнал про «Бомбей». Когда официант появился со счетом, я повторил ему эту историю.

— Знаете, как я узнал об этом месте? — спросил я, забавляясь. — Кто-то звонил мне три раза домой и спрашивал про него. И даже дал мне адрес. Смешно, правда?

Официант, светлоглазый смуглый юноша, похожий на индуса или марокканца, но явно уроженец Андалусии (почему-то мне показалось, что он только что пришел в ресторан и устроился на работу), взглянул на меня чистосердечным взором и, опасливо оглянулся по сторонам почти пустого ресторана.

— Не верьте в это, сеньор, — прошептал он на чистом и изысканном испанском. — Между нами: это новый вид маркетинга. Очень дешево и очень эффективно. Вначале люди сердятся, но в конце концов заглатывают наживку. Поверьте мне: сбоев не бывает.

Я расплатился, и мы вышли.

Дождь продолжался, но на изломанном горизонте улицы солнце прорвалось сквозь клочок сияющего чистейшего неба, предвещая ясный вечер. Клаудия раскрыла зонт, а я поднял воротник пиджака. Мне было холодно.

— Ты на машине? — спросила Клаудия.

— Нет.

— Хочешь, я подброшу тебя куда-нибудь?

— Не надо, — ответил я. — Я возьму такси.

Клаудия настояла, чтобы подождать такси вместе. Мы ждали молча, в полной уверенности, что нам нечего больше сказать друг другу, и находя утешение в легкой печали дождя, стучащего по асфальту, в отвесно падающих кротких тонких струйках, и, помнится, пока мы старались укрыться от этого дождя, напоминающего юность, — потому что в юности все любят страдать, — в моей голове всплыл мотив, и я чуть было не стал напевать «Лестницу в небо», старую песню «Led Zeppelin» (я за столько лет успел ее забыть, но вспомнил и напевал, принимая душ дома у Клаудии, пребывая на верху блаженства, мои пальцы еще хранили запах ее тела) — старая прекрасная песня моей молодости, столь любимая в то время, когда я был влюблен в Клаудию, и которую я после многих лет снова услышал в «Оксфорде», где, маясь в тоске и страхе в обществе Игнасио и его анахронической компании умных и счастливых людей, я ожидал спасительного появления Марсело, точно так же, как сейчас я ждал появления такси; мной овладевала безутешная и беспричинная грусть, а в мозгу беспорядочно проносились, подобно бабочкам в комнате с открытыми окнами, умиротворенные стайки мелодий и слов, и я не помнил или не знал, откуда они взялись, когда смотрел на печальный осенний дождь, «Il pleure dans mon coeur comme il pleut sur la ville», и темное небо полыхало сквозь трещины золотом и лазурью, пока наконец нам не удалось поймать такси.

— Ладно, — сказала Клаудия. — Пока, Томас.

— Да, — сказал я. — Пока.

Она приблизилась, прикрыв меня зонтом, посмотрела серьезным прозрачным взглядом, мягко поцеловала в губы. Я отстранился, не глядя на нее, открыл дверцу такси и, залезая внутрь, обернулся. Клаудия стояла под зонтом, будто чего-то ожидая, и мятый плащ защитного цвета скрывал ее по-прежнему девичий силуэт; мне показалось, что ее губы изогнулись в слабой улыбке. И меня охватило предчувствие тоски, словно я уже не видел Клаудию, а вспоминал ее. Поскольку я знал, что никогда больше ее не увижу. И запомню ее такой навсегда.

 

3

За всю осень я так и не встретился с Луизой. Она мне не звонила, не писала, не предпринимала никаких усилий еще как-нибудь связаться со мной; правда, и я тоже довольно быстро отказался от попыток звонить домой ее матери, отчасти поняв, что это бесполезно, отчасти желая сохранить хотя бы остатки уязвленной гордости. (За все это время Луиза единственный раз подала признаки жизни, и весьма неожиданным образом. Однажды после обеда в «Эль Месон» вместе с Марсело, Игнасио и Бульнесом, вернувшись домой, я обнаружил на столе в гостиной записку: «Мы забрали кое-какие нужные вещи. Все остальное пока не к спеху. Луиза». Я не обратил внимания на слово «мы»; я даже не стал звонить домой теще и выяснять причины этого подпольного визита, хотя меня разозлило, что Луиза вошла без спроса в дом, за который она уже давно перестала платить, и что ей даже не пришло в голову оставить вместе с запиской ключи, с помощью которых она попала в квартиру.) Во всяком случае я постепенно начал привыкать жить без нее. Труднее было справляться с чувством раскаяния и вины, и молчание Луизы, как безмолвное обвинение, его лишь усугубляло.

В университете мои дела шли из рук вон плохо; в течение трех месяцев агонии каждая неделя стремилась внести свою лепту в обуревавшие меня страх, уныние и тоску. Несмотря на горячее заступничество Марсело, в результате чего, как мне кажется, он рассорился с деканшей, она все же отправила в ректорат обещанную докладную про мои нарушения дисциплины на июньских и сентябрьских экзаменах. На меня завели дело и послали комиссию под председательством проректора по преподавательскому составу, чтобы разобраться в случившемся. Три раза мне пришлось отчитываться перед этой комиссией; я даже не хочу вспоминать эти заседания: они были, мягко говоря, унизительными. (Любой, кто оказывался в подобной ситуации, будет менее лаконичен, чем я, и наверняка сможет подробно и в красках дополнить мои впечатления.) В качестве свидетелей перед комиссией фигурировали сама деканша, несколько профессоров — среди них Марсело, — несколько преподавателей, заведующий отделением, замдекана по учебной работе и представитель от студентов. При нормальных обстоятельствах комиссия работала бы медленно, с бюрократической неповоротливостью, свойственной подобного рода делам, а окончательный вердикт — по самым пессимистическим подсчетам он был бы оглашен не раньше начала следующего учебного года, а по самым оптимистическим мог затянуться настолько, что до этого успело бы состояться мое предполагаемое переизбрание, — ограничился бы только строгим выговором в письменной форме, который, в сочетании с заведенным на меня делом и адскими мучениями во время разбирательства, что само по себе являлось позором, показался бы комиссии и ректорату более чем суровым наказанием для нарушителя порядка и более чем серьезным предупреждением для тех, у кого появится охота последовать его примеру. Однако, к сожалению, обстоятельства, в которых развивались события, отнюдь не были нормальными. Кажется, я уже упоминал (а если нет, то сделаю это сейчас), что с середины сентября, когда прошел слух, что правительство готовит проект закона, предусматривающий, среди всего прочего, значительное повышение оплаты образования, в университете началось брожение; во всяком случае, когда в октябре правительство представило проект в парламент, волнения выплеснулись через край, и всю страну захлестнула неукротимая волна студенческих забастовок и демонстраций. Студенты Автономного университета, с учащимися филологического факультета во главе, усилили наступление на правительство давлением на собственный университет и, не удовлетворившись требованием снижения оплаты, начали яростно выступать против низкой квалификации преподавателей и их неявки на занятия. Некоторые последствия этого вдохновенного порыва отстоять свои права (захват здания ректората и нескольких факультетов, стычки с полицией, переговоры ректора с представителями студенчества) неделями не сходили со страниц газет; другие же, напротив, не удостоились печатного слова, и среди них тот факт, что комиссия, изучающая мое дело, быть может, под давлением ректората, или же под властью сложившихся обстоятельств до предела ускорила свою работу, так что в начале декабря разбирательство было завершено. Вскоре я получил окончательное заключение, подписанное проректором по преподавательскому составу и другими двумя членами комиссии, и заверенное ректором. Оно было довольно пространным и подробным, а в последнем параграфе мне сообщали, что в конце учебного года университет расторгает контракт со мной.

— Они совсем зарвались, дружище, — сказал Игнасио, когда однажды вечером во время обеда в «Эль Месон» я сообщил эту новость своим друзьям. — Случались вещи и похуже, и все сходило с рук. Подумаешь, не пришел на один экзамен…

— На два, — поправил его Марсело, чье дурное настроение омрачило его лицо морщинами, как у столетней черепахи.

— Без разницы, Марсело, — произнес Бульнес, который, едва лишь пронесся слушок, что на меня завели дело, позабыл о своих распрях с Марсело (когда-то много лет Бульнес боготворил его, а потом стал обвинять в безответственности и небрежности по отношению к университету) и присоединился к нашим пирушкам в середине недели, в тайной надежде лишить их ореола конспиративности и с ярко выраженным стремлением привнести в них давно позабытый левантийский дух. — Это же самая настоящая дикость! Кто сидит, сложа руки, тот всегда в прогаре. Что нам нужно сделать, так это устроить им скандал почище студенческого. Я завтра же поговорю с Льоренсом и потребую созвать заседание кафедры. Меня послушают: или же кафедра потребует объяснений, или же послезавтра про них будут читать во всех газетах.

— Извини, Пако, но мне кажется, что ты слишком торопишься, — мягко заметил Игнасио, словно сожалея, что приходится возражать Бульнесу. — Я бы, прежде чем угрожать им, постарался пойти законным путем, ведь есть же официальные инстанции, для этого предназначенные…

— Это ничего не даст, — прервал его Бульнес и добавил, обернувшись к Марсело, который курил в ожидании кофе и рассеянно поглядывал на его бороду с застрявшими в ней зернышками риса: — Прямо фашисты какие-то! Единственная инстанция, которую понимает эта публика — сила. Кто громче всех кричит, тот и прав. Ну ладно, вот теперь они обосрутся!

— Ну, не знаю, дружище, — вновь не согласился Игнасио. — Мне все же кажется, что прежде всего Томасу нужно подать апелляцию. А там посмотрим. Так, Марсело?

— Конечно, надо подать апелляцию, — подтвердил Марсело, будто ни минуты не сомневался, что я стану это делать. — Но Пако прав, это ничего не даст. Кстати, я могу попросить тебя об одолжении?

— Все, что угодно, — сияя, объявил Бульнес.

— Тогда почисти бороду, в ней полно риса.

Игнасио хохотал, как дитя, пока Бульнес возил салфеткой по заросшему лицу. Официант подал кофе.

— О чем шла речь? — спросил Марсело.

— О том, что я прав, — отвечал Бульнес со злостью. — О том, что нужно устроить скандал. И чем громче, тем лучше.

— Ах, да, — припомнил Марсело, поборов раскаты громкого кашля и не придав значения агрессивному и пристрастному напоминанию Бульнеса, продолжил разговор, словно мы с ним были наедине: — Подать апелляцию. Это ни к чему не приведет. Ректор ведь зачем-то поставил свою подпись, разве не так? Кроме того, Льоренс является членом апелляционной комиссии. Или, как он говорит, «фелляционной». Но это неважно: апелляцию подать нужно. Tu embolica que fa fort! В любом случае самое главное, гораздо важнее, чем протестовать, — это чтобы ты прошел конкурс. Вот здесь они наверняка облажаются: представь, что ты победишь на конкурсе после того, как они вышвырнут тебя за дверь. А ты можешь победить. У нас на кафедре есть люди, готовые тебя поддержать. Игнасио и Пако на твоей стороне. Я на твоей стороне. Твое дело участвовать, и тогда посмотрим, чем все кончится.

