В студенческие годы, вероятно в 1935 году, прочитав мою дипломную работу о Батюшкове, Григорий Александрович Гуковский мне сказал: «Вы – историк». Тогда я обиделся, мне показалось, что он отводил мне второстепенную роль по сравнению с теми, кто может анализировать стилистику и поэтику… Позднее я понял, что не было оснований обижаться: история для него была составной и очень важной частью его собственной работы. Мне понадобилось два десятка лет, чтобы понять, в какой мере история входит в самую сердцевину моей историко-литературной работы и какой методики анализа она требует.
У кого я учился? Ответить на этот вопрос трудно. У всех, кого читал или слышал: у Гуковского, у Томашевского, у Бахтина в его книге о Достоевском 1929 года, у Мордовченко, конечно, у Шкловского, которого читал и перечитывал, неизменно восхищаясь, – не стану перечислять всех, кто подсказывал мне необходимое в каждом случае решение. Но не могу забыть Г.О. Винокура и его комментарий к «Борису Годунову» в седьмом томе академического Пушкина. Учителей было много, но они ведь не учили в прямом смысле этого слова – они работали каждый по-своему, они искали и находили, а иногда их героические труды кончались неудачей. Так меня в свое время поразил комментарий М.П. Алексеева к «Моцарту и Сальери» в том же томе, где был комментарий Винокура; поразил эрудицией ученого, его знанием всей музыковедческой литературы эпохи, поразил объемом – 10 печатных листов – и удивил тем, что в результате почтенный исследователь так и не нашел источника сюжета пушкинской трагедии. И как я был удивлен и обрадован, когда в «Пантеоне иностранных авторов» Карамзина (издание 1819 года) я случайно обнаружил, без указания автора и источника, рассказ о заказчике «Реквиема» Моцарту, о неявке заказчика и скорой смерти композитора… Что Пушкин наверняка читал карамзинскую антологию, не было никаких сомнений ни у меня, ни у Б.В. Томашевского, к которому я поспешил со своим открытием…
Какой следует вывод из этой моей случайной удачи и из неудачи будущего академика? Возможно, неожиданный – комментарий напоминает карточную игру, в которой может выпасть козырная карта, а может и не выпасть…
С чего началось мое приобщение к технике научного историко-литературного исследования? Как любил говорить В.Б. Шкловский, «нам нужны не последователи, а исследователи». На третьем курсе я написал небольшую, но с претенциозным названием статейку «Басни Крылова и общественное движение его времени». Г.А. Гуковский, который взял ее в студенческий выпуск «Ученых записок Ленинградского университета», сделал мне только одно замечание: «Под Шкловского пишете». И действительно, мы тогда особенно увлекались «Гамбургским счетом». Но соль моего опуса была не в его стилистике, а в обнаруженном мною в «Сыне отечества» за 1819 год сообщении в хронике, что Иван Андреевич Крылов пожертвовал на устройство ланкастерских школ 25 рублей! А ведь ланкастерские школы были одним из ответвлений околодекабристской пропаганды! Зная это, я поспешил с выводом о либеральном веянии в творчестве Крылова в 1818 – 1819 годах.
Б.В. Томашевский как участник обсуждения этих «ученых записок» справедливо и категорически раскритиковал мое стремление «революционизировать» Крылова и был прав, но симпатию Крылова к ланкастерским школам он опровергнуть не мог. И до сих пор биографы Крылова этого не замечают…
Еще более суровую критику моей работы я получил от Лидии Корнеевны Чуковской, тогда редактора Лендетгиза, и моего приятеля Мирона Левина. По предложению Лидии Корнеевны нам, Мирону и мне, поручили комментарии к однотомнику Маяковского, который должны были текстологически подготовить Брики – Маяковский был узаконен известными словами Сталина как талантливейший поэт эпохи. Я должен был составлять фактический комментарий, вроде указаний, какими именно цитатами из Ленина пользовался Маяковский в своей поэме о вожде. Я выполнил свою работу добросовестно, но как на меня обрушились Лидия Корнеевна и Мирон за тяжеловесность и неуклюжесть моей фразеологии! Пришлось мне все переделать. В конце концов однотомник вышел, но без участия Лидии Корнеевны и нашего – после разгрома Лендетгиза. Вместе с Г.П. Макогоненко мы опубликовали позднее статью о цитатах Ленина у Маяковского, а урок стилистики, полученный мною, очень пригодился, правда, не сразу, а через много лет.
