Я уже хлопец не маленький, и нечего мне целыми днями бить баклуши. Когда бабушка была такой, она пасла уже гусей и свиней у какого-то старого Вугнача. Ее за это кормили. И со мной ничего не случится, если вскопаю грядку-другую, если помогу прополоть просо, если окучу картошку, если притащу немного травы или мешок торфа с болота. Не Вугначу все это, а самому себе. Чужой дядя за меня этого не сделает, а на отца надежды нет: может, он уже там, где и мать. А пока бабушка жива, она не позволит мне расти лодырем и лоботрясом. Вот когда она умрет, тогда вольному воля, тогда я хоть шею себе сверни. Ох, и тоска же выслушивать это каждый день!

Зато вечером я — вольная птица. На улице тепло и сухо. Можно бегать и лазить по нашему ручью сколько хочешь. Одно плохо — цыпки. Особенно, если вылезешь из воды да на ветер. Кожа трескается, и ноги усыпаны сухими капельками крови, словно маком. Дотронуться нельзя. А если бабушка вечером помажет их парным молоком — лучшей каторги и не придумаешь. Тут и наскачешься, и наплачешься, припомнишь и маму, и дядьку, и родного батьку.

Правда, ноги тебе помажут, если у тебя не хватает клепок и ты сам приволочешься домой в то время, когда доят корову. А я не такой дурень, чтоб лезть на рожон. Да мне и некогда. И Саньке, и Митьке-Монголу, и Коле Бурцу — Храброму зайцу тоже некогда. Все мы по вечерам околачиваемся возле завалинки нашего соседа — Скока.

Здесь в это время собираются хлопцы постарше, которые уже танцуют с девчатами польку, краковяк и сербиянку. Костя Буслик бренчит на балалайке, а кавалеры с барышнями толкут босыми ногами пыль на дороге.

На бревнах, что лежат у забора, сколько я помню, чинно рассаживаются замужние женщины. Тут всем верховодит сама Поскачиха. Ее голос не умолкает ни на минуту. Тра-та-та, тра-та-та — только слушай. И в то же время Поскачиха успевает проворно, как машина, грызть черные подсолнечные семечки. Она без семечек, все равно как ее муж без табака. Это уже и в поговорку вошло: «А мои ж вы касаточки, мне ж в город нужно позарез — семечки вышли».

Так все и говорят: важное дело, как у Поскачихи в городе.

У женщин разговоры невеселые.

— А мои вы касаточки, слыхали вы, что Нинка Подроба письмо из Германии прислала?

Нынешней весной немцы угнали в Германию около двадцати парней и девчат. Плачу было на всю деревню. Кто ухитрился болезнь или увечье какое нажить, тот остался, а остальных по Неумыкиному списку погнали под конвоем.

— И что она пишет? — интересуются женщины. Притихли и мы, мальчишки.

Любопытно, что ни говори, как оно там, в Германии.

— Да пишет она хорошо, — вздыхает Поскачиха, — а приписывает такое, что мать с отцом уже неделю ревмя ревут. Живу, мол, в холе да в ласке, как в сказке. Мне, мол, и не снилось, что так могут жить люди. А приписывает так: скоро встречу своего брата родного.

Слушают женщины, вздыхают, а у кого слезы близко — уголком платка смахивает. Брат Нинин ополченцем был, в силосной яме от немецкой пули лег. Значит, встретит его Нина на том свете. А мы с хлопцами вчера только рассматривали немецкие плакаты на сельуправе. На фотоснимке — круглолицая, нарядная, как на пасху, красавица. Она на машинке режет хлеб и весело улыбается. А снизу написано: «Я работаю у фрау Шварцкопф. У меня легкая работа, хорошая пища и высокие заработки. Приезжайте на работу в Германию».

— А Степка Ладымиров, — сообщает Поскачиха, — видно, помрет, мои касаточки.

— Так чего это он такого напился?

— Табаку посоветовали люди добрые настоять. Мол, поваляешься, пока хватают в Германию, а там и поправишься.

— Ну, этого хоть в своей земле похоронят.

Мы с Санькой не маленькие, мы понимаем, что от такой жизни, как разрисована на сельуправе, ревмя люди не ревут и табачного настоя не пьют. Свою немку нарисовали и думают людей провести.

На завалинке собираются мужчины: подростки, старики. Тут заправила сам Скок. Стоит ему выйти на улицу, как мы перебегаем от бревен к завалинке: мужские разговоры интереснее.