Но я не собирался делать ни того, ни другого. Выступать с претензиями перед апелляционной комиссией, как прекрасно знали и Марсело, и Бульнес, и даже Игнасио, было заведомо бесполезно и могло лишь навлечь на меня немилость ректората, и если бы я продолжал упорствовать, могло лишь ускорить расторжение моего контракта, и меня бы выставили за дверь еще до окончания учебного года. Столь же бесполезным для меня являлось и участие в конкурсе. Во-первых, потому, что, как я уже знал к тому времени, документы на участие подали шесть кандидатов; мое резюме, наверное, могло бы составить им конкуренцию, если бы заявка факультета в большей степени соответствовала моим данным, но не в сложившихся обстоятельствах, когда заявлено было место преподавателя широкого профиля, что давало возможность принять участие в конкурсе представителям самых разных специальностей. И, во-вторых, я хорошо понимал, что кроме Марсело, Игнасио и Бульнеса, никто на кафедре не выступит открыто в мою поддержку и тем более на факультете. Я даже не стал советоваться по поводу состава конкурсной комиссии — практика, хотя и противозаконная, но значительно более распространенная, чем принято считать и чем публично признает любая кафедра (двоих из пяти членов комиссии выбирает сам университет; в данном случае выбрали Марсело, потому что деваться было некуда, и Льоренса, под предлогом того, что та же самая комиссия рассматривает кандидатуры на место преподавателя языка, временно занимаемое Еленой Альбанель, и я пребывал в полной уверенности, что какое бы сильное влияние ни оказывал Марсело на Льоренса, он все равно никогда меня не поддержит). Любой, кто представляет себе реальные правила жизни испанского университета, прекрасно знает, что претендовать на место преподавателя, не заручившись заранее согласием самого университета, означает стать жертвой неминуемого провала и, почти всегда, подвергнуться унижению. В моем случае, очередному, плюс к тем, которые я испытал за последние месяцы. Честно говоря, у меня уже не было сил бороться.

 

4

Именно в ту пору я заметил, что во мне начинают происходить какие-то изменения. Вначале меня это смутило, но постепенно, хотя и не полностью осознавая происходящее, я привык. Вначале я этого не понял, я уже говорил, но скоро нашел объяснение; теперь я знаю, что оно было недостаточным (по сути, все объяснения всегда недостаточны), но на какое-то время вполне меня удовлетворяло и приносило облегчение. Вероятно, так происходит со всеми людьми, стремящимися достичь чего-то, и я почти всегда жил в состоянии вечного ожидания, будто лишь напряжение и тоска по успеху давали мне силы жить, будто любое развлечение могло навсегда исключить меня из этой гонки за драгоценной и недостижимой наградой (однако, едва завоеванная, она теряет свою привлекательность), чью истинную природу мне никогда не удавалось постичь. Как все молодые люди (так говорит Хайме Жиль в одной поэме, ставшей почти эпитафией), я считал, что у меня вся жизнь впереди, мне хотелось стать — сейчас даже смешно в этом признаваться — великим человеком, может, великим ученым, или великим писателем, или великим политиком, не знаю, во всяком случае, трагическим или эпическим, но не комическим персонажем, одним из тех персонажей, которые рождаются, или начинают, или уезжают и умирают, или заканчивают, или возвращаются на протяжении сюжета, где воплощается их судьба, стремительно проносятся сквозь узкий зазор во времени между вчера и завтра, находя удовлетворение лишь в достижении поставленной цели, скачут галопом от победы к победе, между прошлым и будущим, не желая ничего и знать о настоящем, а ведь оно — единственная реальность, как кардинал Ришелье или Антонио Асорин в начале романа «Воля» — он тоже мечтал стать великим человеком, может, великим ученым, или великим писателем, или великим политиком, — или даже как этот плут Калабасильяс, хитро прикинувшийся сумасшедшим, чтобы наслаждаться сомнительными привилегиями при призрачном дворе, да все, что угодно, лишь бы не превратиться в то, чем я являлся на самом деле и, наверное, являлся и прежде, являлся по самой своей природе (по крайней мере мне тогда так казалось), в то, во что я превратился в какой-то момент той роковой осени, когда вдруг незаметно понял, что тоска потихоньку развеивается, и с хладнокровием побежденного я ощутил, что живу. Вальтер Бенджамин говорит, что счастье — это возможность воспринимать самого себя без страха; и поскольку, вероятно, я стал осознавать, что у меня нет ничего важного, что бы я мог потерять, и поэтому мне нечего бояться, то к этому времени я постепенно начал испытывать своего рода скромное счастье. Во всяком случае тоска развеялась, как только я, сам того не желая, научился жить рассеянно, сойдя с дистанции и усевшись на краю беговой дорожки, чтобы наблюдать исступленное движение участников забега, совершенно неосмысленное и чуждое мне, в то время как я уже понимал (и совсем этому не удивлялся), что единственный способ достичь драгоценной и туманно-далекой награды — это именно отказаться от ее поисков, перестать быть трагическим или эпическим персонажем и ощутить естественное удовольствие от жизни комического персонажа; быть не прославленным кардиналом в почестях и шелках, а жалким смешным шутом, не Арман Жаном дю Плесси Ришелье, а Хуаном де Калабасас, или Калабасильясом, или, еще лучше, Дураком из Кории, и жить в чудесном настоящем, без воспоминаний или же перспектив будущего безумия, возможно, таковым и не являющегося; быть не трагичным, фальшивым и несчастным Антонио Асорином из начала романа, а вызывающим смех Антонио Асорином из финала романа, пришибленным задумчивым слюнтяем, не слишком счастливым, живущим под каблуком у властной жены и вполне довольствующимся своей ролью лишенного амбиций обывателя, без прошлого и без будущего, существующим лишь в растянутом «сейчас» прожорливого времени, учась наслаждаться, как и я в тот миг, только лишь настоящим, бурлением момента, учась жить не в подвешенном состоянии между прошлым и будущим, между тем, что уже сделано, и тем, что еще предстоит сделать, а лишь в настоящем и ради настоящего, учась радоваться этой свободе и этому счастью так, как может радоваться только тот, кто уже почти все потерял и почти ни на что не надеется, радоваться той безнадежной и спокойно-счастливой безмятежности, о которой Рикардо Рейс говорил так: «Если ничего не ждешь, то все то немногое, что подарит тебе новый день, будет казаться многим». Со смущением я понял тогда, что я всю жизнь был или хотел быть персонажем судьбы, неспособным получать удовольствие от ежедневно происходящих в настоящем сказочных чудес, постоянно обращенным в будущее страхами, желаниями и надеждами, ворующими у меня осознание, наслаждение и ощущение того единственного, чем я владел, чтобы заставить меня пуститься на поиски того, чем я жаждал или же думал, что жаждал, владеть. Теперь же, когда я был повергнут и уничтожен, когда мне было почти нечего терять и почти нечего бояться, я почувствовал, что начинается долгий период обучения разочарованию, трудного ученичества неведомому мне доселе искусству быть персонажем характера, и почувствовал также, что вместе с ним начинается возвращение домой, подлинное приключение, тайная одиссея.

Некоторые коллеги по кафедре с возмущением восприняли известие, что ректорат решил расторгнуть мой контракт в сентябре; большинство же отнеслось к этой новости безразлично. Но никто, кроме Марсело, Игнасио и Бульнеса, даже пальцем не шевельнул, чтобы не допустить этого, и подозреваю, что, поскольку мы все-таки не умеем не радоваться чужим несчастьям, то многие даже не сумели скрыть неожиданную радость при этом известии.

Когда в конце концов Марсело и Игнасио согласились с моим решением не опротестовывать выводы комиссии и не участвовать в конкурсе, и после того, как общими усилиями нам удалось остудить воинственный пыл Бульнеса, заставив его отказаться от намерения устроить скандал и отчасти вернув ему этим былое расположение коллег, несколько искусственное и принужденное (за несколько недель общения с нами он лишился их симпатии; собственно, Бульнес всегда с величайшим трудом пытался преодолеть изоляцию, на которую его обрекало вечное недовольство окружающим миром и вполне оправданная слава революционера-ирредентиста), — так вот, тогда Марсело и Игнасио предложили, чтобы я в рамках научного проекта под руководством Игнасио по изданию полного собрания сочинений Тирсо де Молина, ходатайствовал о стипендии, позволившей бы мне продержаться два года, пока я ищу работу. Хотя я знал, что весьма непросто добиться этой стипендии (прием ходатайств происходит в феврале, а распределение в июне), кроме всего прочего и потому, что моя специальность довольно далека от сферы данной работы, я все же принял предложение.

В декабре я также решил сменить квартиру. Полагаю, отчасти подобное решение было вызвано тем, что для человека идея сменить квартиру всегда ассоциируется с идеей изменить жизнь, и хотя я недавно понял, что совершенно необязательно менять квартиру, чтобы изменилась жизнь, я все же рассудил, возможно, из некоего суеверия, что поиск нового жилья — это символическое начало новой жизни, реальный способ одолеть судьбу и одержать верх над властью обстоятельств, словно этим проявлением воли я вновь брал бразды правления своей жизнью, которые я на какое-то время выпустил, а теперь снова крепко держал в своих руках. (Действительность не замедлила продемонстрировать мне, что подобное самомнение являлось заблуждением, и мне следовало бы знать это заранее хотя бы лишь в силу понимания того, что жизнь персонажа характера отличает почти полная зависимость от судьбы, от случая; другими словами: она почти не отравлена понятием необходимости; другими словами: она почти не отравлена смертью.) Но мое решение объяснялось значительно проще: квартира на улице Индустрии, в которой мы прожили с Луизой пять лет, вдруг оказалась слишком большой для одного человека и слишком дорогой для одной зарплаты, помимо всего прочего, значительно более скромной, чем у Луизы.

Мне повезло: я почти сразу же наткнулся на подходящую квартиру. Она располагалась в трехэтажном здании на улице Авиньон, недалеко от Рамбласа. В ней было две комнаты, ванная и кухня. По правде говоря, она оказалась слегка темноватой и сыроватой и, кроме того, старой, но правда и то, что по сравнению с прежним жильем она стоила довольно дешево и, хотя я бы не назвал ее большой, но в первый же день сказал себе, что если мне удастся избавиться от накопленного за много лет лишнего барахла, то особых проблем с местом не будет. Моим первым желанием было переехать сразу же, но, несмотря на это, я расценил как проявление доброты и порядочности тот факт, что владелец квартиры попросил отложить переезд до окончания Рождественских праздников, чтобы успеть закончить мелкий, но необходимый, по его словам, ремонт труб.

Поскольку я не мог и не хотел везти с собой в новый дом остававшиеся у меня вещи Луизы, я заблаговременно позвонил моей теще, чтобы ее дочь пришла и забрала их. Я уже давно не говорил с матерью Луизы, и разговор вышел довольно сумбурным. Невероятно, но вначале мне показалось, что теща не узнала меня, и я неизвестно почему решил, что она заразилась от Луизы неприязнью ко мне и притворяется, что не узнала мой голос. Думаю, это сильно огорчило меня, особенно (полагаю) потому, что я объяснил себе подобное пренебрежение как исчезновение последнего мостика, связывавшего меня с Луизой. Во всяком случае, по словам тещи я понял, что моя жена больше там не живет. Я попросил телефон, где бы я мог ее разыскать. Она дала мне номер, и не без некоторой грусти я простился с ней. Я тут же набрал номер, который она мне сообщила, но ответила мне не Луиза, а Хуан Луис.

— Извини, Хуан Луис, это Томас, — поспешно извинился я. — Я звонил Луизе. Твоя мать, верно, ошиблась и дала мне неправильный номер.

— Мать совсем плоха, — сообщил он, не снизойдя поздороваться.

