Зима легла дружно. Еще вечером, когда укладывались спать, за окном была черная мерзлая земля, черные крыши, голые, понурые вербы, а утром встали — даже в хате светлей, чем всегда. Ночью выпал снег.

Мы с Глыжкой натянули на босу ногу бурки и без шапок и свиток выбежали на улицу. Ну и красота же кругом! Белой скатертью укрылись дворы, улицы и огороды. Лохматыми лапами обвисли под грузом снега ветви деревьев. А воздух, как морс — так и пил бы без передышки. Мы были очень рады снегу. Глыжка даже поел его немного. Жаль, что не сладкий.

Начало зимы — всегда радостная для нас, мальчишек, пора. Война войной, а покататься на санках с горы охота. И мы целыми днями зябнем теперь на улице.

Тут услышишь разные ребячьи новости. Вот стоит Митька Малах, развесил длинные рукава замусоленной, дырявой материной стеганки и кивает нам с Санькой. Мы тащим на гору Глыжку. В бабушкином платке, завязанном по самые глаза, он расселся на санках, что копна. Старые, изношенные бурки ему без малого по пояс — ног не согнуть.

— Дайте съехать пять раз, — просит Митька, — что-то скажу.

— Ничего ты не скажешь, Монгол, — сомневается Санька и сдвигает красной, как гусиная лапа, рукой отцовскую шапку назад.

Митька клянется страшной клятвой и, оглянувшись чего-то по сторонам, полушепотом сообщает:

— В Староселье партизаны были…

— Брешешь! — не поверили мы с Санькой.

— Чтоб мне провалиться на этом месте, — клянется Митька. — Моя мать туда вчера ходила к тете. Ей тетя рассказывала. Ночью пришли, старосту забрали и всех полицейских. Только один удрал. Ну и расстреляли их…

— Кого? Партизан? — не понял Санька.

Митька глянул на него с презрением и даже сплюнул сквозь зубы.

— Дурак ты. Полицейских расстреляли…

— Может, и к нам придут? — спросил я у Митьки. Почему-то думалось, что и это ему известно. Митька постоял, подумал, раз-другой ковырнул пяткой в снегу и уверенно сказал:

— Нет. У нас город под боком, а лес далеко.

О партизанах иной раз можно услышать и от взрослых.

К нам часто по вечерам приходят женщины: Поскачиха, бабка Гапа, тетя Марина. Это чтоб маме веселей было. Сядут подле ее кровати и заводят негромко свои бесконечные разговоры.

— Такой кисель получается из свеклы, такой кисель — никакого сахару не нужно, — причмокивает от удовольствия губами Поскачиха. — Закваски на ночь положишь и в печь, а утром…

Потолкуют про кисель.

Потом тетя Марина начинает жаловаться:

— Мой совсем с ума спятил. Как дитя горькое… Приволок домой какой-то ящик и в солому спрятал. Открыла я, а там — господи, боже милостивый! — эти… как их? Ну, что мальцу с поселка руку оторвало…

— Гранаты, — подсказываю я с печи, но на меня не обращают внимания.

— Куда ты, говорю ему, хворобу эту принес? Дети ведь в хате. А он — не суй, говорит, носа не в свое просо. Рыбу глушить буду…

Тут и бабка Гапа вмешивается в разговор.

— А слыхали вы, мои девоньки, что в Чистолужье было? Пошел мой брательник в лес хворосту какого собрать, топить-то людям нечем, а там встречают его двое с ружьями, Ну, мой брательник уже и богу помолился… А они только спросили, кто есть в деревне. Махорку, правда, забрали… Да сказали, чтоб язык прикусил…

— Ай-я-яй-я-яй, — вздыхает отчего-то Поскачиха. То ли ей той махорки жаль, то ли еще чего — не знаю.

Но ходят по деревне и другие слухи: немцы Москву взяли. Об этом Неумыка на каждом шагу звонит:

— Все теперь. Амба. Москва теперь наша.

А люди говорят разное. Одни верят, другие нет. Дед Мирон, когда мы с Санькой передали ему Неумыкины слова, почему-то на нас обозлился. Глянул из-под бровей, как из-под стрех, вогнал топор в колоду, вытер мокрый от пота лоб и спросил:

— Вы что, хлопцы, к Неумыке в помощники записались? Собака брешет, а вы по селу разносите. Быть того не может, чтоб немец Москву взял!

Дядя Захар ходит туча тучей. Сунулись мы к нему со своими расспросами, а он как вызверится:

— Откуда мне знать? Отвяжитесь, сопляки!

И запрыгал с ведром дальше к колодцу.

На шоссе мы встретили троих немцев. Идут они, цокают коваными сапогами по булыжнику и весело лопочут по-своему. Тут Санька набрался смелости и издали крикнул:

— Пан, Москва капут?

Немцы остановились, смерили нас глазами с ног до головы и заржали:

— Я-я, Москау капут!

На другой день с самого утра вваливается к нам в хату еще один фашист.

— Матка, яйки! Москау капут!

— Какие тебе яйки-хворобайки зимой?! — ответила ему бабушка, а когда немец вышел, буркнула: — Ишь, черти, одно у них на языке — капут да капут…

Прошла неделя или две. И вот однажды прибегает к нам Санька, радостный, взволнованный. Не успел дверь закрыть, как тут же похвастался:

— Мне немец по шее дал!

Бабушка засмеялась:

— Вот счастье тебе, хлопец, привалило. И как же это тебе удалось?

Санька обметает снег с бурок и рассказывает с пятого на десятое:

— Они у нас живут пятый день. Каждый день я спрашивал: пан, Москва капут? Капут, говорят, капут… А сегодня утром я снова: пан, Москва… А он мне как врежет! Я прямо о ступу лбом! Во! — И Санька стянул с головы шапку, показывая очередную шишку. — Пощупай!

Я пощупал. Шишка была большой и твердой.

— Так что ж это он, ирод? — удивилась бабушка.

— А то, — многозначительно ответил Санька.

Целую неделю мой друг похвалялся всем этой шишкой. А тем, кто не верил, давал ее пощупать. Взрослые смеялись. Скок уже не рычал на нас, а долго расспрашивал, как было дело, потом хлопнул в ладоши:

— А мой же ты голубь, вот и началось… А они-то думали…

Похвастался Санька своей шишкой и деду Мирону. Дед тоже смеялся до слез.

— Значит, дали им под Москвой по шее, — сказал он, вволю нахохотавшись.

— Немец, верно, подумал, что я с ним дразнюсь, — радовался Санька своей удаче.