Мы с Глыжкой еще лежим на печи, дожидаемся завтрака, а бабушка подоила уже корову, гремит подойником, цедит в горлачи молоко. В печи медленно разгораются дрова. Они шипят на разные лады и громко стреляют. Бабушка проклинает их страшными проклятьями и никак не может взять в толк, отчего это у богатого полная печь дров и все горят, а у бедного одно полено, да и то чадит. В это время скрипнула дверь, затопали у порога сапоги. Я выглянул из-за трубы — Афонька, а с ним мордастый немец в каске. На каске две буквы — SS.

— Собирайся, — прогнусавил Афонька, обращаясь к бабушке.

Бабушка в слезы:

— А куда ж это, мой ты голубок? А я ж стара совсем, и у меня вона печь топится, кинуть нельзя…

— Не скули, ведьма! — рявкнул Афонька и уже ко мне: — А ты чего сидишь, щенок?

Я слез с печи и стал одеваться, прикидывая, что бы это могло означать.

— А ты чего разлеглась? — шагнул Афонька к маме.

— Больная она, совсем больная, — обратилась почему-то бабушка не к полицейскому, а к эсэсовцу, каменной глыбой застывшему у порога.

— Гут, — кивнул каской немец, и Афонька оставил маму в покое. Он взял из миски кислый огурец и в ожидании, пока мы соберемся, начал хрустеть им, как лошадь. Видно, с утра где-то нахлестался, а закусить не закусил.

Улица уже гомонит встревоженными женскими голосами. Немцы и с других дворов выгоняют людей.

— Шнель, шнель! — толкает фашист в спину деда Мирона.

— Да не дразни ты их, нехристей, — просит его и бабка Гапа.

С нами рядом ковыляет дядя Захар.

— Вот и дожили, — бубнит он себе под нос. — Сперва кур да свиней, а потом и нас. А на что мы, собственно говоря, рассчитывали, голуби мои?

— Куда это они нас, дядь? — спросил я.

— На кудыкину гору, — горько усмехнулся он и запрыгал проворнее. — А мой ты голубок, мне б твои ноги, я бы давно…

Что давно, он не договорил. В дальнем конце улицы грянул выстрел. Он прокатился эхом по деревне, встревожил собак во дворах, ворон на школьных тополях.

Приметив, что я держусь ближе к заборам и часто оглядываюсь на мордастого немца, который плетется за нами немного поодаль, дед Николай дернул меня за ворот.

— Ты гляди, — буркнул он в свои седые усы, — не то покажут тебе, почем фунт лиха.

Да и так бежать уже поздно. Нас пригнали к новой школе. А тут уже почти вся деревня: женщины, старики, дети, мужчины. В глазах у людей тревога: что задумали эти немцы?

Верзила-эсэсовец, пригнавший нашу улицу, подошел к офицеру, который курил возле черной легковой машины сигаретки, и что-то пролаял, приложив руку к каске.

Офицер небрежно махнул перчаткой в сторону школы, и нас присоединили к толпе.

Моя голова, как на шарнирах, крутится во все стороны. Все хочется увидеть, все услышать. Как сквозь туман, доносятся голоса.

— Всех же не станут стрелять, — успокаивает себя хриплый бас.

— В зубы тебе посмотрят, — зло отвечает другой.

— Может, бумагу какую прочитают и отпустят, — с надеждой говорит третий.

И тот же злой откликается:

— Может — надвое ворожит…

— Мам, а почему мы не идем к бабушке? — уже в который раз повторяет малыш лет трех.

— Пойдем, пойдем, — обещает мать.

— Говорят, и фельдшера взяли: кого-то там прятал…

— Цыц, ты! Не мели…

— Сидели б тихо — не знали б лиха…

— Мам, хлеба, — хнычет тот самый малыш.

Пригнали еще людей. С Хутора. Меня как-то оттеснили в сторону. Дед Николай и бабушка потерялись, зато нашелся Санька. Он обрадованно спросил:

— И ты здесь? — и, не давая мне раскрыть рта, зашептал в самое ухо: — Ополченцев схватили… И фельдшера. Он оружие прятал. Красноармейца, которого он лечил, — тоже. Максима Здора пытали.