Словно разговаривая сам с собой или словно я спрашивал его о матери, Хуан Луис продолжал:

— Не знаю, что с ней происходит, но, по-моему, это уже старческий маразм.

Он принялся рассказывать о ее небрежности, оговорках, глупостях и забывчивости, и наконец подытожил:

— Я так и сказал Луизе: пора класть ее в больницу.

— Мне очень жаль, — произнес я искренне, затем, пытаясь завоевать его расположение, я спросил: — Как Монтсе и ребята?

— Хорошо, — сухо отрезал он и, будто что-то вдруг вспомнив, с неожиданной любезностью поинтересовался: — Тебе нужен телефон Луизы?

Он мне его дал. Затем презрительным тоном сообщил, что Луиза живет с Ориолем Торресом. Почему-то меня эта новость совсем не удивила.

— Честно говоря, Томас, — добавил потом Хуан Луис, возможно, неправильно истолковав мое молчание, в котором было больше смирения, чем обиды, причем в его голосе зазвучала доброжелательная теплота, коей я никогда прежде не удостаивался: — Я не знаю, захочет ли Луиза разговаривать с тобой, мне кажется, она винит во всем случившемся тебя. Ты же знаешь, какими бывают женщины… В любом случае, попробуй, ты ничего не теряешь.

В его голосе зазвенел металл, когда он продолжил:

— Ты знаком с этим типом, с которым она живет? Он говорит, что работает в университете. Ха-ха! Да он в жизни не работал и никогда не будет! Это такой папенькин сыночек, у его семьи денег куры не клюют. И вообще, он из тех, кто любит всех поучать. Этого мне только не хватало! Будто у меня и без него забот мало. Честно тебе скажу, и не думай, что я хочу польстить тебе: лично я предпочитаю тебя. Монтсе пытается убедить меня, что Луиза только выиграла от такой замены, но я на твоей стороне, потому что всегда говорил: смотри, Монтсе, лучше синица в руке, чем журавль в небе.

Я почти уже собрался поблагодарить его за эти запоздалое и ошибочное признание моих заслуг и объяснить, что я всего лишь хотел попросить Луизу забрать свои вещи, но по какой-то причине, наверное, в первую очередь мне не хватило самолюбия, я не сделал ни того, ни другого. Не вдаваясь в подробности, я повесил трубку и, в полной уверенности, что не смогу поговорить с Луизой, слегка нервничая, набрал тот номер, что мне дал Хуан Луис. Мне ответил Ориоль Торрес.

— Минуточку, пожалуйста, — произнес он, когда я попросил позвать Луизу. — Кто ее спрашивает?

Мне пришлось назвать себя.

— А, Томас! Это Ориоль Торрес. Как поживаешь?

Я ответил, что хорошо, и вновь повторил свою просьбу. С деланной любезностью он повторил:

— Минуточку, пожалуйста.

Через миг он вернулся к телефону.

— Извини, Томас, — сказал он с притворным сожалением. — Она не хочет подходить.

Я лаконично объяснил, для чего хочу с ней поговорить.

— А, ну если об этом… — протянул он. — А когда ты переезжаешь?

— В начале января.

— Тогда не волнуйся, — заверил он. — До этого времени мы заберем ее вещи.

Торрес не сдержал своего слова, но однажды утром, в середине января, когда переезд был в разгаре, он позвонил и сказал, что, если я не возражаю, на следующий день они приедут за вещами Луизы. На этот раз все состоялось. Помню, что в тот вечер на Луизе были потертые джинсы, голубая рубашка и кофта, белые тапочки, а волосы были подстрижены коротко, как у мальчика. То ли потому, что я ее давно не видел, то ли потому, что я ощущал ее далекой и чужой для меня и для моих воспоминаний о ней, но, взглянув на нее, я почувствовал комок в горле и с какой-то ностальгией, будто не я сам формулировал эту фразу, сказал про себя: «Достаточно лишь ненадолго расстаться с кем-то, чтобы он превратился в другого человека». Прежде чем приняться за работу, мы немного поболтали о какой-то ерунде, и помню, что во время одной паузы я невольно подумал, что посторонний наблюдатель мог бы решить, будто с Луизой меня связывают столь же поверхностные отношения, как и с Торресом. После этого вынужденного обмена банальностями, который я, вспоминая потом, сравнивал с проходом через поле, ощетинившееся осколками битого стекла, я помог погрузить вещи Луизы в машину, просторный «ниссан» цвета синий металлик. Когда мы закончили, я записал на клочке бумаги свой новый адрес, и Луиза, уже успевшая сесть в машину, опустила стекло, чтобы взять его.

— Это мой новый адрес, — произнес я голосом, проникнутым былой нежностью и невольно исключающим Торреса из беседы. — Позвони, если что-нибудь будет нужно.

Я снова ощутил комок в горле, с трудом сглотнул слюну и добавил:

— Ты не представляешь себе, как я сожалею о случившемся.

Луиза подняла взгляд от бумажки и посмотрела мне в глаза, и именно тогда я окончательно и безошибочно узнал в побледневшей серьезной женщине напротив меня ту женщину, с которой я прожил шесть лет, и на миг мне показалось, что я смогу произнести нечто настоящее и решающее, что-то, что вдруг разрушит пустой мираж этой призрачной встречи. Не знаю, то ли я не захотел, то ли не смог этого сделать, потому что в ту же минуту Торрес завел машину и беззаботно попрощался со мной, сохраняя в голосе ледяную любезность, не покидавшую его весь вечер:

— Спасибо за все, Томас. Я тоже говорю: если тебе что-нибудь понадобится, ты знаешь, где нас найти. Я уверен, что мы скоро встретимся.

 

5

Мы снова встретились через четыре месяца. За это время в моей жизни произошли многие перемены. К примеру, я открыл для себя удовольствие решать самому маленькие проблемы, возникавшие поначалу с моей новой квартирой (очень скоро я полюбил ее больше, чем старую квартиру на улице Индустрии, в основном благодаря ее местоположению в центре): пара незначительных аварий с трубами, какие-то дефекты проводки; я также открыл для себя удовольствие самому покупать себе одежду, составлять меню на день, на свой вкус расставлять мебель в доме. Прежде этим всегда занималась Луиза. Тогда я понял, что вышел из подросткового возраста, что обрел независимость. С удивлением я убедился, что не был несчастлив. Поскольку мне осточертело ездить в университет на поезде, а также чтобы отпраздновать нежданную радость от вновь обретенной свободы, я купил себе «фольксваген», очень дешевый и очень старый, но еще с хорошим мотором. Чтобы избавиться от беспричинной тоски в свободное время, я заставил себя выработать и соблюдать распорядок развлечений на неделю: по понедельникам, средам и пятницам я проводил пару часов в тренажерном зале неподалеку на улице Портаферрис и даже записался в члены клуба; по вторникам и четвергам я ходил на вечеринки в «Оксфорд»; все вместе или по отдельности, а иногда и с другими коллегами с нашей кафедры, мы обедали с Марсело и Игнасио в «Эль Месон» или в «Касабланке».

Поскольку мне уже не нужно было работать и поскольку надо мной не довлела обязанность делать это, а совесть уже не мучила за то, что я этого не делаю, то я вернулся к работе. Я пересмотрел план, записи, статьи, книги и прочие данные, собранные для написания статьи о «Воле», и за одну неделю прилежного труда, с легкостью, удивившей меня самого, и с удовольствием, никогда не испытанным прежде, с осознанием необходимости и в счастливом возбуждении от того, что пишу нечто жизненно-важное для себя, я написал эту статью. Прочитав, Марсело заметил, что это лучшее из написанного мною, а поскольку прошел срок, назначенный журналом, который должен был опубликовать ее, он посоветовал отослать статью в другой журнал. Скорее желая угодить Марсело, нежели в надежде, что ее примут, — этот журнал славился своими высокими требованиями, а я уже научился не придавать большого значения отеческим похвалам Марсело, — и без малейшей заинтересованности, потому что мне доставила удовольствие сама работа над статьей, а не возможность увидеть ее напечатанной, я все же послал ее. К моему удивлению, ее взяли. Естественно, статью я посвятил Марсело. Мне говорили, что публикация появилась уже несколько недель назад, но я еще не получил оттиск.

Также по-другому пошли и дела в университете. В конце концов, поддавшись неодолимому массовому давлению студентов, перед Рождеством правительство дало согласие на переговоры с их делегатами по поводу нового закона об университетах; ректорату Автономного университета тоже не оставалось ничего другого, как сесть за стол переговоров со студентами, и они обязали ректорат задействовать реальные механизмы контроля за явкой преподавателей на занятия и за уровнем преподавания. Постепенно все улеглось: разом прекратились забастовки и демонстрации, и эйфория умиротворения, более напоминающая похмелье, охватила весь университет, филологический факультет и нашу кафедру. В течение тех недель, пока работала комиссия, расследовавшая мое дело, мало кто из моих коллег лишил себя удовольствия обращаться со мной, как с зачумленным, и нашлись даже такие, кто публично осуждал мое поведение и требовал для меня примерного наказания; по прошествии времени все единогласно сошлись на том, что вердикт комиссии излишне суров, и солидаризировались (именно это тошнотворное слово все, без исключения, употребляли) со мной, представляя меня как искупительную жертву некомпетентности, трусливости и даже темных махинаций руководства. Льоренс, едва узнав о вердикте, поспешил сообщить мне, что считает его несправедливым, и что я могу полностью рассчитывать на его поддержку при апелляции, и много раз в моем присутствии утверждал (перемежая свои речи ядовитыми намеками на вредность, неуравновешенность и прочие гадкие проявления вследствие полового воздержания), что всему виной хитрая интрига деканши, решившей дискредитировать нашу кафедру перед ректоратом. Сама же деканша заверила меня у стойки бара на факультете, когда мне не удалось уклониться от нее (я имею в виду от деканши, а не от стойки), что когда она писала докладную, после которой на меня завели дело, в ее намерения вовсе не входило спровоцировать мое исключение из университета; в многословных и весьма путаных выражениях она обвинила ректорат и комиссию, поговорила о своей ответственности на посту декана и о прочих материях в том же духе; она также попросила меня прийти к ней в кабинет, чтобы поговорить. Полагаю, что в этом сумбурном потоке самооправданий все были по-своему правы. Не знаю да, по правде говоря, и знать не хочу. Одно я знаю точно: всякий раз, когда кто-нибудь на факультете упоминал о моем случае, мне сразу же приходило на ум высказывание одного старого немецкого писателя, которым я в ту пору увлекался: «Человек не может помешать, чтобы ему плюнули в лицо, но может помешать похлопать себя по спине».

Само собой, я не пошел разговаривать к деканше, и то ли потому, что уже не чувствовал себя членом кафедры, то ли потому, что смесь страха, стыда и отвращения не давали мне встретиться с Льоренсом лицом к лицу, но в течение всего семестра я не ходил и на устраиваемые им регулярные заседания. Напротив, все остальные академические обязанности я исполнял со скрупулезной тщательностью, и не потому, что втайне лелеял безумную надежду, что по воле случая со мной возобновят контракт, и, естественно, не потому, что я мечтал таким способом добиться прощения, о котором не просил, но из своего рода беспричинной гордости и, в первую очередь, просто потому (я могу лишь догадываться о мотивах, но не могу точно сформулировать), что мне это нравилось.