Скок знает уйму сказок и былей. Тут тебе и про глупого пана, и про хитрого мужика, и про храброго солдата, и про могучего богатыря, и про двух сынов умных и одного дурня. Рассказывать сказки Скок мастак. Свернет цигарку в кочергу длиной и начинает:

— Далеко-далеко, за тридевять земель, куда и волк не забегал, и ворон костей не заносил, жил да был…

И умолкнет. Достанет кресало и по камушку — шарк-шарк. Искры летят, а фитиль не загорается. Вот мы тут и ерзаем, как на горячем: кто же такой там жил, кто там был?

Одно удовольствие слушать Скоковы сказки: и смешно и страшно. Если на улице темень, того и гляди, как бы тебя нечистый какой не схватил, старайся сесть поближе ко взрослым.

Особенно нам нравится сказка про хитрого мужика и глупого пана. Ее мы слышали, может, тысячу раз и знаем назубок. Только до войны пан был просто паном, а теперь это «пан-немец». И лопочет, как фашист, вот-вот, кажется, гаркнет:

— Матка, яйки!

И вообще, чего только Скок не знает. Последнее время он почти каждый день ходит в город. Навяжет пучков десять луку, накопает молодой картошки, кошелку на плечи и стук-стук палкой — поскакал. Прежде все это делала Поскачиха, а теперь он ей сам семечки покупает. Соседи смеются:

— Уж не боишься ли ты, Захар, что какой-нибудь пан ее в Германию увезет?

— Да не в том загвоздка, голубь мой, — отмахивается Скок. — Просто моя баба в немецких деньгах не разбирается: марки-скварки, феники-веники — для нее темный лес.

Табачный дым из его носа вырывается, как из двуствольного ружья, цепляется за неподбритые усы и облаком поднимается вверх.

— Сегодня на базаре одного вешали, — говорит Скок и мизинцем сбивает пепел со своей кочерги. А девчата в кустах сирени под окнами стрекочут, прямо заливаются.

— Цыц вы, трещотки!

Дзынкнула и оборвалась струна на Костиной балалайке.

— Как вешали?

Скок набирает полную грудь воздуха, как будто собирается погасить лампу.

— Известно как. Окружили базар, чтоб люди не разбежались, подогнали машину под телеграфный столб, на котором часы висят, и…

— Те самые часы?

— Те самые, — кивает Скок и пускает носом целую тучу.

Часы знаем и мы с Санькой, хотя были в городе всего два раза: до войны ездили с отцами — моим и Санькиным — на колхозных лошадях продавать картошку. Они круглые и такие большие, что за сто шагов увидишь, который час. Нынче весной мы носили щавель. Стекло на часах уже разбито, и стрелки стоят на месте. Санька сказал — тока нет.

— А он что? — волнуется Костя Буслик. — Неужто не просился, чтоб отпустили?

Скок плюнул на цигарку и стоптанным каблуком вдавил ее в песок.

— Что толку проситься? Стоял как каменный. Руки веревкой связаны. Какой-то русский, что с немцами был, кричал: это, мол, партизан, большевистский бандит и всякое такое. Стращал, одним словом.

Я представляю себе все это. Партизан, — как Максим Здор, — командир ополченцев. Широкие плечи, рубаха нараспашку, льняным снопом спадают на лоб волосы. Словом, сильный и гордый человек. Он ничего не сказал на допросе, ничего не сказал и под часами.

— Слыхали, как вчера в городе бабахнуло? — спрашивает между прочим Скок.

— Ну?

— У нас аж стекла зазвенели, — влез в разговор Митька-Монгол.

— Электростанцию взорвали, — сообщил Скок и давай снова крутить кочергу.

Я сам слышал этот взрыв, но не обратил внимания: сейчас повсюду бабахает. Из нашей деревни несколько таких хлопцев, как мы с Санькой, подорвались: кто на мине, кто снаряд разбирая, кто еще на чем-нибудь. Сейчас это не диво.

— Может, сама взорвалась? — сомневается кто-то.

— Дурень! — обрезает его Костя-музыкант. — Бурый это сделал, его работа.

— Бурый или не Бурый, — рассуждает Скок, шаркая обломком рашпиля по кремню, — дело сделано. Приехало несколько человек в немецкой форме, и главный их говорит: «Гутэн таг, мы — комиссия». Принимать, словом, приехали электростанцию. Ну, все как положено осмотрели. «Гут, — говорят, — можно запускать». А сами сели — и ауфвидерзей. И тут самая главная машина трах-бах — и бывайте здоровы. Немцы, голубь мой, забегали: вас ист дас?

