Стонет в трубе вторая военная зима. Ночью потрескивают от мороза бревна в стенах. Обвила землю белыми бинтами вьюга, засыпала наш ручей, сковала озеро, замела дороги, насыпала сугробы выше заборов. Воробьи забились под стрехи. Я, Глыжка и Санька — на свои печи. Нас бы там и на привязи не удержали, если б было что надеть. В нашем тряпье далеко не разгонишься, разве что выскочишь посмотреть, не попался ли в силок снегирь.
Глухо на печи. Редко-редко скрипнет дверь и с морозным облаком заглянет в хату какая-нибудь новость. То Чмышиха-монашка придет — дайте ей жару растопить печь, то дед Мирон завернет проведать, как мы живем.
У Чмышихи одни новости.
— Господи! — закатывает монашка глаза. — Это ж надо! Вокруг все разбили, а стояла часовня со святыми образами, и песчинка даже не упала, лампадка как горела, так и горит. Бог не допустил.
У деда Мирона новости другие.
— Вчера всю Сортировочную перепахали. Ты поглядела бы, Матрена, как рельсы покрутило, прямо в узлы посвязывало. Во сила. А поезд с бензином горел — смотреть страшно. Взялись, видать, наши, оправились. Может, даст бог, и дождемся… — И под косматыми бровями заискрятся глаза, потеплеет взгляд. А потом помолчит и вздохнет: — Где ж это мой Василь? Сны про него нехорошие Гапа видит.
Отца моего тоже не слыхать.
Наши теперь прилетают каждую ночь. Повесят над городом фонари — снег глаза так и слепит. Хлопают высоко в черном небе разрывы зенитных снарядов, глухо стонет земля.
Фашисты задумали наших перехитрить. На берегу озера, за деревней, они наставили фанерных самолетов, из железных бочек наделали корыт и жгут в них во время налетов мазут. Это для того, чтобы наши подумали, будто здесь аэродром, и бросали на него бомбы. Так наших и обдуришь. Они и глядеть не хотят на этот «аэродром».
Зато на городище одну бомбу сбросили. Там стоял немецкий прожектор. Прожектор не светил дня три, а потом и вовсе на другое место переехал.
Когда спал мороз, мы побежали смотреть воронку. Вот это ямища! Не то, что была у Скока на огороде от немецкой бомбы. В эту уж точно целая хата влезет.
— Хороша галушка! — с гордостью за советскую бомбу сказал Санька. А Митька — так тот и подавно в этом деле знаток.
— Фугаска, — внес он полную ясность. — Осколочная такой ямы не выроет.
Как-то Митьке привалило счастье. За огородами, в болоте, он нашел совсем целехонькую ракету, такую, что подвешивают самолеты для освещения. Здоровая такая труба — покряхтишь, пока на плечи подымешь. Парашют из шелкового полотна Митька взял себе, а нам, как хорошим товарищам, позволил наковырять по полному карману того, что горит.
Но оно не только горит, оно еще и стреляет, Возьмешь кусочек с горошину, положишь на обух и молотком как ахнешь — будто из ружья. Теперь во многих дворах, где есть такие вояки, как мы, только и слышно:
— Бах! Ба-бах!
Однажды моя бабушка нам с Санькой едва уши не оборвала за эти штучки. Она боится, как бы глаза не выжгло. И что ты ей скажешь? Если б еще в военном деле разбиралась хоть вот настолечко, не так обидно было бы слушать.
А сегодня нам повезло. Она пошла к деду Николаю смолоть немного ячменя. У деда есть своя мельница, сооруженная из толстой сосновой колоды и чугунных черепков. Прежде я молол, а теперь бабушка мне не доверяет: пока кручу жернов, половину муки щепотками в рот переправлю.
Не успела за бабушкой хлопнуть калитка, как в хате началась пальба. Мы воткнули топор в щель между половицами и давай дубасить молотком по обуху. Аж стекла звенят. Чтобы Глыжка нас бабушке не выдал, мы и ему пару раз дали бабахнуть и еще обещали дать, если он будет наблюдать в окно — не идет ли кто.
И только это по разу-другому пальнули, Глыжка в испуге скатился со скамьи:
— Немеч!