В начале февраля я представил ходатайство о стипендии. Если бы мне ее дали, я оказался бы занятым в научном проекте под руководством Игнасио и без особых забот имел бы хлеб насущный в последующие два года. В то же самое время к цепочке событий, возвращавших, как казалось, моей жизни стабильность, утерянную после разрыва с Клаудией, присоединилось новое звено: примирение Алисии с ее мужем, Моррисом Бразертоном. Это событие, окрещенное Марсело как «Возвращение Внезапного Игрока», на несколько недель стало главной темой разговоров на кафедре, породив в кулуарах целый водопад злорадных комментариев по поводу весьма нескромных обстоятельств этого возвращения, и все разнообразные тайные источники этих сплетен единодушно сходились на том, что в историю, кроме Алисии и ее баскетболиста, оказались замешаны Игнасио и, насколько я мог понять, Марсело. Но то ли меня уже перестала интересовать жизнь кафедры, то ли потому, что на мои вопросы о случившемся мои друзья говорили, что совершенно не в курсе, и категорически отрицали свое участие, то я так никогда и не узнал, что произошло на самом деле; а если и узнал, то забыл.

Только в середине апреля я снова встретился с Луизой. Однажды вечером она позвонила мне и сказала, что хочет со мной поговорить. Едва оправившись от удивления, я пригласил ее пообедать; она отказалась. Луиза сказала, что, если я не против, она предпочла бы увидеться в ее кабинете в университете.

— Там нам будет спокойнее, — произнесла она.

Я не захотел или не смог спросить, о чем Луиза собиралась говорить со мной, но так или иначе, приглашение я принял.

Дни перед встречей с Луизой я прожил в состоянии уже почти забытой тоски. Хотя в глубине души я испытывал уверенность, что целью Луизы было решить вопросы, повисшие в воздухе после нашего резкого разрыва, а их было множество, тем не менее мое воображение беспрестанно подкидывало мне все новые гипотезы. Особенно часто всплывала одна — постыдная надежда, что Луиза, быстро утомившись от совместной жизни с Торресом, явно лишенной перспективы (возможно, это с самого начала была мертворожденная связь, ибо, наверное, являлась не чем иным, как временным прибежищем от отчаяния, вызванного нашим разрывом и потерей ребенка), хочет со мной помириться. С грустью я задавал себе вопрос, каковы должны быть мои действия в этом случае. И сомневался. Радость от недавно обретенной свободы боролась во мне с угрызениями совести и чувством вины, с тоской по Луизе и о нашем совместном счастье (тоской рыбки, которая пережила многомесячную агонию, разевая рот без воды, а после такого горького мученичества под открытым небом вдруг ей представляется возможность вернуться в свой мирок в миниатюре, привычный и уютный аквариум) и особенно с пониманием того, что эта неизведанная радость долго не продлится. Помнится, что в те дни я снова и снова пытался восстановить в памяти (как человек, ставший свидетелем преступления, о котором он даже не догадывался, затем все время мысленно возвращается в тот момент и в то место, где оно произошло, чтобы с удивлением понять: вот преступление, вот убийца, вот жертва) мою последнюю встречу с Луизой, когда в начале января она приходила в нашу бывшую квартиру, чтобы забрать свои вещи, и старался распознать в ее поведении незамеченные тогда признаки назревающего разрыва с Торресом и начало процесса, ведущего к примирению со мной. Поскольку всегда если прилагаешь усилия, то рано или поздно находишь искомое, так и мне показалось, что я нашел.

Поэтому, полагаю, я уже не испытывал никаких сомнений, когда в назначенный день и час направлялся к кабинету Луизы в университете. Это было почти год назад, в одно совершенно необычное апрельское утро, когда неделя жуткого холода вдруг оборвала недавнее брожение в крови и ликующий взрыв золотой зелени весны, вдруг вернув нас с суровую короткую зиму. Я вышел из метро на Педральбес и зашагал по аллее с зимними платанами, мимо огромных газонов, мимо пустырей со строящимися зданиями, мимо костров, разложенных замерзшими каменщиками, мимо групп закутанных студентов, безмолвно спешащих по своим делам под небом цвета потускневшего серебра, едва подсвеченным слабым полуденным солнцем, и, спустившись по широкой заасфальтированной эспланаде, заставленной машинами, вошел в вестибюль факультета. Я уже давно там не бывал, и поэтому мне пришлось спросить у дежурного на входе, где находятся кабинеты преподавателей истории. Он мне объяснил, и я пошел по широкому коридору со стеклянными стенами; одна из них выходила в своего рода внутренний двор, посреди которого в небо вздымалась круглая бетонная конструкция гигантских размеров, опирающаяся на колонны. Я поднялся на лифте на шестой этаж и, немного поблуждав по абсолютно пустынным мрачным коридорам (особенно по контрасту со светлым и оживленным первым этажом), совсем было собрался спуститься этажом ниже и найти кого-нибудь, кто бы мог мне помочь, как вдруг увидел имя Луизы на прикрепленной к двери металлической табличке.

Я постучал, мне открыла Луиза и пригласила пройти. Тут царили светлая чистота и порядок: просторное квадратное помещение, много мебели — стол, вертящийся стул, кресло, несколько стульев, компьютер, большой металлический шкаф, вешалка, — стены украшены стеллажами и плакатами с конгрессов, с огромным окном, в то утро вряд ли способным составить конкуренцию лампам дневного света на потолке. Контраст между унылостью коридоров старого здания и кабинетом Луизы поразил меня меньше, чем прием, оказанный мне Луизой: конечно, я мог предвидеть некоторую напряженность, некоторую неловкость вначале, но то, что Луиза встретила меня так спокойно и сердечно, будто она искренне рада снова видеть меня и не хочет этого скрывать, совсем сбило меня с толка. В остальном же она значительно похорошела с тех пор, как я ее видел в последний раз, словно эта прерванная весна вернула ей пышное цветение юности: ее кожа казалась более свежей и нежной, чем прежде, губы более полными и яркими, глаза более уверенными, улыбка более естественной, длинные волосы более блестящими и черными, а в ее жестах появилась грациозность и непосредственность, свойственная лишь детям. Помню, что я еще не успел сесть в кресло, предложенное мне Луизой, и стоял напротив нее, как вдруг в лучах цвета сепии, льющихся из окна, она показалась мне прекрасной, и я уверен, что если до того момента меня все еще исподволь мучили сомнения, как мне реагировать на известие о ее разрыве с Торресом (гипотеза, лишь окрепшая после неожиданно-ласкового приема Луизы), в тот миг они рассеялись.

Когда прошло первое смущение, мне передалось очевидно доброе расположение духа Луизы. Мы начали говорить. Луиза сразу же перешла к сути: уверяла, что ошибкой было столько времени не встречаться; просила, чтобы я вошел в ее положение: разрыв и в особенности несчастный случай (она так и сказала: «несчастный случай») достались ей слишком тяжело. Я сказал, что понимаю ее, попросил прощения за то зло, которое ей, возможно, причинил, согласился с ней, что все было ошибкой; растроганный, я объявил:

— У нас еще есть время все исправить.

— Да, — произнесла она, пока я мысленно прощался со своей новоиспеченной свободой и с недавно освоенной ролью персонажа характера, готовясь вновь примерить маску персонажа судьбы, которую я только что отбросил как ненужный груз; прежде чем Луиза опять заговорила, я почувствовал мгновенный укол злости против нее.

— Знаешь что? — спросила она, глядя мне в глаза. — У меня будет ребенок.

— Само собой, — сказал я, ощущая тоскливый ком в горле. — Как только сможем.

Луиза улыбнулась и вымолвила:

— Через семь месяцев.

Я непонимающе взглянул на нее.

— Я беременна, — сообщала она.

Глупейшим образом, вероятно, желая выиграть время и менее заботясь о смысле слов, нежели о самой возможности их произнести, я задал вопрос:

— От кого?

— От Ориоля, — сказала она, не переставая улыбаться. — От кого же еще.

— Как здорово, правда? Мои поздравления, — поспешно произнес я и, чтобы окончательно прояснить ситуацию, поинтересовался: — Так вы продолжаете жить вместе?

— Само собой. А почему ты спрашиваешь?

— Да так просто, просто так.

— Мы хотим пожениться как можно быстрее. Из-за ребенка, да и вообще. Сам понимаешь.

Она сделала паузу.

— Ориоль хотел поговорить с тобой о разводе, но я убедила его, что никаких проблем не будет; я заверила, что лучше мне самой с тобой встретиться.

И с чувством добавила:

— Я рада, что сделала это.

— И я рад, — солгал я.

Она рассказала мне об адвокате, готовом взять на себя все связанные с разводом формальности. «Конечно, если тебя это устраивает», — прибавила она. Я сказал, что меня устраивает. Затем, словно ей было необходимо выговориться, с обезоруживающей искренностью Луиза призналась, что на протяжении многих месяцев она таила жуткую обиду на меня; однако потом — особенно с наступлением новой беременности — она обнаружила, что ее злость направлена не на меня, а на себя саму: за то, что стремилась поддерживать отношения, исчерпавшие себя задолго до момента разрыва.

— Полагаю, мне не хватало мужества, а гордость была слишком велика, чтобы разорвать эту связь, — заметила она, словно анализируя давнюю и почти забытую историю, уже не способную ранить. — К счастью, к тебе это не относилось; если бы не ты…

Она заколебалась; выражение лица ее, казалось, говорило о том, что она не станет завершать фразу; однако она ее завершила, хотя, очевидно, не так, как собиралась сначала:

— В конце концов, если бы не ты, мы до сих пор тянули бы совместную жизнь, бесперспективную и без будущего.

Мне пришлось пристально посмотреть ей в глаза, чтобы убедиться: все сказанное не было сарказмом. Это не было сарказмом.

Я не помню, о чем мы говорили потом; вернее, о чем говорила Луиза, потому что я молчаливо пребывал в состоянии глубокой подавленности и оттуда наблюдал, как она говорит и жестикулирует, как четко вырисовывается ее удаленный и слегка менторский силуэт за письменным столом на фоне серого клочковатого неба. Но я точно помню, что пока она говорила, я не мог избавиться от ощущения, будто по какой-то причине, то ли из вежливости, то ли просто из жалости, Луиза рассказывает не то, что хотела или собиралась рассказать. Как человек, много времени спустя обнаруживший предательство, не замеченное в нужный момент, так и я с мгновенно вспыхнувшей ревностью оглядывался назад и задавал себе вопрос, как давно Луиза и Торрес понравились друг другу; я задавал себе вопрос, что произошло на конгрессе в Амстердаме, после которого я встречал их в аэропорту, наутро после ночи, проведенной в постели с Клаудией; я даже задавал себе вопрос — правда, наверное, это уже был не я, а ядовитый злорадный голосок, сидящий внутри у всех нас, — чей, на самом деле, был ребенок в чреве Луизы (не сейчас, а тогда, ребенок, которого она потеряла и которого я считал своим). И я задавал себе также вопрос о недостаточном мужестве и избыточной гордости Луизы, и почему-то вспомнил ее мать и все это призрачное генеалогическое древо бывших разбойников и бездушных рантье, и сказал себе, что все усилия Луизы не походить на них оказались тщетными, и что человек начинает стареть, когда замечает, что становится похожим на своих родителей. И тогда, мне кажется, я понял, что моя исповедь о мимолетной интрижке с Клаудией и нерешительное предложение разойтись были восприняты Луизой с такой яростью — она сама об этом упомянула — не из-за очевидного обмана или обиды, который они сами по себе подразумевали, а потому, что ей с беспощадной ясностью открылась вся глупость попыток сохранить любой ценой наш брак, и определенно ее совесть женщины, старающейся блюсти никому не нужную верность, получила великолепный предлог, чтобы сделать то, что она уже давно втайне желала сделать, то, что она уже давно должна была сделать.

