Я дожидаюсь Саньку за городищем, как и было условлено, под кособоким стогом. Жду час, второй и так до глубокой ночи, а его все нет. Несколько раз порывался пойти ему навстречу, да боязно разминуться, боязно впотьмах наткнуться на патруль.

Прокричали первые, потом и вторые петухи, а Саньки не видно и не слышно. Муторно становится на душе, в сердце закрадывается тревога. Что там случилось? Может, его убили? Один раз промелькнула даже мысль и о предательстве. Сам ушел к партизанам, а меня бросил.

Где-то на околице прогремел выстрел. Трассирующая пуля протянула огненную нить от земли до неба и затерялась среди звезд. Залаяли собаки. Может, это Санька там напоролся на немцев?

Утром огородами я пробрался домой. Меня встретила бабушка слезами и воплями.

— Пропади ты пропадом со своей помощью! — заголосила она. — Избавь ты мою головоньку от беды. Один уже доскакался, допартизанился, допартизанишься и ты…

Бабушка и слышать не хочет о моем возвращении на Плесы. Она сама пригонит Рыжую домой, а мне из хаты не позволит носа высунуть. Что она скажет моему отцу, если и меня схватят? Извиняй, Кирилл, не уберегла? Как она людям в глаза будет смотреть?

Саньку, оказывается, немцы схватили.

Я хлопнул дверью, крикнул, что сейчас же вернусь, и выскочил на улицу. В сенях снова послышались вопли. Бабушке меня не догнать, и она думает взять слезами.

Подходить к Санькиной хате опасно. На меня подозрительно косится часовой. Хлопцев на улице не видно, не у кого расспросить, где сейчас наш Чапаев. Из взрослых никто толком ничего не знает: говорят, будто его заперли в школьном подвале, в бывшей волостной холодной. Но к холодной не подойдешь, — рядом с ней, возле походной кухни, все время толкутся немцы.

План пришел в голову сам собой и, по-моему, неплохой план. Нужно взять на дорогу хлеба и мчаться поскорей в лозняк к партизану, может, он нас там еще дожидается. Потом вместе с партизаном мы идем в отряд. Ночью отряд нападает на немцев, стоящих в нашей деревне, и выручает Саньку. Главное — не терять времени.

Бабушки дома нет. Глыжка сказал, что она пошла к деду Николаю.

— Она говолила, — докладывает Глыжка, — что дедуска Николай тебе покажет. Она говолила, что он ш тебя шкуру шпуштит…

Что затеяла бабушка, нетрудно догадаться. Придет дед, тогда сегодня не вырвешься, не выпустит. Я отрезал ломоть хлеба, сунул его за пазуху и уже с порога дал наказ брату:

— Смотри тут, Гришаня. Слушайся бабушку. Если картошка под полом не поместится, сделайте бурт на огороде.

Глыжка смотрит на меня и собирается заплакать.

— А ты куда?

— Ты не плачь. Я схожу только в одно место и вернусь. Скажи бабушке, чтоб корову домой пригнала…

Растрепал напоследок непослушный братишкин чуб, как, уходя на войну, сделал это отец, и подался на огороды. Что творится на душе, и сказать тошно: жаль бросать старую с малым и оставаться мне никак нельзя. Санька в беде.

До того места, где мы встретились накануне с партизаном, я добрался без приключений. Сразу нашел и тот куст, и ту кочку, но самого партизана нет. Кричу, свищу — не отзывается. Обыскал все вокруг в надежде, что он, может, уснул, — ни души. Только на сухом бугорке под развесистой вербой нашел охапку примятого сена да рядом с ним обсосанный окурок из старой, пожелтевшей газеты. Ушел. Не дождался. Обманул.

В отчаянье я заплакал.

Это были горькие слезы обиды. На людях я глотал их, чтобы не показаться слабым. Глотал, когда умерла мать, когда первый раз избил меня Неумыка. Потом немного пообвык, зачерствела душа, окаменело сердце. Когда обижают чужие, это не так больно. А тут свой. Не поверил. Бросил в то время, когда особенно нужна его помощь, когда мы очутились в беде.

А что, если попробовать догнать? Он пошел, верно, в сторону леса, нельзя только терять ни минуты. Мне почудилось, что я даже его увидел. Какой-то человек показался на далеком пригорке и исчез в лощине за стогами сена.