Работая локтями и головой среди тесно спрессованных полушубков и свиток, где пригибаясь, где боком, мы стали пробиваться вперед.

— Угомонитесь, гайдамаки! — прошипела какая-то тетя.

А мужик с Хутора так двинул Саньке по затылку, что шапка налезла ему на глаза. Но мы все-таки пробрались, куда хотели. Теперь нам все видно.

Офицер уже стоит на крыльце школы и все смалит свои сигаретки. Лицо длинное, вроде огурца. Высокий картуз седлом делает лицо его еще более вытянутым.

За офицером переминается с ноги на ногу какой-то мужчина в сером драповом пальто с меховым воротником. Когда офицер удостаивает его взглядом, мужчина почему-то улыбается, обнажая щербатые зубы.

— Еще смеется, подлюга, — замечает Санька, сверля щербатого глазами из-под съехавшей на лоб отцовской шапки.

И вдруг щелчком черных кожаных пальцев офицер выбросил окурок. Он упал Саньке под ноги и задымился посреди лужи, затянутой за ночь тонким ледком.

Речь офицера была краткой. Он, как раздразненный гусак, что-то кричал, обращаясь к толпе, и его высокое «ге-ге-ге» катилось над всей площадью. Затем вышел вперед щербатый.

— Пан офицер говорит, — засипел он простуженным голосом, — что немецкие власти высоко ценят и уважают тех, кто поддерживает спокойствие и порядок, кто выполняет…

Тут он запнулся, проглотил, будто горячую картофелину, какое-то непонятное слово и долго хватал ртом воздух. Наконец ему удалось поймать редкими зубами конец очередной фразы, и снова на головы людям полетели тяжелые, как кирпичи, слова:

— …их распоряжения и приказы…

— …сурово наказывают тех, кто…

И под конец на толпу обрушился самый тяжелый камень:

— …будут расстреляны.

Мне показалось, что мы с Санькой здесь совсем одни: вся деревня затаила дыхание. А щербатый достал бумажку и начал выкрикивать фамилии. Под сердцем прошелся холодок: может, и мы туда с Санькой попали?

— А боже милостивый, — не сдержался кто-то из женщин.

— Мам, хлеба, — снова завел свое малыш.

— Тихо, деточка, тихо. Вон воробейка скачет…

— А на кого ж ты меня покида-а-ешь? — резанул по сердцу пронзительный женский голос.

И тотчас — гул в толпе:

— Ведут…

На школьное крыльцо их выводили по одному. Первым показался Максим Здор — коммунист, колхозный бригадир. Говорили, что он, когда отступали наши, куда-то было скрылся, да вот почему-то вернулся. При обыске у него нашли наган и хотели отнять какие-то бумаги, но Максим успел сунуть их в печку. Остался один пепел.

Увидев Максима, я хотел от страха снова спрятаться за свитки и полушубки, но мои дырявые стеганые бурки словно примерзли к земле. Ужас застыл в широко раскрытых Санькиных глазах. Командир ополченцев был в изодранной нижней рубахе. Одна штанина располосована до колена. Волосы на голове слиплись и спадают на лоб кровавым комом. Широким потеком запеклась кровь на правой небритой щеке.

Он ступает босыми ногами по замерзшей земле, по тонкому льду луж, и черная холодная вода струйками бьет из трещин вверх, расплывается грязными пятнами.

Но больше всего меня поразили глаза. В них не было страха, а лишь печаль и немой упрек. Многие под его взглядом опускали головы, будто в чем-то чувствовали себя виноватыми.

И вдруг деревня зашумела. Из толпы выбежала женщина, без платка, с длинными растрепанными волосами. Она оттолкнула немца с автоматом и повисла у Максима на шее.

— Ой, голубок ты мой ненаглядный! Ой, соколик мой ясный… А твои ж деточки мельче мака…

Немец растерялся, но не растерялся Неумыка. Он вынырнул откуда ни возьмись, размахнулся и ударил жену Максима по голове прикладом. Даже хакнул, как это делают дровосеки.