— После всего это счастливый конец, правда? — услышал я ее слова в какой-то миг, словно она читала мои мысли, или словно бы не я, а она листали в моем мозгу эти беспорядочные туманные предположения.

Она нежно улыбнулась:

— Как в фильмах.

— Как в фильмах, — повторил я, выходя наконец из своего безмолвного оцепенения, хотя подумал и чуть не сказал: «Как в некоторых фильмах».

По тому, как вдруг мне стало неуютно в этом кабинете, я отчетливо понимал, что мы сказали все, что нужно было сказать, и, испугавшись, что разговор соскользнет на неприятные для меня темы, я взглянул на часы и сказал:

— Ладно, кажется, мне пора.

— Уже? — спросила Луиза удивленно и с некоторым разочарованием. — Ты мне даже не рассказал, как твои дела.

— Тут особо нечего рассказывать, — заверил я, вставая и изображая улыбку, безразлично махнув рукой; затем я вновь солгал: — Все более или менее как обычно. У меня скоро заседание кафедры. Если я сейчас не уйду, то опоздаю.

Луиза настояла, чтобы проводить меня до выхода. Пока мы спускались на лифте на первый этаж и шли по коридору со стеклянными стенами, мы договорились, что она мне позвонит, чтобы начать оформлять развод. Потом, дабы нарушить неловкое молчание, я рассказал, как был здесь в последний раз, вспомнил, на какой конференции я присутствовал, похвалил изменения, произошедшие на факультете; я также спросил Луизу про ее брата и мать.

— Она нездорова, — ответила она, имея в виду мать.

— Мне говорил Хуан Луис, — припомнил я, ощущая в желудке невыразимую пустоту разочарования. — Надеюсь, ничего серьезного.

Луиза остановилась посреди вестибюля, перед киоском. Она спросила:

— Ты слышал что-нибудь про болезнь Альцгеймера?

Она рассказала мне про эту болезнь, описала некоторые симптомы, объяснила, что процесс деградации развивается медленно, болезненно и необратимо. Луиза холодным тоном с профессиональной отрешенностью специалиста-невролога сыпала медицинской терминологией, а я вдруг почувствовал вкус пепла во рту и, кажется, пробормотал: «Мне очень жаль»; хотя более вероятно, что я промолчал. Зато я отчетливо помню, что подумал, будто споря с кем-то: «Не бывает счастливых концов; а если и бывает, то это не конец».

У дверей факультета мы распрощались; два поцелуя.

— До скорого, — произнесла Луиза рассеянно; казалось, она все еще думает о болезни матери; казалось, она прощается не со мной, а с кем-то другим. — Я позвоню, когда адвокат назначит нам прийти.

Я начал подниматься по забитой машинами асфальтовой эспланаде, измученный и несчастный, стараясь не думать ни о чем и ни о ком; я поддался безутешной печали и глубокой обиде этой запоздалой зимы, воспринимая как личное оскорбление печально-серое хмурое утро, его промозглую сырость и гниловатый запах клоаки или заброшенной верфи, его холод и его страх, его однообразно-унылое небо, пустое и безграничное, подобное гигантской цинковой пластине, и когда я дошел до конца эспланады и собирался уже повернуть направо на аллею с платанами, я все еще чувствовал взгляд Луизы, прикованный к моей спине, но я не обернулся, потому что подумал, что, несмотря на расстояние, Луиза все еще сможет различить слезы, неотвратимо подступившие к глазам и увлажнившие мое лицо.

 

6

Через две недели мы снова встретились в кабинете адвоката (полный блондин средних лет, очень хорошо одетый, со слегка женственными манерами и голубоватой кожей; его звали Ансельм Тио, и, вероятно, он приходился родней Торресу). Эти встречи затянулись на всю весну, потому что, хотя мне и Луизе было довольно легко выработать соглашение о разводе, официальная процедура оказалась намного более сложной, чем мы ожидали. Часто после таких визитов мы с Луизой ходили пить кофе в бар неподалеку. Мы разговаривали много и о многом. Луиза, чья беременность очень скоро стала заметна, искренне интересовалась положением дел у меня на работе и в личной жизни, я же старательно все это скрывал, отделываясь успокаивающими двусмысленностями и полуправдами. Что же касается меня, честно говоря, эти встречи так и не вернули мне женщину, с которой я прожил вместе пять лет своей жизни; это была посторонняя и другая женщина, и именно поэтому ее окружал ореол забытой или неведомой привлекательности (хотя сейчас я понимаю, что изменилась не она, а я; она же, вероятно, всегда была такой, а я об этом не знал, или же знал, но забыл, потому что правду говорят, будто привычка скрывает от нас истинное лицо вещей — по словам Монтеня — и истинное лицо людей тоже): теперь Луиза мне казалась прежде всего женщиной, принявшей непоколебимое решение стать счастливой, человеком, для кого и наш развод (с ним, очевидно, она уже свыклась), и неумолимо прогрессирующая болезнь матери представлялись лишь препятствиями, которые приходилось преодолевать, призывая в помощь рассудок, здравый смысл и нежность, и само преодоление этих трудностей позволяло извлечь свои уроки и свою пользу, это были неизбежные тернии на пути к счастью, и никто не мог заставить ее свернуть с этой дороги. Кстати, возможно, эти дружеские беседы почти сразу же помогли мне оправиться от безграничного отчаяния, охватившего меня после встречи с Луизой в университете. Я никогда не верил, что между мужчиной и женщиной возможна истинная дружба (особенно, если эти мужчина и женщина когда-то любили друг друга); именно поэтому я удивился, обнаружив, что мы с Луизой можем быть друзьями. Это неожиданное открытие избавило меня от уныния и обиды и вскоре привело к мысли (я и сейчас иногда так думаю, да, с некоторой грустью, но уже без тоски, бог его знает почему, может, потому, что об этом пишу), что было счастьем познакомиться с Луизой, любить ее, и что она любила меня, и прожить вместе пять лет; иногда, в тяжелую минуту, меня и поныне одолевает мысль, что это было лучшее, что произошло в моей жизни.

Накануне того дня, когда мы должны были подписывать окончательное соглашение по расторжению брака, у меня, по-видимому, случилась одна из таких тяжелых минут, поскольку я помню, что когда поздно ночью зазвонил телефон, я от всей души пожелал, чтобы это была Луиза. Но это была не Луиза, звонил Торрес. Он сообщил мне, что подписание документа откладывается, потому что только что умерла мать Луизы. Похороны, добавил он, состоятся на следующий день. Внезапно моя тоска обернулась печалью и какой-то смутной тяжестью в груди. Чтобы не молчать, я спросил о времени и месте проведения церемонии; Торрес мне это рассказал и еще сказал, что, если я хочу, то могу прийти; он заверил, что Луизе будет приятно мое присутствие. Повесив трубку, я понял, что только что невольно дал обещание быть на похоронах своей тещи.

На следующий день, не без долгих сомнений, я все же решил сдержать слово.

Похоронное бюро — это монумент смерти; иными словами, это монумент ужасу. Чтобы скрыть этот ужас (и одновременно еще и смутный страх перед тем, что смерть превратилась в бизнес), похоронные бюро обычно представляют собой стерильные помещения, сверкающие чистотой, почти уютные, с большими залами и огромными окнами, без единого пятнышка, с маленькими уютными двориками, украшенными фонтанами и растениями. Их легко можно спутать с конференц-центром или же с каким-нибудь другим из тех обезличенных роскошных зданий штаб-квартир международных организаций; однако отличительной чертой всех похоронных бюро является эта еле слышная мелодия, узнаваемая и взаимозаменяемая, что безостановочно льется из репродукторов, установленных во всех залах, будто бы жизнь научила владельцев, что один-единственный миг скорбного молчания с громоподобной ясностью обнаружит, что это вовсе не конференц-центр, не одно из тех обезличенных роскошных зданий штаб-квартир международных организаций, а есть именно то, что есть — монумент смерти или, иными словами, это монумент ужасу.

Примерно так я размышлял в тот великолепный солнечный полдень — мы стояли на пороге нового лета, — когда я оставил машину на подземной стоянке и с некоторой опаской вошел в похоронное бюро в Лес Кортс. В вестибюле толпилось довольно много людей; поднимаясь по боковой лестнице, я увидел знакомые лица и пошел вслед за ними в просторный зал: слева, защищенное металлическими перилами, гигантское окно выходило во внутренний дворик с идеальным газоном и растущим посередине высоченным стройным кипарисом; справа располагалась сплошная деревянная панель или загородка, и через дверцу туда входили и выходили многочисленные посетители со скорбными лицами; словно боясь замерзнуть или остаться в одиночестве, люди в зале сбились в кучки и громко разговаривали равнодушными голосами. Я не осмелился приблизиться к двери, за которой, по моим предположениям, находилось тело матери Луизы, и может, сама Луиза. Пытаясь пробраться незамеченным (хотя мне показалось, что все обернулись посмотреть на меня, и что мое появление обратило на себя внимание), я остался стоять рядом с лестницей, закурил сигарету и стал ждать. Среди частокола голов, суетящихся около дверцы, я вскоре различил маленькую крепкую фигуру Хуана Луиса, беседовавшего с двумя высокими и не менее крепкими мужчинами, убеленными благородными сединами, чьи стариковские жесты уже резко контрастировали с горделивой осанкой еще здоровых людей. Это были двое из многочисленных братьев матери Луизы. То тут, то там я видел и других братьев, словно сошедших с экрана из фильмов Висконти (или какого-нибудь подражателя этому подражателю Висконти): бледных и изможденных, с отпечатком недовольства и недоверия на лицах будто из былых времен, слегка согбенных от старости, но солидных и высокомерных; казалось, они только что высадились десантом на неизвестной планете, потеряв инструкцию по правилам поведения на ней. Я также опознал людей, виденных мной на том или ином семейном торжестве, на какой-нибудь свадьбе или похоронах, но не подошел поздороваться. У металлических перил я различил отпрысков Хуана Луиса и Монтсе — трое мальчиков были одеты в темно-синие пиджаки, брюки и галстуки; на Аурелии была также синяя рубашка и юбка из шотландки, а длинные черные волосы забраны в конский хвост; — трое из них стояли лицом ко мне и с напряженным вниманием следили за тем, что делал четвертый, стоящий ко мне спиной (думаю, это был Рамон, старшенький). Мне стоило усилий изгнать из воображения ужасающую картинку (четверо детей, как четверо злобных карликов, напряженно готовятся исполнить безумный цирковой номер), и я понял, что они забыли дома или потеряли второй «геймбой». Тут же я обнаружил, что нахожусь прямо на линии огня, потому что перила шли параллельно с лестницей, к которой я прислонялся; поскольку они меня пока еще не заметили, я потихоньку передвинулся вправо, к деревянной панели или загородке. Тогда я его и увидел. Он стоял на противоположном конце зала; стоял один, одетый в свой неизменный блейзер цвета морской волны, опираясь всем телом на белую трость, стоял неподвижно, с поникшими плечами и задранным вверх подбородком, что издалека, странным образом, придавало позе высокомерное и даже мстительное выражение. Я внезапно осознал (или думал, будто осознал), что мы с Висенте Матеосом были единственными людьми в зале, находящимися в одиночестве; эта мысль меня настолько огорчила, что я заколебался, не присоединиться ли мне к какому-нибудь кружку, или зайти в деревянную дверь, или же вообще отправиться домой.