В 1956 году П.П. Громов уступил мне комментирование двух томов Лескова. Сделал он это потому, что хотел мне помочь материально – я только в 1954-м вернулся из лагеря и не надеялся найти какую-либо постоянную, хотя бы и скромную службу с зарплатой. Сам же Павел Петрович не любил комментаторской работы и с легким сердцем рекомендовал меня редколлегии издания.
Выбора у меня не было, и хотя я Лесковым никогда раньше не занимался, отказываться не приходилось. Положение было сложно в двояком смысле: во-первых, никто и никогда Лескова не комментировал, и я выступал как бы первопроходцем, что делало всю работу сложной и увлекательной; во-вторых, я столкнулся при комментировании «Запечатленного ангела» с почти полным отсутствием научной литературы о русской иконописи.
Выручил меня Владимир Иванович Малышев, дружеские отношения с которым возникли еще в студенческую пору. Он знал все, что мне было нужно, и помог исправить несколько ошибочных датировок у Лескова.
Позднее к Лескову я не возвращался, но каково было мое удивление, когда от одной из участниц нового полного собрания сочинений Лескова я получил письмо, в котором она просила разрешения перепечатать без изменений мой комментарий к «Запечатленному ангелу»… Я, конечно, дал согласие, но оставил при себе удивление: насколько застыло лескововедение на уровне 1956 года!
В том же 1956 году я попал в Пушкинский Дом, сначала младшим научным сотрудником с обязательной отсидкой с 10 до 6, а затем старшим, когда стало вольготно – два дня в неделю!
Служба в Пушкинском Доме была приятной, но и обязательной: требовалось восемь печатных листов в год плановых работ, не всегда отвечавших моим собственным интересам. Особенно были для меня важны дружеские отношения с двумя первоклассными умницами – Лидией Михайловной Лотман и Елизаветой Николаевной Купреяновой. Общение с каждой из этих удивительно оригинально мыслящих женщин очень влияло на мою собственную работу. Однажды меня поразила Елизавета Николаевна: когда я указал на чью-то работу, в которой, не ссылаясь, повторяли ее мысль, она сказала: «Тем лучше, значит, мысль правильная и пошла в ход».
В 1960-е годы я занялся Тредиаковским и наткнулся на ту франкоязычную журналистику, которая широко раскрылась перед ним в Голландии. Тут мне показалось, что я располагаю, наконец-то, общелитературными и собственно поэтическими составляющими литературной позиции, с которой он выступил в «Езде в остров Любви». Свежесть, нетронутость материала обещала возможность создания монографии о Тредиаковском-литераторе. Но тут возникло неожиданное препятствие: Тимофеева, тогдашняя заместительница директора Пушкинского Дома «по науке», категорически отвергла право Тредиаковского на самостоятельную монографию и предложила мне писать о Ломоносове. Спорить было можно, но бесполезно – и я согласился.
У меня не было личной симпатии к Ломоносову, той симпатии, без которой не удается проникнуть в самую сердцевину его поэзии. И все же кое-что мне в этой книге удалось показать. До сих пор не опровергнуто мое наблюдение над конфликтным построением од Ломоносова, в которых, как правило, борются две силы, а исход этой борьбы придает законченность и единство каждой оде. Много позже я, наконец, опубликовал сделанный Ломоносовым еще в Германии конспект «L’Art poétique». Публикация эта должна вот-вот появиться, и для меня она, собственно, важна потому, что подтверждает некоторые положения, которые я в 1983 году гипотетически высказал в статье под неожиданным для многих названием «Ломоносов и Буало».
Позднее я понял, что, устанавливая связь Ломоносова с Буало, а не с немцами, на чем справедливо настаивал Л.В. Пумпянский, я невольно следовал Пушкину, который писал о Ломоносове, что он, как и другие его современники, «подражая немцам, следовал французам».
В книге о Ломоносове я непреднамеренно избежал необходимости прикрепить его к одному из господствующих направлений, к барокко или классицизму. Тогда, в 1960 – 1980-е годы, такая прикрепленность к четырем основным направлениям (классицизм, барокко, романтизм, реализм) была общепринята и редко опровергалась. Однако, остро ощущая необходимость концептуального объяснения всей литературы XVIII века, от Кантемира до Крылова, я решился на своего рода ревизионизм по отношению к общепризнанной к тому времени (концу 1960-х годов) концепции Г.А. Гуковского, согласно которой классицизмом называлась только школа Сумарокова, а все остальное называлось и определялось по-разному.