— Вас ист дас — кислый квас, — ввернул я к слову, и все засмеялись, а Скок подхватил:

— Кислый квас у них после получился, когда через час настоящая комиссия приехала.

— Ну, конечно, это Бурый! — решительно повторил Костя.

Про какого-то Бурого уже давно ходят самые невероятные слухи. Говорят, до войны он был учителем немецкого языка, а теперь, переодевшись в офицерскую форму, разгуливает по городу, обедает в немецких столовых, заходит в штабы — все разведывает и передает нашим. Однажды погрузил на машину чуть не целый немецкий госпиталь и отвез партизанам в лес. А еще, слышно, ресторан с немцами взорвал.

И вот собралось немецкое начальство и говорит:

— Хватит нам канителиться с этим Бурым!

Придумало то начальство хитрый план, как схватить Бурого, а он сидит среди немцев и нахваливает все это: «Гут, гут». Вот он каков, Бурый!

Мы с Санькой вытягиваем шеи и ловим каждое слово.

— Вы слыхали, какое у наших оружие есть?

Мы — раз — поворачиваем головы на голос. А Костя Буслик продолжает:

— Едет на поле боя танк. Броня — ни один снаряд не возьмет. И вдруг открываются в нем специальные дверцы, а оттуда танкеток штук десять…

«Вот, — думаю я, — здорово наши сделали. Немцы считают, что танк один, и сидят себе, в ус не дуют, а когда спохватятся — поздно. Что и говорить, хитро придумано. Пусть теперь поскачут, фашистские морды!»

Взрослые мужчины недоверчиво хмыкают — басни. Один Скок пускает дым в две струи и кивает головой:

— Может быть…

Но и это еще не всё. У наших пушка такая есть: привезут воз снарядов, а она одним махом — бабах их немцам на головы. Снаряды разрываются, а из них вылетают другие снаряды, а из других — третьи. Правда, поменьше малость.

— Выдумки.

— Чего там выдумки! — поддержал Костю Скок. — «Катюшей» называется.

— И откуда ты все знаешь? — даются диву мужчины.

— От людей слыхал, мой голубь, на базаре…

Нам с Санькой тоже не терпится поведать, что мы слышали от людей. Говорят, что наших немецкие пули не берут. Лупят фашисты из пулеметов, а нашим хоть бы хны. Пули от них, как горох, отскакивают.

— Они броневые щиты на груди носят, — заканчивает рассказ Санька.

Скок, правда, нам в поддержку ничего не сказал, но мы все равно и этому слуху верим. Верим и будем верить, потому что быть того не может, чтобы у наших ничего такого не было. И радостно становится на душе. Пускай попомнят, фашистские морды. Они еще поскачут.

Сыплются на землю звезды, вычерчивают на черном небе огненные нити. На траву ложится роса. Бабушка давно подоила корову — можно смело идти домой. Ноги парным молоком не помажет.

…Стрекочет в темноте под печью сверчок, а я лежу и думаю про электростанцию, про Бурого, про пушку, которая целыми возами швыряет снаряды. И надо же такую придумать!

И мне кажется, что я человек-невидимка, которого до войны столько раз видел в кино, что нахожусь я в Берлине. Берлин вроде нашей деревни, только немного побольше, бежит по улице ручей, шумят над головой вербы. Захожу я к Гитлеру в хату, а он сидит на печи.

— Гутэн таг, фашист!

Гитлер круть-верть — нет никого.

— Не крутись, как кот в мешке. Сейчас тебе будет капут!

Гитлер:

— Прости, Иван, больше не буду. Чтоб мне на этом месте провалиться!

Да что с ним толковать? Бабахнул гранатой, которой бабушка собиралась картошку толочь, все вокруг так и содрогнулось, зазвенели стекла. Немцы переполошились, бегают, кричат на всю Германию:

— Вас ист дас?

Хотят меня схватить, да не могут: невидимка я.

И тут въезжает в Германию громадный танк со специальными дверцами. Он гудит так, что земля дрожит. На башне танка сидит мой отец.

— Топора моего не трогал? — спрашивает он.

— Не трогал! — кричу я и лезу к отцу на башню. Гляжу, да это не отец, а бабушка.

— Да проснись ты, идол! — трясет она меня за плечо.

В хате светло, словно электричество горит. За окнами, над городом, висят в черном небе огромные фонари. Пугливо мечутся туда-сюда лучи прожекторов. Гудят земля и небо. Наши снова бомбят станцию, и мы бежим в бабушкин блиндаж.