Погорельцы, зимовавшие у нас в хате, дождались тепла, разошлись по своим пепелищам, на свои огороды и принялись копать землянки. Первыми ушли старосельские, а за ними и соседка тетка Фекла со своей беспокойной, драчливой оравой. Осталась одна Мирониха - бабка Гана. Куда ей податься одной при ее годах. Да и пепелище ее рядышком - все из окна видно: и труба, и обгорелое шуло, у которого немцы застрелили деда Мирона, и подрезанная снарядом груша-спасовка, из-за которой дед все собирался попотчевать нас с Санькой крапивой.
Разошлись погорельцы - тихо стало в хате. Бабушка облегченно вздохнула: не ревет и не гарцует, не морочит голову Феклина орава, не ссорятся женщины из-за места погорячее в печи. Теперь у печи хозяйничает одна Мирониха, а наша бабушка стала ходить на работу в колхоз. И хотя бригадирша ничего не сказала бы, случись ей не выйти раз-другой, она ходит изо дня в день. Боится, что без нее не засеют поля, и тогда народ поскачет и посвищет и кулак. А как народ, так и мы. Это не шуточки, когда земля гуляет.
Ходить-то бабушка в колхоз ходит, а свои трудодни записать не умеет. Она совсем неграмотная. Ни единого дня в школе не училась. Из ее рассказов мы знали, что не успела только подняться от земли, как пошла к богатеям хлеб зарабатывать. Вот и не может теперь ни одной буквы ни написать, ни прочесть. Все это кажется ей такой премудростью, от которой свихнуться можно.
Нас с Санькой она как мужчин и хозяев ни в грош не ставит, зато считает первейшими грамотеями. Живи мы в ту пору, когда она была молода, поели хлеба, да еще с маслом. Я был бы не меньше, чем волостным писарем, брал бы с мужиков за письмо по рублю или по лукошку яиц. А с того, кому нужно жалобу написать или прошение какое, и вовсе бы шкуру драл.
- Не драл бы!
- Был бы писарем - драл бы, - упрямо стоит бабушка на своем. - Все они драли.
Это что касается меня, а насчет Саньки бабушка думает и того лучше. Тот бы, наверно, выучился на попа иди на асессора. У него голова лучше моей варит.
Ни одной буквы бабушка не знает, а считать умеет и по пальцам, и в голове. Она сама ведет учет своих трудодней. Придя с работы, достает из-за образов клочок обоев и, склонив набок голову, что-то старательно чиркает там огрызком карандаша, а потом снова прячет свою писанину за иконы. Записей тех никто не может прочесть, кроме нее самой.
Но со временем я разгадал секрет бабушкиной тайнописи. Секрет несложный: большая палка - трудодень, поменьше - половина трудодня, а совсем маленькая - четверть. И выходит у нее точнее, чем у нашей бригадирши.
Однако записи записями, а бабушка, видно, больше надеется на свою память. Однажды, чтобы убедить ее в пользе грамотности, я достал из-за иконы ее «табель» и стер один трудодень. Интересно, заметит она недостачу или нет? Если не заметит, так уж и быть - признаюсь.
На другой день, когда бабушка села «писать», мы с Глыжкой, хитро посмеивались, следили за нею из-за трубы. Вот она разгладила на столе бумагу, послюнила карандаш, склонила набок голову, даже высунула чуть-чуть фиолетовый от карандаша язык, вывела жирную палку и залюбовалась своей работой. Вдруг видим - бабушка нахмурила лоб, пересчитала что-то на бумажке пальцем и недоуменно пожала плечами. Слышим, разговаривает сама с собой:
- В понедельник грузила навоз… Та-ак. Во вторник копала под картошку - есть день с половиной. А что ж это я в среду делала? Ага, семена собирала по хатам. А где же мой день? Вот память - что решето…
И бабушка тут же нарисовала еще одну палку. Так мой довод в пользу грамоты повис в воздухе. Больше того, поглядев нам с Глыжкой в глаза, она смекнула, в чем тут дело, и покачала головой:
- Дурные и не лечитесь. Вам шуточки, а мне за эту палку нужно день-деньской спину гнуть.
Несколько раз я брался научить бабушку хотя бы расписываться, но все мои попытки ничего не дали.
- Куда мне учиться, мой внук? - вздыхала она. - Пока я эту грамоту одолею, уже и помирать пора. А на том свете и так ладно будет.
Как я её ни уговаривал, как ни просил, она свое:
- Отстань ты, смола! Мозги у меня уже старые. Хочешь, чтоб они вовсе высохли?