Мне трудно сейчас судить, насколько убедительна была внезапно родившаяся точка зрения, которая позволила мне тогда, впервые в нашей науке, предложить единую и общую концепцию развития русской литературы XVIII века. Я тогда, на переломе от шестидесятых годов к семидесятым, вооружившись неожиданной смелостью, писал в предисловии к «Русскому классицизму» – монографии, вышедшей в свет в 1972 году: «По отношению к русскому классицизму в нашем литературном сознании существует твердо укоренившееся предубеждение. Классицизм понимают как особую форму насилия над художеством, как принудительные правила для писателя, как систему затверженных законов и общепризнанных образцов. Классицизм чужд интересам личности и даже самой идее личности, он полностью подчиняет частное общему, особенное видовому, личность целому <…> Если же подойти к классицизму русскому с критерием историзма, то вполне возможно найти в нем глубоко и серьезно поставленную проблематику личности, человека, т.е. то, что составляет естественный предмет интереса при знакомстве с любым направлением в литературе, с любым произведением словесного искусства. <…> Специфика же этого выражения личности, которое характерно для русского классицизма XVIII века, заключается, по-видимому, в том, что личное, личностное начало проявляется еще в виде подчеркнутого авторского отношения к изображаемому; отношения, которое ни на миг не оставляет читателя наедине с литературной действительностью, а сопровождает его неотступно, в каждой строке, в каждом слове. <…> После того, как эта книга была написана, появилось несколько значительных монографий и сборников, в которых поставлены, как правило, на очень высоком исследовательском уровне важнейшие вопросы литературного движения в XVIII веке. Исследования эти <…> только укрепили наше убеждение в том, что русский классицизм на современном уровне историко-литературной науки нуждается в новом подходе, в обновлении методики изучения его художественной природы».
Предложенное мною истолкование сущности русской литературы XVIII века не привлекло к себе внимание серьезных исследователей. Ю.М. Лотман сделал мне одно серьезное устное замечание – по его мнению, я оставил без внимания второстепенных авторов, сосредоточившись на первостепенных. Замечание формально было точно, но общей оценки книги не давало. Затем последовавший мой отъезд в Израиль сделал книгу полузапретной, ее не изымали, но о ней в печати не высказывались.
Одновременно с опытом синтетического исследования XVIII века я был привлечен к участию в комментировании академического Достоевского.
У этой моей работы была своя забавная предыстория. Еще в 1948 году, когда нужно было писать о Достоевском большую главу для академической десятитомной истории литературы, никто из дороживших своей научной репутацией мэтров не хотел ею рисковать, взявшись за Достоевского. Дело было в том, что в 1947 году вождь, увидев у себя на столе три книги о Достоевском (Долинина, Заславского и еще кого-то), сказал: «Слишком много книг о Достоевском»… Кому же хотелось попасть под горячую руку вождя. А мне терять репутацию было рано, деньги были очень нужны, Достоевским я в это время еще жил (недавно защитил о нем кандидатскую) и, ничего не боясь, начал писать с начала. Судьба позаботилась о том, чтобы я не стал очередной жертвой проработки Достоевского: в апреле 1949 года я был арестован, а начало главы долго у меня сохранялось, пока я его где-то в 1960-е годы не выбросил. Кстати, припоминаю еще одно происшествие с Достоевским. В Гослите надо было издавать четвертый, последний том писем Достоевского (первые три вышли до войны). Редактировал его Аркадий Семенович Долинин, человек, сохранивший в неприкосновенности все свои идеи, замешанные в основном на Владимире Соловьеве и революции духа. Желая идти, как он понимал, в ногу со временем, Аркадий Семенович в предисловии к четвертому тому писем Достоевского сделал такую преамбулу: «Хорошо бы, если б И.В. Сталин высказался о Достоевском так, как гениально объяснил нам Толстого В.И. Ленин…» Мы в издательстве только добродушно посмеялись над наивностью Аркадия Семеновича и попросили выручить издание Александра Григорьевича Дементьева, тогда еще возглавлявшего идеологическую жизнь в Ленинграде и не помышлявшего, вероятно, о своей будущей роли в «Новом мире». Александр Григорьевич написал вполне приемлемое предисловие, и том вышел, не вызвав ни внимания, ни скандала.
А главу о Достоевском для академической истории написал Георгий Михайлович Фридлендер, тогда, в 1945 году, освобожденный из трудового лагеря немцев под Архангельском. Как автор этой главы Георгий Михайлович занял место официально признанного авторитета по Достоевскому и стал по всей справедливости душой и мозгом тридцатитомного Достоевского, на мой взгляд, образцового издания этого типа в русской науке.