Женщина тихо осела на землю. Максим рванулся было к Неумыке, но на него навалилось сразу несколько немцев…

Их выводили по одному. Десять человек. Девять наших и один в красноармейской форме, незнакомый.

— Передайте в Залужье Нетылькиной Федоре. Не дошел я… — крикнул он.

У меня за спиной какая-то старушка вполголоса спросила:

— И как это бог терпит?

Ей никто не ответил.

Недалеко от церкви, с краю площади, стоял надмогильный памятник. Это была огромная глыба гранита, отшлифованная с одной стороны. На гладкой блестящей поверхности выбито: «Раб божий Павел 1853–1910». Из бабушкиных рассказов я знал, что раб божий Павел — отец батюшки Платона, а батюшка Платон — последний поп нашей деревни.

Глыба вросла в землю, вокруг нее густые заросли полыни, а сверху — тяжелый чугунный крест. На камне под крестом немцы поставили пулемет. Один из них деловито заправляет в магазин ленту с патронами, а другой сапогами приминает к земле сухое былье, чтобы не мешало целиться.

Ополченцев, фельдшера и пленного красноармейца поставили на краю старой, заросшей полынью силосной ямы. Холодный ветер треплет клочья Максимовой рубахи. Фельдшер зачем-то снял очки и хукает на стекла. Спина согнута в крюк, острая седая бородка клином выдается вперед.

Их десять. Девять мужчин и одна девушка — комсомолка Катя Боровская — маленькая, худенькая. Девушка беспомощно оглядывается вокруг, ежится от холода. Но вдруг она выпрямилась, подняла голову и крикнула:

— Прощай, мама! Прощайте, люди…

Каска склонилась к пулемету, и звонкий девичий голос оборвался. Пулемет прошил настороженную тишину короткой очередью и захлебнулся. Зазвенело в ушах, закружилось над тополями встревоженное воронье.

— А-а-а! — повис над толпой надрывный женский стон.

— У-ух! — вздохнула деревня сотнями грудей.

Я открыл глаза. Их осталось двое. Максим Здор не хочет падать. Стараясь удержать равновесие, он делает шаг назад, а потом наклоняется вперед и идет, идет, словно навстречу сильному ветру. Тимофей Иванович стоит на коленях и на ощупь ищет в покрытой инеем траве свои очки. Наконец очки нашлись. Старик скова хукает на стекла…

Снова загорланили вороны. Снова острой болью полоснуло по сердцу протяжное, жгучее:

— А-а-а!

Немцы не разрешили забрать убитых по домам. Сиплый переводчик объяснил, что они будут лежать здесь непохороненными несколько дней, чтобы все могли их видеть.

Они лежат в сухом былье. Вокруг валяются ржавые банки из-под консервов, обрезки жести, битое стекло, куски колючей проволоки — в эту яму прежде ссыпали мусор.

Один лишь Максим остался наверху. Он распластался на мокрой стежке во весь рост — большой, сильный. Кто-то чистой косынкой прикрыл ему лицо. И когда ветер поднял уголок косынки, Максим посмотрел на меня стеклянным глазом. В этом взгляде не было ни страха, ни удивления, ни боли.

— Моя ты ясочка, цветик ты мой светлый, — убивалась над Катей старая мать.

Домой шли молча. Только Скок, уже прощаясь с нами, осуждающе покачал головой и обронил одно-единственное слово:

— Досиделись…

На это дед Николай заметил:

— Им теперь все равно, а мы еще запоем Лазаря…

Уже вечером дома, собираясь спать, я вспомнил эти дедовы слова и спросил у бабушки:

— А как это поют Лазаря?

Бабушка, расчесывая волосы, вздохнула:

— Поживешь — увидишь… — потом отложила гребень в сторону и запела тягучим старческим голосом:

Как был у нас Лазарь, И я его знал…

Тускло мигает хлипкий огонек плошки. Бабушка, свесив ноги с печи, поет про бедного Лазаря, про единственную корочку хлеба, которую украл у него недобрый человек. Поет и в такт словам раскачивается всем телом, и остроносая тень повторяет ее движения на стене.

— Баб, посмотри, — смеется Глыжка.

Стонет на кровати больная мама.

Стонет в трубе ветер.