Санька за свой «заряд» и в карман, а я и топор не успел спрятать, не очень-то его вытащишь из щели — по самый обух загнали.
Это был высокий худощавый офицер с большим хищным носом. Шагнул через порог и подозрительно нюхает воздух, пытливо рассматривает меня, Саньку и Глыжку.
Потом полетели со стола пустая глиняная солонка и деревянные ложки. Немец смахнул их на пол черной кожаной перчаткой и развернул карту. Он долго и внимательно что-то по ней прикидывает, вымеряет то блестящим циркулем, то линейкой, а мы стоим столбами у печи, готовые в любую минуту шмыгнуть за трубу.
— Ком гир! — манит нас немец черным пальцем, и мы несмело подходим к столу и тоже пялим глаза на карту. Черта два ты на ней разберешь: накручено-наверчено разных закорючек да вдобавок все надписи — по-немецки.
— Подльюбитши? — спрашивает фашист.
Мы молчим.
— Штарозеле? — тычет он перчаткой в карту.
Это он про Староселье спрашивает. Нашел у кого спрашивать. Так мы ему и скажем. Санька таращит глаза на карту и морщит лоб, всем своим видом показывая, что и во сне про такое не слыхал. Я тоже пожимаю плечами.
Но немец попался упрямый, по карте пальцем водит и долбит свое, как дятел:
— Подльюбитши? Штарозеле?
Санька слушал-слушал и решительно отрезал:
— Никс фарштейн!
Носатый смерил нас с ног до головы: Санька — маленький, приземистый, дитя горькое с виду, а я высокий и тонкий, как хворостина.
— Ком! — махнул он мне рукой, направляясь к двери.
Не было у бабы хлопот — купила порося. Так и я с этим немцем — не хватало еще ему дорогу показывать. Нужно как-то выкручиваться.
— Пан, бабушки дома нет, — захныкал я. — Придет — браниться будет.
Ух, и злющая у меня бабушка. Не то что браниться, она и отлупить может. И я хлопаю себя рукой по штанам, показываю, как она меня будет лупить. Офицер кивает головой, будто все понимает, а потом вдруг как рявкнет! Пришлось идти.
Сухой снег крахмалом хрустит под ногами. Ветер насквозь прошивает мою свитку, а я плетусь вслед за немцем и проклинаю все на свете. Принесли его черти на мою голову.
На перекрестке дорог, возле старой школы, стоит черная легковая машина, попыхивает сизым дымком. Стало быть, сейчас меня в нее посадят и повезут. Покататься на «фордике», конечно, неплохо — никогда в жизни мне даже посидеть не доводилось на мягких кожаных подушках, — но это было бы предательством: ехать с немцами и показывать им дорогу. Я знаю две дороги на Староселье: одна — окольная, широкая и наезженная, вторая — полем и лугами, напрямик. Вот по второй и поведу — там как раз будет снегу по уши, пусть побуксуют. А всего лучше было бы совсем не вести, а задать лататы.
На мое счастье, немец не посадил меня сразу в машину. Он остановился шагов за двадцать от нее на самом ветру и чего-то ждет, всматриваясь в дальний конец деревни. Понятно, еще должны подъехать. Пока суд да дело, нужно что-то придумать. Сказать ему, что живот заболел, так чихать ему на мой живот. Разве что притвориться, будто жажда мучит, авось и выгорит дело. Заскочу в первый же двор, а там — на огород, и будьте здоровы, фашистские морды, счастливо оставаться!
Офицер стучит один о другой каблуками, стараясь согреть ноги, трет перчатками побелевшие уши и не обращает внимания на мое хныканье:
— Пан, пить!
Я глотаю слюну, делаю вид, будто меня совсем замучила жажда. А он, глухой пень, даже ухом не ведет, пляшет от холода, и все.
Шпарю по-немецки:
— Пан, вассер, бабушка борщ пересолила.
Немец подозрительно посмотрел в мою сторону и черной перчаткой показал на небо, откуда сыпал мягкий снег.
— Эс ист кальт!
— Неважно, мне не холодно, — машу ему рукавом и снова за свое: — Пи-ить! Пи-ить!