Меня Георгий Михайлович не забыл и привлек к комментированию дважды – к «Униженным и оскорбленным» и к «Вечному мужу». Обе эти работы были мне полезны в ходе самообучения. В «Униженных и оскорбленных» мне не пришлось проявить сколько-нибудь комментаторской оригинальности. В основном все было сказано до меня, и надо было только суммировать наблюдения разных ученых. Пожалуй, только одно мое наблюдение, да и то не развернутое, касается очень важного для Достоевского – убеждения в превосходстве православного учения о нравственности над западными конфессиями: «Старик Смит проклинает и не хочет простить свою дочь (мать Нелли. – И.С.); Ихменев проклинает Наташу, бежавшую из родительского дома к Алеше, и соглашается простить ее, только выслушав рассказ Нелли о судьбе несчастной дочери Смита, ее матери. Жестокому, неумолимому богу Библии Достоевский противополагает свое этическое истолкование православия как религии нравственной стойкости, непримиримости к злу – и вместе с тем любви, братства и всепрощения».
Опубликованные через два года комментарии к «Вечному мужу» выполнены на совершенно ином уровне. Отчасти это было обусловлено тем, что у меня не было предшественников в комментировании этого безусловного шедевра художественности у Достоевского. Не связанный идеологической полемикой или широкомасштабным философским замыслом, Достоевский в «Вечном муже» был свободен как художник от злобы дня и журнальной полемики, на которую он вольно или невольно отзывался в больших романах.
Задача комментатора облегчалась отсутствием предшествующих разработок этого материала, но и усложнялась необходимостью все тщательно проверить и сопоставить с возможными источниками. Отчасти мне помогла статейка, в которой я, еще не думая о комментировании «Вечного мужа», сопоставил эту повесть Достоевского с комедией Тургенева «Провинциалка», откуда Достоевский взял мотив молодой и ловкой бабенки, покоряющей пожилого и чиновного столичного ловеласа. Перечитывая теперь весь комментарий к «Вечному мужу», я понимаю, что в нем преодолел чистый эмпиризм, на котором строился, например, мой комментарий к Лескову. Тема «рогоносца» была взята широко в масштабе всей французской литературы, от Мольера до Дюма-сына, но из «комического положения, в которое попадают ревнивцы у Мольера», «в них содержится потенциально тот элемент трагизма, который Достоевский придал своему рогоносцу – Трусоцкому».
С особенным удовлетворением сопоставил я повесть Достоевского с романом Флобера «Мадам Бовари», который он по совету Тургенева прочел в 1867 году. В нем Достоевский мог найти тот мотив, которым он воспользовался как исходным сюжетным пунктом для своей повести. У Флобера Шарль Бовари после смерти жены узнает из сохраненных ею писем о ее изменах, спивается и гибнет. У Достоевского Трусоцкий после смерти Натальи Васильевны из ее переписки узнает, что был обманутым мужем и считал своим ребенком чужую дочь.
Девятый том, где находится мой комментарий к «Вечному мужу», сдан был в набор 7 сентября 1973 года, следовательно, работа над ним шла на протяжении 1973 года, а может быть, началась еще в 1972 году. Мне эта датировка важна не сама по себе, а потому, что в моей научной продукции, как я теперь понимаю, на переходе от 1960-х к 1970-м годам произошел очень серьезный перелом.
Итоги сделанного за первую половину 1970-х годов я подвел по неожиданному поводу: в декабре 1976 года мы с Р.А. улетали в Израиль.
Везти с собой готовые статьи было запрещено, и я обратился к приятельнице-американке с просьбой взять с собой 15 (пятнадцать!) моих готовых статей. Она, хотя и без большой радости, согласилась.
Все статьи, отправленные ею по почте, пропали. Как это могло произойти, я никакого удовлетворительного объяснения не получил, да и прежние наши очень дружеские отношения по приезде в Америку в 1977 году не возобновились. Что было делать? Я взялся за восстановление утраченных манускриптов и за два-три года восстановил основной корпус, кроме статьи «Крестьянская тема у Радищева», к которой я потерял интерес. Заново была написана большая работа «Достоевский и Тютчев», где я доказываю, что прототипом Версилова в «Подростке» является Ф.И. Тютчев, а не Герцен, как предполагал А.С. Долинин. Не знаю, как прочли эту мою работу коллеги в России, но в Иерусалиме ее похвалил такой строгий критик, как Омри Ронен.