Я уже решил отправиться домой, как ко мне подошла Монтсе. Она была одета в черное приталенное платье без рукавов, давно вышедшее из моды, и легкий черный жакет, прикрывавший плечи; волосы, окаменевшие от перманента, окружали ее голову подобием шлема. Мы коротко поговорили. Монтсе сильно побледнела и выглядела усталой. Она спросила, видел ли я Луизу, и, прежде чем я успел ответить, предложила проводить меня к ней. Мне не пришлось уклоняться от этого предложения, потому что в этот миг какая-то суматоха около двери привлекла наше внимание. Я вдруг подумал о детишках, о единственном «геймбое» и, заранее сочувствуя Монтсе, прикинул, что нас ждет. К счастью для нее (и для всех нас), на этот раз я ошибся: толпа сдвигалась, освобождая проход для коричневого блестящего гроба, выплывавшего из деревянной двери на специальной каталке; его везли двое мужчин в униформе, а замыкали шествие люди, среди которых я различил ярко-рыжий парик Кончи, а рядом с ним Луизу и Торреса.

— Пошли? — предложила Монтсе.

Я почувствовал себя обязанным составить ей компанию. Проходя мимо окна, Монтсе собрала всех четверых отпрысков и заставила их поздороваться со мной, что они проделали с величайшей неохотой и сквозь зубы, а один из них — Хуан Луис, третий по счету, больше всех внешне похожий на мать, — кто его знает, может, от злости, что ему не достался «геймбой», — столь искусно, что это прошло незамеченным даже для Монтсе, воспользовался суетой при поцелуях и попытался раздробить мне голень убийственным пинком, от которого я чудом уклонился.

— Ты иди, — сказала мне Монтсе, прежде чем я успел отомстить Хуану Луису. — А мы подойдем следом.

Мне не оставалось ничего другого, как присоединиться к людскому потоку; он тек налево по проходу, огибающему окно и внутренний дворик с цилиндрическим кипарисом, направляясь в капеллу, где должно было состояться отпевание. В какой-то момент, когда толпа задержалась перед очередной дверью, я увидел через окно напротив зала, как Монтсе, с очевидным риском для швов платья, наклонилась над стоящими вокруг нее четверыми детишками и дает им наставления, предостерегающе грозя пальцем; не могу поручиться, но готов поклясться, что один из них (наверное, тот же самый Хуан Луис) злорадно ухмылялся мне сквозь оконное стекло.

Недолгую церемонию у гроба проводил священник с мягким, как кисель, двойным подбородком и убаюкивающим голосом. Я простоял всю службу на ногах, опершись спиной на стенку в глубине часовни, оказавшейся значительно больше, чем я предполагал, и полной народа. Я стоял, охваченный неожиданным всплеском чувств: я думал о себе, думал о Луизе, думал о ребенке, который мог бы родиться, но не родился, а возможно, он даже и не был моим сыном, я думал о матери Луизы и о ее всепожирающей страсти к вещам, о ее попусту растраченной жизни, и я сказал себе, что, в конечном итоге, все жизни, наверное, растрачены попусту, и я подумал о Висенте Матеосе, и о Хуане Луисе, и о Монтсе, и о ее детях (как только началась церемония, они вошли, чинно и молчаливо, и уселись в первом ряду), подумал о братьях матери Луизы, об их мертвенной бледности и об их позорном обнищании, обо всех этих людях и вещах, затрагивавших некогда мою жизнь, составлявших часть моей жизни, а теперь навсегда переставших быть ее частью, и я подумал, что, быть может, вижу их в последний раз. Они все сидели там, на скамейках в первом ряду: частокол братьев, сплошь кожа да кости, едва утруждавших себя хранить хоть видимость достоинства, — высокие, подернутые пеплом, постаревшие, обреченные (теперь я вспоминаю, что один из них, самый молодой, всю церемонию проковырял в носу пальцем, а двое других, брат и сестра, украдкой все время болтали и смеялись, словно пытаясь убедить себя, что эта смерть не имеет к ним отношения, а сидящие рядом с осуждением толкали их локтем и кидали укоризненные взгляды); там была и Луиза, спокойная и замкнутая, как статуя скорби, а рядом с ней Конча, застывшая в долгом молчаливом рыдании по мертвой подруге и в страхе, что придется одной возвращаться домой, одной что-нибудь есть, одной собирать вещи покойной, одной мыть тарелку, с которой та ела в последний раз, одной ложиться в постель, чтобы проснуться одной, и так день за днем; рядом с Кончей сидел Торрес, время от времени беспокойно проводя одной рукой по растрепанным волосам, а другой обнимая за плечи Луизу; и еще там был Хуан Луис, а где-то за ним Монтсе, в черном шлеме волос, закованная в броню терпения, а между ними, как невидимки, четверо детишек со своим «геймбоем». Единственный, кого я не увидел в первом ряду, был Висенте Матеос, и, безуспешно поискав его взглядом по всей часовне, я решил, что он ушел.

По окончании церемонии двое мужчин в форме, все это время простоявшие у гроба, вынесли его через боковую дверь. На другом конце часовни открылась другая дверь, огромная и металлическая, и люди стали выходить через нее. На улице было жарко, и контраст между прохладным полумраком часовни и палящим в зените солнцем заставил меня зажмуриться. Не совсем отдавая себе отчет в том, что я собираюсь делать дальше, я встал на краю асфальтированной эспланады, плавно обрамленной сверкающим газоном; из дверей продолжали вытекать люди и, едва оказавшись на улице, снова сбивались в кучки. Чувствуя себя неуютно от жары и количества народа, я стоял на месте и не знал, уйти или остаться; минуту поколебавшись, я решил подождать Луизу: я поцелую ее и попрощаюсь. В этот миг я услышал за спиной знакомый голос.

— Ничего не поделаешь, — пожаловался Хуан Луис. — Это жизнь.

Я поспешил убраться. Спустившись к стоянке, я довольно долго простоял в очереди, чтобы получить билет на выезд, взял машину и, съехав по пандусу к выходу, заметил Висенте Матеоса. Он спускался по тротуару от похоронного бюро, одинокий и торопливый, опираясь немощным телом на трость, словно куда-то боялся опоздать. Минуту я раздумывал, проехать мимо или остановиться. Я притормозил.

— Куда вы направляетесь? — прокричал я, опустив стекло со стороны пассажира. — Если хотите, я могу вас подвезти.

Побледневший и осунувшийся, Матеос, запыхавшись, просунул лицо в окошко и уставился тоскливым взглядом в мое плечо; я решил, что он смотрит мне в глаза.

— Вы меня узнаете? — спросил я.

Прежде чем он ответил, я напомнил ему, кто я. Он мягко улыбнулся, приоткрыв неровные желтоватые зубы.

— Куда вас подвезти?

— Вы тоже едете на кладбище?

— Какое кладбище?

— В Кальдетес, — уточнил он, все еще задыхаясь. — Похороны там.

— Я не собирался ехать, — сознался я.

— Что?

Я открыл ему дверцу.

— Садитесь.

Матеос не переставая говорил всю дорогу, словно стараясь разговором совладать с непривычным нервным возбуждением, исказившим его лицо и заставлявшим содрогаться тело; он обильно потел, уверял, что траурный кортеж нас намного обогнал и все время просил меня ехать быстрее. С каким-то раздражающим несоответствием между дотошным описанием подробностей и общей беспорядочностью и сумбурностью повествования, будто он сам до конца не понимал, о чем говорит, он поведал о том, как протекала болезнь матери Луизы. Я был в курсе событий, поскольку Луиза рассказывала мне о них за кофе после визитов к адвокату, наверное, поэтому мне удалось уяснить два момента из речи Матеоса: в конечном итоге причиной смерти матери Луизы стало не то, чего все ожидали, а внезапный инсульт, что спасло ее (ее саму и ее семью) от медленного необратимого угасания от болезни Альцгеймера; и что, несмотря на плохие отношения с семьей, Матеос все же сумел устроить так, что Конча позволила ему проводить с покойной (по его словам, она до последнего дня сохраняла крупицы ясного ума) намного больше времени, чем ему позволили бы иррациональная нетерпимость Хуана Луиса и страх семейства перед яростной ревностью сына, не сумевшего смириться с отсутствием отца.

Когда мы добрались до Кальдетес, Матеос без колебаний указал мне дорогу. Мы въехали по короткому серпантину на поросший соснами холм, на вершине которого стояла телебашня. Как только я остановил машину у побеленной стены кладбища (перед ней выстроились в ряд и другие машины, включая черный похоронный автомобиль, сверкающий лакированной поверхностью под слепящим солнцем и украшенный венком из белых цветов), Матеос, не дожидаясь меня, вылез из машины, с неожиданной прыткостью заковылял по направлению к забранному решеткой входу на кладбище и исчез за воротами. Вероятно, в глубине души я чувствовал, что мое присутствие на похоронах будет лишним, поэтому я спокойно выключил мотор, закрыл дверцу и неторопливо зашагал к входу, словно желая, чтобы церемония закончилась без меня. Я толкнул полуоткрытую решетку и вошел на территорию кладбища. Оно было маленьким, с аккуратными белыми усыпальницами и нишами, с большим количеством цветов, с чистыми дорожками, посыпанными гравием и обрамленными кипарисами; царила тишина, лишь изредка нарушаемая трелью птиц и доносящимся откуда-то слева еле слышным железным звяканьем инструментов. Я осторожно пошел в этом направлении, ощущая, как хрустит гравий под моими ногами; дорожка вилась между изгородью из сухого папоротника и двумя рядами кипарисов, затем делала поворот, и почти в конце, между двумя кипарисами, я их увидел: там были Луиза, Торрес, Хуан Луис, священник, несколько братьев покойной и еще какие-то незнакомые мне люди. Они стояли спиной ко мне, а перед ними двое рабочих в эту минуту заканчивали устанавливать гроб в нишу. Я сделал несколько шагов вперед и увидел Матеоса, стоявшего позади семьи рядом с каким-то строением белого цвета с зелеными окнами и дверью; всей тяжестью он навалился на трость, словно уже не мог сам держаться на ногах, и его тело сотрясала непрекращающаяся легкая дрожь, похожая на озноб. Пока рабочие аккуратно замуровывали нишу цементом, я приблизился к Матеосу и без удивления увидел, что он плачет. Слезы текли ручьем по скулам, по щекам, по складкам около рта, по шее и терялись под его блейзером цвета морской волны. Он плакал без надрыва, с каким-то странным спокойствием, совершенно бесшумно, будто сам не понимал, что происходит, но в то же время не пытался сопротивляться; невидящими глазами Матеос смотрел на нишу с останками матери Луизы, и от него веяло такой безутешной печалью, словно он остался один во всей вселенной под безбрежным синим небом того раннего лета.

Двое рабочих закончили замуровывать нишу, повернулись к семейству и что-то прошептали. Священник начал читать молитву, ему робко вторили некоторые родственники. Чтобы не встречаться с ними после похорон, я воспользовался тем, что семейство продолжало молиться, взял Матеоса под руку и сказал ему:

— Пойдемте отсюда.

Он покорно последовал за мной. Мы медленно пошли назад по дорожке и вернулись к машине; я усадил рядом с собой совершенно обессилевшего Матеоса, завел мотор и тронулся с места. Когда мы отъезжали от кладбища, я увидел в зеркале выходящую через ворота группу людей, среди которых различил Луизу, прячущую глаза за темными очками, и Торреса, беседовавшего с каким-то незнакомцем.

