Итальянцам очень нравятся серебряные советские полтинники. За один такой полтинник они могут дать суконный солдатский френч, брюки или пару нового белья. Поскачиха выменяла, например, совсем еще новое солдатское одеяло.

К нам итальянцы тоже набивались с разными вещами: один раз солдат приносил сапоги, в другой — пару простынь. Моя бабушка очень жалеет, что у нее нет ни одного полтинника. Глядишь, и приобула бы нас, обшила кое-как.

У Чмышихи-монашки одному начальнику приглянулись иконы. Вернее, не все иконы, а одна божья матерь.

— Привязался он ко мне, как слепой к забору, — жаловалась Чмышиха, придя к нам попросить решето. — Ты мне, говорит, мадонну дай, а я тебе кувалду. А на какое лихо мне та кувалда? Да и грех это, моя девка, бога продавать. Вот и показала я ему дорогу к Тимоху-кузнецу. Может, ему кувалда нужна.

— Он тебе лошадь давал, — подсказал я монашке, потому что нам с Санькой итальянский — проще пареной репы.

— Ах, боже ж ты мой! — переполошилась чего-то Чмышиха и, забыв о решете, пулей вылетела за дверь.

— Грех ей бога продавать, — недоверчиво покачала головой бабушка. — На словах только.

Бабушка Чмышихе не верит. Всю жизнь монашка твердила, что колхозы — от дьявола, а потом, когда пришли немцы, перетаскала из парников целый штабель колышков, к которым помидоры подвязывали. Не поглядела, что они от дьявола.

Спустя день после разговора про мадонну во дворе у Чмышихи стояла здоровенная, намазанная чем-то вонючим от коросты «кувалда». Трава пропадала у нее в утробе, как в трубе. Монашка была в отчаянье: скоро и уши объест.

У бабки Гапы одному итальянцу понравилась курица. Правда, «кувалды» он за нее не давал, а пока бабка была на огороде, свернул курице шею, схватил под мышку и был таков. Из этого мы тоже сделали вывод, что итальянцы лучше, чем немцы. Они не грабят нахально.

Пришлось им по душе и наше озеро — широкое и глубокое. Какая там глубина, сказать не берусь, потому что еще никто и никогда на середине не доставал до дна. Старики говорят, что когда-то на месте озера и болота, заросшего тростником и аиром, была высокая гора, а на горе — церковь. Однажды, когда в церковь набилась уйма людей, бог отчего-то разозлился, и церковь с людьми провалилась под землю. С тех пор летними вечерами, на закате солнца, если хорошенько прислушаться, будто бы можно услышать, как под водой поют молитву. Мы с Санькой не раз прислушивались. Вроде бы и вправду слышно пение, только оно почему-то похоже на кваканье лягушек.

Итальянцы долго топтались возле озера, выбирали место посуше, а потом грохнул взрыв, и над зеркальной гладью столбом поднялась вода. Бабахнуло второй раз, над водой прокатилось эхо и замерло в камышах. А в третий раз только булькнуло — словно камень упал.

Солдаты бросили с десяток гранат. Три не взорвались. Мы с Санькой хорошо приметили, куда они упали.

Подобрав крупную рыбу, солдаты ушли. На нашу долю осталась разная мелочь. Целая армия бесштанных мальчишек с гоготом ринулась в мутную, уже изрядно таки холодную воду.

Нас с Санькой рыба не интересует. Рыбу съешь и всё, а вот граната — иное дело.

Но не мы одни такие умные. Гранаты ищут и другие хлопцы. Особенно Митька Малах старается. За ним нигде не поспеешь.

— Ага! — кричит Митька. — Вот она, под ногой!

И минуту спустя показывается из-под воды, торжественный и счастливый. В волосах тина, с них стекают мутные ручейки, а в руке ярко раскрашенное «яйцо». Только без пуговки, за которую дергают.

Митькина удача нас разозлила: везет же этому Монголу!

Мы совсем одубели. Саньку колотит, я покрылся гусиной колеей, но вылезать на берег с пустыми руками никто не собирается. От зависти и отчаянья я ныряю «затяжным». Вода у дна, как в колодце, руки и ноги сводит, но выныривать нельзя: я торопливо ощупываю мох, перемешиваю ил с водой. Все впустую.

Вслед за мной вынырнул Санька. Да какое там вынырнул! Сперва показалась целая копка водорослей, а потом уже глаз. Один. Второй наглухо залепила трава. Ни дать, ни взять водяной.