Наконец он не выдержал, полез в карман и что-то оттуда достал, завернутое в блестящую бумажку. Развернул — коричневая плитка, разлинеенная на клетки. Отломил две, посмотрел на меня, решил, верно, что мне не по силам съесть, — разломил пополам, Одну дольку кинул себе в рот, вторую мне протянул. Подкупает, гад. Я не хотел брать — больно мне нужно фашистское угощение, а потом пошел на хитрость, взял. Пусть думает, что я ничего против не имею, могу и дорогу показать, а пить мне просто так хочется, от соленого.
— Гут? — спросил немец.
— Гут, — кивнул я, хотя толком и не распробовал: горький он или сладкий, этот их шоколад.
Он снова запрыгал на снегу, а я снова затянул свою песню: пи-ить.
Немца взяло зло.
— Ком! — гаркнул он и так рванул меня за плечо, что я едва носом снег не вспахал.
Я хитер, а он и того хитрее. Сам повел поить меня в ближайшую хату. Притихли испуганные хозяева, стоит у меня над душой немец, а я над ведром глотаю через силу из медного ковша воду. Не хочу, а пью, чтобы чего не подумал.
Ну, теперь крышка. Теперь ты, хлопец, не увильнешь и вернешься ли домой — неизвестно. Завезут куда-нибудь, как завезли уже одного мальчишку власовцы, а то и пристрелят, чего доброго. От таких мыслей стало тошно на душе, и я совсем повесил нос.
Когда из-за поворота на шоссе показались машины, мой немец забеспокоился. Он что-то крикнул шоферу, поправил на шинели ремень и стал нервно то натягивать, то снимать перчатки. Сигарету, дымившую до этого под его крючковатым носом, выплюнул в снег и затоптал.
Из передней, легковой машины, за которой шли крытые брезентом грузовики, вылез начальник не ниже, видно, генерала. На плечах плетеные серебряные погоны, в петлице шинели — красная лента.
Носатый сорвался с места, побежал навстречу генералу и, приложив руку к фуражке, вытянулся телеграфным столбом. Генерал махонький, сухой, как щепка, но злющий и сварливый. Он почему-то кричит на носатого, а тот робко и послушно бубнит одно и то же:
— Яволь… Яволь…
Офицеру сейчас не до меня, а генерал на меня даже и не смотрит.
Я отошел к забору. Остановят — скажу, что от ветра хочу укрыться. Оглянулся — никто не останавливает. Офицер стоит ко мне спиной и что-то показывает начальству на карте. Я шмыгнул в калитку, во дворе перемахнул через забор, по кустам смородины, засыпанным снегом, выбежал к ручью, скатился кубарем с горы, подхватил на бегу свалившуюся с головы шапку и пустился куда глаза глядят.
Домой не пошел. Опять может зайти тот фашист. Тогда не поздоровится. Пойду лучше к Саньке.
Мой приятель был уже дома.
— Ну, что? — спросил он, спрыгивая с печи.
— Удрал, — выдохнул я.
Санька высоко оценил мой поступок. Он сказал, что я повторил подвиг Сусанина.
Какого еще там Сусанина? Про такого мне слышать не приходилось. Про Гастелло еще до прихода немцев радио говорило, про пулеметчика Жукова тоже слыхали, даже стихи про него сложены:
А про Сусанина что-то не слышно было.
— Эх ты! — с упреком покачал головой Санька и достал из-за трубы книжку, которую принес из школьной библиотеки. Это был учебник истории.
Оказывается, и верно, жил когда-то такой Сусанин, лет, может, двести, а то и триста назад. Тогда на Москву шли поляки. Они заблудились и хотели заставить одного крестьянина, чтобы тот показал им дорогу. Крестьянин завел их в густой лес, в болото. Пришельцы зарубили его саблями, но и сами не нашли дороги назад. Звали того крестьянина Иваном Сусаниным.
Настоящие герои — люди скромные. Они не любят громкой славы.
— Так меня-то разве зарубили? — отнекиваюсь я. — И в лес я их не завел. А что удрал, так ведь не первый раз.
И тут я сплюнул сквозь зубы. Хотелось, чтоб вышло, как у Митьки-Монгола, но слюна повисла на подбородке. Пришлось вытирать рукавом.