Мои рассуждения по поводу того, что невежество - это темный лес, прямо-таки выводили ее из себя.
- Отцепись, кому говорю! Мне с твоей науки хлеб не валится в руки. Стану я тут тебе писать, когда в хате нечего кусать. А коли ты такой светлый, шел бы лучше ведро воды принес.
На этом все и кончилось.
Странные у бабушки отношения с богом. Вообще, она считает, что бог где-то там есть, да, видно, он из ума выжил. Разумный бог никогда бы не допустил на земле такого. И говорит бабушка о нем, как о близком и добром знакомом, чуть ли не о соседе:
- То ли он там самогон пьет, то ли он там спит, лихо его ведает. Ну, взялся быть богом, так правь. А то как тот старый Агей: совсем в детство впал.
Я никогда не видел, чтобы бабушка крестилась или молилась. Поминать бога иной раз поминала, а молиться - нет, не водилось за нею такого. Женщины, что у нас зимовали, частенько отбивали перед нашей богородицей поклоны, старая Мирониха шептала по вечерам «Отче наш» и «Верую», а бабушка и молитвы-то ни одной не знала. В молодости еще кое-что с пятого на десятое помнила, а теперь - хоть бы словечко, все вышибла из памяти эта вечная работа, эти вечные заботы.
- Ну, помолилась бы хоть так, как умеешь, - уговаривали ее женщины.
А бабушка в свою очередь им вопрос:
- Что он мне за это - торфу мешок принесет? Если б принес - помолилась бы.
Когда мы жили одни, без чужих людей, никому не было дела до того, что у бабушки с богом свои счеты. Никто об этом не знал, никто об этом ничего и не говорил. А теперь пошла слава среди старух по всей улице:
- Слыхали? Тетя Мотя из-за стола вылезет и лба не перекрестит!
- Не может быть!
- Сама, милые, видела.
Потому, видно, и примчалась к нам однажды Чмычиха. Черный платок так повязан, что чуть глаза видать. А глаза такие ехидные и голосок масленый:
- Добрый денечек вам в хату. Хлеб да соль.
- Садись с нами обедать, - пригласила бабушка монашку. Пригласила, видно, скорее ради приличия, потому что у нас у самих миски были не полные.
- Спасибо, - отказалась Чмышиха. - Только что от трапезы. Решето я пришла попросить. Мучицы бог послал, нужно просеять.
- Добрый у тебя бог, - без зависти сказала бабушка, вылезая из-за стола.
Смотрит монашка - не перекрестила старая лба - и завела антимонию:
- Неужто и впрямь не веруешь?
- И ты туда же! Тебя только тут не хватало. Верую - не верую, не твоей голове болеть, - довольно резко ответила бабушка.
А Чмышиха талдонит свое:
- Ты же стара совсем, помрешь - на том свете бог спросит.
- На том свете всем одна чарка будет - и праведным, и грешным.
Монашка так и побелела вся:
- Ну, знаешь…
- Что я знаю? - с нарочитым вниманием переспросила бабушка.
- Не нужно мне ни решето твое, ни сито!
- Не хочешь - как хочешь, - не стала набиваться бабушка, и монашка, бормоча что-то о небесных карах, хлопнула дверью.
А бабушка долго не находила себе места. Знает она их, этих святош. Как колышки от помидор в колхозе красть, как за иконы у итальянцев лошадей покупать - это не грех. А тут, видите ли, душа у них болит. Она без них с богом разберется. Если он не слеп, так и без них увидит, где брито, а где стрижено.
Так и закрепилась за бабушкой слава великой грешницы.
Но однажды…
Было это, когда от отца пришло второе письмо. Раньше он писал, что лежит в госпитале с таким ранением, после которого, видно, отпустят домой. Бабушка радовалась, ждала его со дня на день, и вдруг приносят новый солдатский треугольник. Никто отца и не думает отпускать домой. Попались хорошие врачи, вылечили как следует, и какая-то комиссия признала его еще годным.
- У него все не как у людей. Такая уж удача, - нашла бабушка виновного и вздохнула: она-то думала, что передаст нас с рук на руки, а сама хоть на тот свет, на покой.
И вот в тот день я подслушал, как она беседовала с богом. Было уже поздно, Глыжка, свернувшись калачиком, сладко посвистывал носом, а мне не спалось. Лезет в голову всякая всячина: война, незасеянный огород, который и засеять-то нечем, и Глекова Катя стоит перед глазами. Она и не думает покаяться, все досаждает нам с Санькой.