Кочки, покрытые мягким зеленым мхом и осокой, ходят ходуном под ногами, оседают в рыжую топь. С потревоженного торфяного дна вокруг них вырываются шипучие пузырьки. Болото широкое, добрый километр. Когда-то, до войны, в густой буйной осоке здесь водилась пропасть разных птиц. Не раз мы приходили сюда по весне собирать яйца диких уток. Так что пробираться по зыбкой, покрытой сверху травяным кожухом трясине мне не в новинку. Время от времени, правда, ноги соскальзывают с кочки и до колен проваливаются в грязь. Там, исподнизу, земля твердая и холодная, как лед.

Кое-как я выбрался на сухую гриву, ополоснулся слегка в травянистой колдобине, повеселел. По дороге возник новый план: не догоню того парня — пойду в лес сам. Одна только помеха — река. Да, может, как-нибудь переправлюсь. Найду бревно и переплыву.

Как и что будет в лесу, пока трудно себе представить. Но в мальчишечьем сердце всегда найдется местечко для надежды. Конечно, я встречу партизан. И вот уже встают перед глазами грозные и радостные события самого близкого будущего. Мы идем неслышно, как тени. Я — впереди, показываю дорогу, за мной — командир отряда, за командиром — лихие хлопцы с автоматами, винтовками и гранатами. Ночь, спят Неумыка, Афонька и вся их свора, спит толстошеий Санькин фашист, лишь похаживают под окнами часовые. Они и не догадываются, что ждет их через несколько минут.

И вот я подаю сигнал взмахом руки. Партизаны по приказу командира рассыпаются по улице, бегут вдоль заборов. И вдруг — тра-та-та-та! Это застрочил наш пулемет. Я лежу рядом с пулеметчиком и подаю ленту с патронами.

— Ти-у-у, ти-у-у, — поют пули. Пулемет умолк.

— Дядь, что с вами, вы убиты? — подскакиваю я.

— Нет, — отвечает партизанский пулеметчик словами песни, — я убит не убит, тяжко ранен я.

А немцы все ближе и ближе. Они думают, что их взяла, весело гергечут, а не знают того, что за пулеметом — я.

— Тра-та-та-та! Ну, что? Не нравится, гады ползучие?!

А вот я мчусь на добром боевом коне. Откуда взялся конь, пока неизвестно. Да это не так уж и важно. Горят хаты полицейских, а все остальные огонь обходит стороной.

Люди радостно встречают избавителей.

— Глянь-ка ты! — удивляется кто-то. — Да это же Сырцов Иван.

— Какой Сырцов?

— Да Кириллов старший хлопец!

— Вот и возьми его за рубль двадцать. Еще вчера корову пас, а сегодня на тебе — командир. Уж не главный ли он у них?

— Это он за Саньку так мстит.

И вдруг вражеская пуля пробивает навылет мое храброе сердце. Надо мной склонились партизаны и односельчане. Я мертв, но хорошо слышу, как они говорят:

— Геройский был человек, давал немцам прикурить…

Правда, умираю я не совсем и скоро прихожу в себя.

Под такие приятные грезы легко шагается. Далеко позади осталась родная деревня. Она скрылась за кудрявым пологом деревьев, и лишь школа стоит на горе, как на ладони, смотрит мне вслед пустыми глазницами окон.

До леса осталась треть пути. Издали он казался синим, со щербинами, забором, а сейчас уже можно разглядеть медные могучие стволы сосен. Особенно тех, что стоят на самом песчаном берегу.

Там, за рекой, уже другая земля, там, в густом бору, живут мои надежды. Мне хочется увидеть людей, которым я несу свои обиды, но как ни вглядываюсь, пока ничего не видно. Не ходят меж сосен партизаны, не смотрит их разведчик на меня в бинокль.

На берегу старицы, вдоль которой идет затравянелая дорога на Старую Рудню, я подвернул штаны и стал искать брод. Вода уже холодная, под ногами расползается липкий ил. Возьмешь немного в сторону и вовсе увязнешь по пояс. Но переправа прошла удачно. Намокла только одна штанина. Я вышел на другой берег, довольный собой. Одним водным рубежом меньше. Остался еще один, но самый главный.

— Хальт! — огрел меня будто кнутом по спине немецкий окрик.

Их было двое. Они стояли на дороге, на том самом месте, где я входил в воду. На груди автоматы, в руках держат велосипеды. Догнать они меня не догонят: пока переберутся через старицу, мой и след простынет. Но догонит пуля, тем более что мне нужно будет еще взбежать на крутой берег. Для пули река не помеха.

И я думаю: «Ну что они мне сделают? Мальчишка… Скажу, что пришел лозы нарезать. На корзину».