— Н-на-глотался воды, — проговорил Санька, отплевываясь, и стянул с головы травяную шапку. В руке — граната.

Третьей никто не нашел. Наверно, закатилась куда-нибудь под куст либо кто-нибудь затоптал в ил.

Домой идем радостные. Если считать ту гранату, что выменяли у Храброго зайца на противогаз, да бабушкину «толкушку», всего их у нас уже три.

— Только эта может не взорваться, — горюет Санька, придерживая рукой карман, который оттягивает находка. — Верно, отсырела в воде.

— Давай положу дома на печь, чтоб высохла, — предложил я.

— А у нас что, печи нет? — отвел мою руку Санька и добавил еще, что нечего рот разевать на чужие гранаты. Нужно было самому поискать, если сушить охота. Меня охватила злость. Как же это так? Ищем боеприпасы вместе, вместе собираемся в партизаны, и вдруг итальянская граната — чужая! Если на то пошло, так я первый заметил противогаз, который мы отдали в обмен Зайцу; если уж считаться, так немецкая толкушка в полной исправности, а эта — без пуговки. Слово за слово, и я назвал Саньку жадиной, а он меня вороной. На том и разошлись.

А назавтра утром, когда от сердца отлегло и мы с Митькой зашли к Саньке во двор, тетя Марфешка встретила нас, как долгожданных гостей:

— А-а, пришли, бисовы дети, щоб вы сказылыся, щоб вас земля не носила. Полюбуйтесь!

Любуемся. В окнах ни одного стекла, осколками усыпана дорожка во дворе. В хате того не лучше: печь разрушена, на полу валяются залитые водой головешки, у порога — расколотый надвое чугун и белая россыпь недоваренной картошки. Пахнет горелой тряпкой и мокрой золой.

Санька сидит в уголке на скамье, глаза заплаканы, под одним — здоровенный синяк, нос расквашен, опух и блестит, как стекло. Ходить Санька не может: болит нога.

— Цэ и вы такие безголовые? — спрашивает нас с Митькой тетя Марфешка. — Вы тоже в печь бонбы пхаете?

Мы молчим, только носами шмыгаем.

— Цэ ж добре, цэ ж добре, що так еще обошлось. Мне как веление было, как под бок кто толкнул — иду по воду! А цэй бис, — и она основательно дернула Саньку за соломенную гриву, — лежал на печи. Не свернуло тебе шею, нечистая сила…

Санькина мать места себе не находит. Она собирается позвать Санькиного дядю Харитона. Может, тот починит печь да заодно хорошенько «оженит» самого Саньку.

— Он оженит, — и с новой силой вспыхивает ее злость, — он оженит и долю даст, хай тебе грэц! — И, выходя за порог, опять заводит: — Шла к колодцу — была труба, иду назад — нет трубы. Ах, чтоб тебя…

Раз уж дело дошло до «женитьбы», нам с Митькой здесь делать нечего. Мы заглянули в проем потолка, через который труба выходила на крышу, — светится небо. Посочувствовали Саньке и давай бог ноги: придет Харитон — и нам не поздоровится.

В том, что итальянская граната наделала беды, Санька, между нами говоря, не виноват. Он положил «яйцо» в печь на теплый под до утра. Жару там не было, только держалось тепло. Он рассчитывал встать раньше матери, взять уже сухую гранату и отнести в тайник, да проспал.

Мать наложила в печь дров, наставила чугунов, зажгла сухую щепу и пошла по воду. Пока она судачила с соседкой у колодца, что-то бабахнуло. Подходит к хате — трубы как и не бывало.

А Санька вообще сперва ничего не понял. Неведомая сила подхватила его, с грохотом швырнула на пол и огрела по лицу кирпичом. Вокруг дым, головешки. В дверях стоит до смерти перепуганная мать и голосит, как по покойнику. А Санька не слышит ее причитаний, в голове у него гудит, словно он приложил ухо к телеграфному столбу.

Лишь недели через две вышел Санька на улицу, да и то еще прихрамывая.

— Ну, а Харитон тебя оженил? — спросил Митька.

— Хотел, — скромно признался мой приятель.

Мне он рассказал больше. Харитон все же надрал ему уши и еще добавил после того, как, перекладывая печь, обнаружил в соломе тайник: пропали наши патроны, пропала наша толкушка.

Теперь мы совсем обезоружены.