И вдруг я слышу:
- Ты послушай, что я тебе скажу, господи…
Сперва показалось, что бабушка ко мне обращается, только странно было, почему она меня так зовет: «господи». Поднял голову - перед образами стоит.
- Ты пойми меня, господи. Мы с тобой, слава богу, в годах, да и в каких еще годах. Так кто ж и посоветует друг другу, если не старики? Поди, и самому нелегко на старости лет с этими людьми. И не столько с людьми, сколько с нелюдями. Наплодил ты на свет разных гитлеров, а теперь, видать, и сам не рад…
Все это начало меня забавлять. Но бабушкин голос звучит так серьезно, так проникновенно, что смеяться я не могу - неловко. Она долго высказывала свое сочувствие богу, а потом дала ему несколько советов, словно бы начала поучать, как ему быть там, на небе.
- Много молитв идет к тебе, господи. Сразу, поди, и не разберешь, которая от сердца, а которая от хитрости. Так я тебе вот что скажу: не больно-то слушай соседку мою, Чмышиху. Притворяется она святой, а брехать - не цепом махать. Обо мне что говорить станет - не слушай. Молиться я не умею, это правда. Да и то: когда мне молиться? Как набегаюсь за день - веришь ли, господи? - упаду и ног не чую. Да и что тебе мои молитвы. Ризу из них новую не сошьешь.
Тускло мигает маленький, едва живой огонек в лампадке. Ее всегда зажигает в ночь на воскресенье баба Мирониха. Из угла на бабушку строго и чуть-чуть вроде удивленно глядят святые, а она, маленькая, непричесанная, усталая, в неизменном немецком френче, рассказывает им про свое житье-бытье.
- Грех тебе гневаться на меня, господи. Сам знаешь, сколько живу - все сирот гляжу. Отца с матерью ты наших рано прибрал. Помнишь ту войну, когда я еще в девках ходила. С японцами какими-то. Вернулся батька, похаркал зимушку кровью, и перед пасхой схоронили. А мама у попа под мешком пшеницы надорвалась. Легко мне было братьев и сестер кормить - четыре души?
Боги молчат. Бабушка вздохнула и тоже умолкла, о чем-то задумалась. И когда я уже решил, что эта необычная молитва кончилась, она заговорила снова:
- Замуж вышла. Ну, думаю, отдохну за мужней спиной. А оно пошло - что ни год, то удод: Ефим, Марина, Степан, Одарка. Да еще померло трое. Мало тебе их было - и мужика прибрал. От испанки он помер, господи, в ту войну с немцами. Вот тебе и снова сироты. Мед мне был? Это только, кто не знает, скажет. А теперь ты мне и дочериных оставил…
Бабушкин голос перешел в шепот, горячий и торопливый. Она словно бы боялась, что у бога не хватит терпения дослушать ее:
- Оставил ты их без матери, не оставь без батьки. Об одном прошу тебя, заклинаю: Кирилл, зять мой, на войне, и ты сам слышал, что он пишет в письме. Не отпускают его домой. Так погни ты, господи, ружья гитлерам, отсуши ты им руки, ослепи глаза, чтоб не попали они в зятя. И ера планы ихние поломай, и бомбы ихние попорти…
Тут уже я на печи не выдержал и тихонько хмыкнул: нашла бабушка диверсанта. А она повернула голову, строго так глянула в мою сторону и зашептала снова, но уже тише:
- Ты же только смотри там, - предостерегала она бога, - Кириллов у нас в Подлюбичах вона сколько: Кирилл Цыган, Кирилл Назаров, Кирилл Лебеда, которого Перепелкой кличут, и Язепова старшего хлопца Кириллом зовут. Все они люди хорошие, защити их и смилуйся над ними. Но коли неуправка у тебя будет, ты больше за моим присматривай - не осироти вконец малых, неразумных. А еще, господи, не трожь ты меня, пока сам с войны не придет…
Напоследок бабушка богу пообещала:
- Ты не бойся, вернется - я здесь не задержусь. Вот тогда делай со мною, что хочешь. Ничего я уже не боюсь, всего на этом свете навидалась.
Закончив такими словами молитву, бабушка вдруг накинулась на меня:
- Все увидят зенки твои лупатые. В кои-то веки душу отвела, так и тут без него не обошлось.
Что правда, то правда. Никогда бабушка не молилась до этого, и после этого я больше не слыхал. Так и живет безбожницей. Все ходит и ходит в колхоз, боится, что без нее поля не засеют и земля будет гулять.