В полном молчании мы вернулись в Барселону. Матеос уставился взглядом в окошко, руками опершись на свою белую трость; он время от времени всхлипывал, вытирая слезы сначала своим платком, а потом моим. Я же вел машину, ни о чем не думая и даже не пытаясь его утешить.

Выехав на проспект Меридиана, я спросил его, где ему удобнее выйти; он дал свой адрес. Вскоре я остановил машину на бульваре Маргаль, близ здания с серым фасадом, будто изъеденным темной проказой; на другой стороне улицы, за разрисованной граффити стеной, скрывалась баскетбольная площадка. Матеос снял очки, утер щеки моим платком, снова надел очки, повернулся ко мне и старательно улыбнулся.

— Извините меня, молодой человек, — произнес он.

Я взглянул на его изможденное лицо, его выплаканные глаза, прячущиеся за толстыми стеклами, его безвольный подбородок, и мне вдруг почудилось, что Матеос резко постарел на кучу лет; и почему-то мне еще показалось, что долго он не протянет.

— Я очень любил Луизу, вы знаете? — и серьезно прибавил: — Это была чудесная женщина.

Я кивнул головой.

— Хотите подняться ко мне? — спросил он затем. — Моя сестра может приготовить что-нибудь поесть.

— Большое спасибо, — отказался я. — Я спешу.

— Что?

— Я говорю, мне очень жаль, — повторил я, поднимая голос. — Мне нужно идти.

— Как угодно, — согласился Матеос, приоткрыв щербатый рот в любезной улыбке; он засунул мой платок в карман и протянул мне руку. — Большое спасибо за все, — сказал он, пожимая мои пальцы: мне же показалось, что я сжимаю в руке влажный пучок костей и кожи. — До свидания.

— Вам помочь выйти?

— Не нужно, — ответил он, открывая дверцу и ставя ноги на землю.

Он повернулся и с подобием улыбки добавил:

— Я крепкий орешек, молодой человек.

Помогая себе тростью, Матеос выбрался из машины, закрыл за собой дверцу и медленно, неуверенной поступью направился к входу в здание; открыв двери, он обернулся ко мне и сделал тростью прощальный жест, внезапно проявивший всю сдержанную элегантность его семидесяти лет, и когда я махал ему в ответ, мне показалось, что он снова плачет.

Я бы затруднился дать определение чувствам, охватившим меня по дороге домой, но они не были непосредственно связаны ни с похоронами, ни со смертью матери Луизы, ни даже с аристократическим отчаянием Висенте Матеоса. Было около трех часов дня. Когда я добрался до дома, эти ощущения испарились, потому что меня ждал сюрприз. Сосед снизу — толстый, почти лысый тип, с волосатыми руками и грудью, разукрашенной моряцкими татуировками; с начала весны он щеголял трехдневной щетиной и разгуливал по кварталу в одной и той же белой полосатой майке — встретил меня воплями еще на лестнице. Я не понял смысл его слов, но понял смысл случившегося: я бегом взбежал на свой этаж, открыл дверь и перекрыл стояк. В ванной комнате, рядом с унитазом, стояла лужа воды, на стене темнело огромное влажное пятно. Пока сосед разорялся и требовал объяснений, я позвонил сантехнику, который пообещал заглянуть на следующий день. Не знаю, как мне удалось в конце концов успокоить соседа и заставить его уйти.

Потому что подобное случалось не в первый раз. На самом деле, за последние два месяца не помню и недели, чтобы не лопалась какая-нибудь труба. Вначале, по совету сантехника — это был чилиец, не имевший разрешения на работу: маленький человечек, с темной морщинистой кожей, слегка похожий на индейца, с жидкими вьющимися волосами и изысканными манерами; он держал мастерскую и заставлял называть себя дон Лео, — я переговорил с владельцем дома, пытаясь заставить его оплатить замену всех труб в квартире, что, по словам дона Лео, было необходимо срочно сделать. Владелец меня заверил, что до моего переезда он уже заплатил сантехнику, чтобы тот обновил всю систему труб; также он напомнил мне, что согласно подписанному контракту, с того момента, как я вселился в квартиру, именно я несу ответственность за ремонт всех возникающих неполадок. В отношении первого он, естественно, соврал (но доказывать это было трудно и, видимо, бесполезно), но в отношении второго он был прав. Я решил убедиться, что менять трубы за свой счет окажется явно выше моих финансовых возможностей, и попросил дона Лео произвести калькуляцию. Он подсчитал, и я окончательно укрепился в своей правоте. Я смирился с тем, что время от времени мне придется вызывать его, как, собственно, и произошло, когда в день похорон матери Луизы одна из труб вновь принялась за старое.

 

7

Через неделю после похорон матери Луизы мы подписали окончательное соглашение о разводе. Выходя из кабинета адвоката, я пригласил Луизу выпить по обыкновению кофе в баре неподалеку; мне пришлось пить кофе одному, потому что она сослалась на какие-то дела и ушла; перед этим мы договорились созваниваться. Я не знаю, увидимся ли мы с ней, когда нам дадут развод, — через полтора года или два, — но по правде с тех пор я больше Луизу не видел.

В конце июня я получил письмо из министерства образования, где лаконично сообщалось, что в силу ряда причин (в основном они были связаны с вопиющим противоречием между моими учеными интересами и задачей проекта под руководством Игнасио, в котором я собирался участвовать) они не могут выделить мне искомую стипендию. Не скажу, что я ждал отказа, но в то же время солгал бы, если бы утверждал, будто он меня сильно удивил. Марсело и Игнасио, услышав эту новость, возмутились; они уверяли меня, что осенью, когда я перестану получать зарплату в университете, я легко найду работу. Я знал, что это предсказание вряд ли было правдой, и хотя не сомневался, что мои друзья сделают все возможное, чтобы оно сбылось, на самом деле я не слишком беспокоился, потому что верил, что пособие по безработице — я имел на него право после шести лет работы в университете — позволит мне продержаться следующие полтора года, время, более чем достаточное (по крайней мере я тогда так считал), чтобы оправиться от столь насыщенного событиями года, немного привести в порядок свою жизнь и решить, как я собираюсь ею распорядиться в ближайшем будущем.

С мыслью как можно раньше начать свыкаться с новым для меня статусом безработного преподавателя я принялся сразу же искать жилье подешевле и с меньшим количеством проблем, чем нынешнее. Действительность не замедлила продемонстрировать, что я его не найду, и я прекратил поиски. То ли потому, что эта неудача наслоилась на все предыдущие, то ли потому, что я слишком рано понадеялся покинуть эту сырую мрачную квартиру с гнилым нутром, но это обстоятельство меня подкосило. Правда и то, что завоеванная разводом с Луизой независимость, воспринимавшаяся мной как счастье всего несколько месяцев назад, поскольку она сняла с моей души неясный, но вполне ощутимый груз и позволила мне, быть может, первый раз за всю жизнь, жить в состоянии некой приятной легкости, свободной от связей, обязательств и ответственности, теперь стала казаться невыносимой, словно абсолютная свобода околдовала меня и оторвала от реальности, словно это отсутствие груза превратило меня в бесплотное, эфемерное и призрачное существо, словно я начал осознавать всю невозможность жить только в настоящем и ради настоящего, без воспоминаний, без надежды, без страха и без тоски, словно все мои усилия освоить неведомое искусство быть персонажем характера были заведомо бессмысленными, потому что характер — как, вероятно, все истинно важное в этом мире — это не завоевание, а дар, которого я не удостоился и посему не мог им наслаждаться, потому что мне, чтобы чувствовать себя живым, необходимы и груз, и тоска, и судьба, и особенно еще потому, что человек, отведавший горький вкус жизни под открытым небом, не может и не хочет вернуться домой. Во всяком случае это ощущение легкости и покоя все больше и больше вгоняло меня в тоску, и, возможно, именно с этим связано то, что в ту пору я начал скучать по Луизе.

И вот тогда произошло нечто совершенно непредвиденное, в результате обернувшееся моим спасением. Однажды в начале июля, после окончания занятий и экзаменов, я поехал в университет, чтобы забрать из кабинета свои вещи. Я предпочел сделать это раньше, а не в сентябре; хотя осенью мне еще пришлось бы приезжать, чтобы принять последние экзамены (мой контракт истекал лишь первого октября), но тогда операция по освобождению кабинета вынужденным образом (на факультете будет самый разгар сессии) привлекла бы больше внимания, чем я того желал.

Когда я в тот вечер появился на факультете, было начало седьмого. Проходя через холл и поднимаясь по лестницам, я никого не встретил; кафедра тоже казалась опустевшей. Я разбирал бумаги и складывал книги в картонные коробки, и тут в дверь постучали. Это была Алисия.

— Привет, — сказала она, прислоняясь к дверному косяку.

Она была одета в черную шелковую рубашку, красную кожаную мини-юбку и сапоги на высоком каблуке; через плечо у нее висела черная сумка, а в другой руке она держала пластиковый пакет. Брови и ресницы у нее были густо накрашены черным, а полные губы сверкали от красной помады; верхнюю губу украшала небольшая, но заметная припухлость.

— Я собиралась уходить, но услышала шум…

— Я складываю вещи, — прервал я ее, обводя рукой полупустое помещение. Чтобы не молчать, я прибавил: — Ты не знаешь, сколько барахла скопилось за эти годы.

— Представляю себе, — произнесла она, глядя на стены кабинета с какой-то грустью. Затем, сделав шаг вперед и посмотрев мне в глаза, она улыбнулась странной улыбкой. — Тебе не жаль уходить после стольких лет?

Мучительно ища ответ, я инстинктивно отступил шаг назад, споткнулся об одну из коробок с книгами и с грохотом упал на них. Улыбка Алисии превратилась в заботливо-издевательскую ухмылку.

— Осторожно, дорогой, — сказала она, помогая мне встать. — Ты не ушибся?

— Нет, — ответил я.

Я покраснел. Чтобы выиграть время, поскольку я нервничал, ощущая так близко лицо и тело Алисии, я задал вопрос:

— А что у тебя с губой?

— С губой? — переспросила она и, будто только что узнала про припухлость, или будто желая привлечь к ней внимание, провела кончиком языка по больному месту и затем, очень медленно, по губам. — Ничего, — ответила она и невпопад добавила: — А тебе что, не нравится?

— Нет… то есть да, — промямлил я. — Я имею в виду, мне не нравится, что Моррис тебя бьет.

— Мы оба поколачиваем друг друга, зайчик, — уточнила она, и мне пришлось убедиться, что Алисия не застегивает несколько пуговиц на вырезе, поэтому я углядел две круглые тяжелые груди, похожие на небольшие планеты из плоти. — Но уверяю тебя, это было в последний раз.

Отступая назад, к коробкам, я выдавил:

— Правда?

— Правда.

Она прижала меня к письменному столу. И тут же положила мне руку между ног.

— Алисия, — простонал я.

— В чем дело?

— Алисия, ради бога!

— В чем дело? — повторила она, пристально глядя на меня и одновременно расстегивая еще одну пуговицу на блузке. Не переставая поглаживать меня одной рукой, она просунула вторую руку, прохладную и унизанную кольцами, под мою рубашку и ласково ущипнула за сосок. — Мы оба опять свободны, ведь так?

— Ты нет, — запротестовал я, не зная, что сказать.

— Глупости: представь, что это так.

В этот момент я заметил, что одно из колец на жадно шарящей по моему телу руке запуталось в волосах у меня на груди; я уже собирался помочь ей освободить его, когда она, изогнув губы в коварной улыбке и не сводя с меня глаз, опередила меня и дернула кольцо с такой силой, что чуть не выдрала мне с корнем пучок волос. Я заорал.

— Скажи мне правду, Томас, — потребовала она, пробегая языком по моему уху и покусывая за мочку. — Сколько времени ты уже не трахался?

— Что такое ты говоришь! — сказал я, пытаясь обратить все в шутку.

И тогда я с тревогой обнаружил, что со мной происходит нечто сколь неожиданное, столь и несвоевременное.

— Ну, я не знаю…

— Сколько? — повторила она, не прекращая свои манипуляции.

— Да я честно не знаю, Алисия, — произнес я и добавил, в надежде отвлечься: — Семь месяцев, может, восемь… Не знаю. Ты же знаешь, что для меня это… В конце концов я уже привык. Мне нравится другое: ну, не знаю, читать, смотреть телевизор, ходить в кино… Все такое. А вот моей жене…

— Ну и ну! — прервала она меня, довольной рукой оценивая мою эрекцию. — Слушай, ты даже себе не представляешь, что теряешь, с таким-то членом!

— Алисия, ну пожалуйста, — взмолился я, прекращая сопротивление. — Давай хотя бы не здесь.

— А почему бы и нет? — вымолвила она, в одну секунду стащив с меня брюки и частично раздевшись сама. — Ты же никогда этим не занимался в таких местах, правда? — добавила она, прижимая меня к стене. — Вот увидишь, как нам будет здорово.

Она не ошиблась. Может, виновато было долгое воздержание, но я не помнил, чтобы с Луизой за много лет мне хоть раз бывало столь хорошо; мне даже показалось, что мимолетный роман с Клаудией, восхитительный именно потому, что мимолетный, не смог бы сравниться со сладким неистовством этой встречи. Пока мы любили друг друга, я не думал ни о чем, но лишь только все закончилось, я стал мысленно ругать себя за все те разы, когда я отклонял любовные намеки Алисии. Мы вместе закончили паковать оставшиеся в кабинете вещи и отнесли их в мою машину. Преисполненный благодарности к ней, я без тени досады вспомнил рассказы о ее выдающихся дарованиях щедрой и пылкой самки, которые раньше слушал со смесью страха, недоверия и скепсиса.

Я вышел с факультета в состоянии эйфории, удовлетворенный и счастливый, и мне пришло в голову пригласить Алисию выпить по рюмочке. «Лучше поздно, чем никогда», — прокомментировала она, издевательски напомнив мне о забытом обещании. Мы отправились в «Касабланку», но выпили не по рюмке, а по три. Затем Алисия настояла, чтобы мы выпили по последней у нее дома.

Проснувшись на следующий день, я все еще был у Алисии.

Это был далеко не последний раз, когда я спал с ней. Фактически все лето мы встречались очень часто, потому что я испытывал одиночество и потому, что обнаружил, насколько великолепна Алисия в постели (и еще потому, наверное, что немного в нее влюбился). Мы вместе ходили обедать, выпить, в кино; мы выезжали на прогулку на машине; почти каждый день мы ужинали у нее дома, и смотрели телевизор, и курили травку, и трахались, как умалишенные, до полного изнеможения. Честно говоря, в течение этих первых недель я позабыл обо всем на свете и был очень счастлив, но состояние мое достигло экстаза, когда однажды вечером я собрался в парикмахерскую. Алисия усадила меня на табуретку перед зеркалом в своей ванной и принялась стричь мне волосы с таким вкусом и мастерством, которые поразили меня и заставили вспомнить вкус и мастерство моей мамы, когда она стригла меня в детстве. С того дня мы повторяли это почти каждую неделю, и Алисия сумела превратить эту вполне обычную рутинную процедуру в некий ритуал обольщения, неизменно оканчивавшийся скинутой впопыхах одеждой и нашими поспешными объятиями в самом неожиданном уголке ванной комнаты, что наполняло меня неизъяснимым удовольствием и неизъяснимой благодарностью по отношению к ней. Поэтому немудрено, что однажды, когда Алисия предложила мне оставить мою квартиру и переехать к ней, на миг меня охватили сомнения; однако из-за угрызений совести, поскольку я еще не весь стыд потерял, а особенно из страха перед ненасытным темпераментом Алисии и перед своей собственной несостоятельностью, я отказался. Но однажды, после недели, в течение которой я несколько ночей подряд ночевал у нее, по возвращении домой я обнаружил в своей квартире нескольких соседей под предводительством татуированного пузана в майке и в сопровождении расчета пожарников, которые только что взломали дверь, чтобы остановить наводнение, затопившее уже мое жилье и угрожавшее сделать то же самое с остальным зданием. Это было уже выше моих сил, и на следующий день я съехал.

С тех пор — уже без малого шесть месяцев — я живу с Алисией. Я не раскаиваюсь в принятом решении, и Алисия, по-моему, тоже. Когда я сообщил об этом Марсело и Игнасио, они не могли поверить своим ушам: они в унисон хватались за голову и говорили, что я сошел с ума, что мне следует найти работу и подыскать новое жилье. Я к ним прекрасно отношусь и готов признать, что они говорили то, что думали, и что давали советы в уверенности, будто так будет лучше для меня; но само собой, мне даже в голову не приходило к ним прислушаться. В любом случае, я их понимаю, и хотя кто-то мог бы подумать, что они ревнуют и отказываются смириться с тем, что пока я живу с Алисией, она принадлежит только мне, я не держу на них зла. В доказательство приведу тот факт, что вскоре после переезда к Алисии мне удалось уговорить ее пригласить их на ужин к нам домой, чтобы они все помирились (они не разговаривали между собой со времени последнего примирения Алисии с Моррисом). Честно говоря, ужин прошел не совсем так, как я рассчитывал, — по правде, с того вечера я больше не встречался с Игнасио, — но в этом нет вины ни моей, ни Алисии.

Сейчас мы с Алисией ведем спокойную жизнь. Она по-прежнему работает на кафедре, — я даже не в курсе, знают ли там о нашей связи: полагаю, что да, и мне наплевать, — а я, с октября начав получать пособие, занимаюсь хозяйством, мне это нравится, меня это развлекает и оставляет достаточно свободного времени, чтобы писать, смотреть телевизор и иногда — правда, все реже и реже — куда-нибудь выбираться с Алисией. Не то что бы мне не хотелось найти работу, как говорит мне Марсело при каждом удобном случае, только потому, что я отказался от места агента по продажам в одном издательстве, куда он меня рекомендовал; дело в том, что я предпочел бы оттянуть этот момент до того времени, когда окончу писать эти страницы, эту вымышленную, но правдивую историю, эту хронику обманчивых истин и вполне реальной лжи; я начал ее писать, не имея четких намерений, полагая, что расскажу всего лишь уникальную историю, историю этих полутора лет, когда изменилась полностью и, возможно, навсегда моя жизнь, и в течение которых, как мне иногда кажется, произошло больше событий, чем за предшествующие ей тридцать шесть лет. Только теперь, когда работа подошла к концу, я понимаю, что эта история не уникальна, как и наши судьбы, потому что с нами происходит то, что происходило и с другими, потому что мы всего лишь снова и снова, до полного удовлетворения, пускаемся в одно и то же потускневшее приключение, и рассказанная мной история — это и история о том, как плут Хуан де Калабасас превратился в Дурака из Кории; и история о том, как амбициозный и несчастный Антонио Асорин превратился в Антоньико, деревенского слюнтяя, живущего, как разорившийся дворянин (об этом говорил и Хайме Жиль), на обломках своего интеллекта; и история о том, как персонаж судьбы превращается в персонажа характера; одиссея человека, нашедшего дорогу домой; только в моем случае все вышло не совсем так, один из уроков, полученных мною за прошедшие полтора года, состоит в том, что это приключение недоступно, потому что если ты уже перешагнул порог и жил под открытым небом, то возвращение домой невозможно. Кстати, наверное, не такими уж лицемерными были мои оправдания в начале этой книги. Быть может, я решился рассказать эту историю из своего рода терапевтических соображений, чтобы, рассказывая ее вам и рассказывая ее самому себе, понять, что же произошло в действительности, и почему, и как это произошло, и таким образом освободиться от этого, а может, даже и забыть, поскольку, вероятно, правда, что только вымышленная, но правдивая история способна помочь нам забыть то, что случилось на самом деле; но теперь, когда я уже заканчиваю эту историю, я твердо знаю, что написал ее в основном потому, — это правда, и если я сознался во всем остальном, то почему бы мне не сознаться и в этом, — что мне больше нечего делать, потому что я знаю, что мне не быть уже великим человеком, великим ученым, великим писателем или великим политиком, не знаю, мне кажется, что писать человек начинает тогда, когда у него не находится лучшего занятия, когда он потерял почти все и почти ни на что не надеется, а время занять чем-то надо, особенно если ты потерял последнюю возможность, чудесную и утешительную, стать персонажем характера. А может, и нет, может, писать — это единственный оставшийся у меня шанс стать персонажем характера, избавиться от разрушающей тоски персонажа судьбы, которого я ношу в своей душе, потому что это я сам, и, наверное, поэтому сейчас я знаю, что уже подхожу к концу этой истории: на время — пока я ее пишу — она возвращает мне чистоту ощущения момента, воплощенное в самом акте писательства, и я не могу не испытывать острую ностальгию не столько по событиям прошедших полутора лет, сколько по долгим сладостным часам, которые я посвятил воспоминаниям о них на бумаге; и не могу не испытывать страх, потому что, пока я записываю эту историю, искусственно затягивая ее в данный момент, я все еще чувствую уверенность, в то же время я не знаю, что будет потом, чем я смогу заполнить черную головокружительную пустоту, закончив писать.

Но я в любом случае ее закончу — сейчас уже практически необходимо ее заканчивать, в конце концов я только этим и занимался в течение почти двух месяцев, — а там поглядим. В настоящий момент я вполне неплохо живу с Алисией и занимаюсь хозяйством. Кроме того, хотя после неудачного ужина у нас дома наша дружба изрядно охладела, я все же помирился с Марсело, и теперь мы часто встречаемся. Кто знает, может, я его и послушаюсь и подыщу себе какую-нибудь работу. Но вот чего я не намерен терпеть, так это его настойчивых требований, чтобы я снял себе квартиру и разошелся с Алисией, только потому, по его словам, что Моррис может появиться в любую секунду, а это, во-первых, наглость с его стороны (кто он такой, чтобы лезть в мои дела?), а во-вторых, просто глупость. Я-то знаю, что Алисия уже даже не вспоминает о Моррисе (она сама мне говорила много раз), и я не собираюсь расставаться с ней по доброй воле, и не только потому, что моего пособия не хватит, чтобы снять достойное жилье, но и потому, что я ее люблю, и мне нравится жить с ней. Кроме того, было бы глупо считать доказательством перемен в наших отношениях тот факт, что ей уже не хочется подстригать мне волосы или же что наша бурная поначалу страсть в постели со временем поутихла и теперь уже не такая пылкая и настигает нас не так часто, как прежде: я-то уж хорошо знаю, что такое случается в супружеской жизни, и всему свое время. Но Марсело продолжает настаивать. Вчера он пригласил меня пообедать в «Касабланке» и весь вечер говорил мне о «Трех мушкетерах», и особенно о герцогине де Шеврез и об Арамисе, а когда мы прощались, сказал, что главный урок, который я должен был усвоить за эти полтора года, это то, что с женщинами никогда ничего не знаешь наверняка. Однажды мне все надоест и я пошлю его к черту.