Еще хочу с некоторой, может быть, неприличной кичливостью отметить две опубликованные позднее, хотя и написанные в СССР статьи. Одна – «Язык мысли и язык жизни в “Недоросле” Фонвизина» объясняет тот театрально-сценический парадокс, который сопровождает комедию Фонвизина во всю ее сценическую историю: в зрительском восприятии побеждают и остаются Простакова с компанией, а не Стародум с друзьями, на котором сосредоточены все симпатии автора…
Другая статья – так и не востребованная российскими пушкинистами – говорит о парадоксальном отношении народа в пушкинском «Борисе Годунове» к Самозванцу. Ведь народ одновременно верит, что царевич Димитрий убит и что он чудесно спасся и идет на Москву. Я до сих пор очень горжусь этим своим наблюдением и надеюсь, что когда-нибудь оно будет признано и принято.
Я никогда не занимался анализом своих работ, а главное – анализом той эволюции, которую теперь ясно вижу, при переходе от 1960-х к 1970-м годам. Пытаюсь понять, что произошло со мной и с моими научными представлениями. В шестидесятые годы мне пришлось впрячься в написание раздела «XVIII век» в «Истории русской поэзии» – плановое и потому неминуемое задание. В 1969 году умер П.Н.Берков. Молодые тогда сотрудники группы XVIII века были заняты другими делами, поэтому мне пришлось почти в одиночку писать о поэзии XVIII века. Создать собственную концепцию было трудно, не давалась она мне, и потому мои главы были вполне приличны с академической точки зрения и, где можно было, повторяли концепцию Г.А. Гуковского, то есть были безусловно компилятивными на самом хорошем уровне достигнутого нашими учителями и предшественниками.
Приходилось идти ощупью, поскольку структуральная поэтика, которую стал в конце шестидесятых годов разрабатывать Ю.М. Лотман, мне тогда казалась непродуктивной. Может быть, я ошибался, но так складывалось мое эмпирическое, а не теоретическое понимание насущных задач истории литературы. От структурализма я, правда, воспринял системность как непременное условие подхода.
Пока я медленно преодолевал въевшиеся стилистические и идеологические стереотипы – искал дороги к себе самому, то есть к своему историко-культурному подходу, моя жена завоевала себе заметное место в ленинградской прозе. Заразить ее интересом к русскому XVIII веку мне долго не удавалось. То, что я писал, она не читала и потому никак не отзывалась. Я, конечно, как и всякий автор, был этим недоволен, но ничем помочь себе не мог. Перелом случился, когда я написал большую статью о литературных интересах Петра I. Эту статью мне удалось ей подсунуть: она прочла и в первый раз похвалила, сказала «хорошо написано». Ее привлекло то, что мне в этой большой статье удалось преодолеть академические штампы стиля и найти живой нерв для всей статьи. Хотя в ней должно было бы говориться о «литературных» в собственном смысле интересах Петра, фактически оказалось, что литература как таковая совершенно Петра не интересовала; природное эстетическое чувство у него развилось от общения с водной стихией, с парусным флотом: «Кораблестроение было для Петра не просто суммой ремесленных навыков, а наукой о “корабельных пропорциях”, то есть о том самом свойстве парусного корабля, которое делало его средоточием принципов науки и искусства, механики и красоты, воплощением совершенства целесообразной формы. Дело в том, что в кораблестроении того времени – эпохи высшего расцвета парусного флота – нахождение определенных пропорций в конструкции корабля было одновременно вопросом науки, прикладной и теоретической механики, и проблемой красоты, проблемой эстетической <…> Парусное судно, таким образом, не было продуктом только механического производства, оно было одновременно и произведением искусства и как таковое требовало еще и тщательной декоративной обработки».
Попытки Петра поставить на идеологическую службу театр, как известно, не удались, и он увлекся более наглядным и общедоступным видом искусства – фейерверками и иллюминациями. Все это в моей статье было показано на наиболее красочных примерах и так изложено, что, повторяю, вызвало одобрение строгого домашнего критика.
Одна из последних публикаций моих в Советском Союзе появилась в 1975 году в составе сборника «Современная советская историко-литературная наука. Актуальные вопросы» под редакцией Н.И. Пруцкова. Статья моя называлась «Просветительский реализм как научная проблема». Пафос этой статьи был в отрицании повседневного, набившего оскомину термина «реализм». Статья была воинственно полемична. Я сосредоточился на термине «просветительский реализм», который широко употребляли все, занимавшиеся русским XVIII веком, и особенно – мой еще университетский друг, Георгий Пантелеймонович Макогоненко.
Сейчас, перечитывая эту статью, я вижу, в чем была новизна моего подхода к проблеме. «Цель настоящей работы, – писал я в 1975 году, – подвести итоги <…> спору, выяснить, на что же опираются сторонники разных взглядов, и представить современное положение этого вопроса в нашей науке. Такой обзор не может быть простой сводкой высказываний разных авторов. Он имеет смысл только в том случае, если мы сопоставим концепции с фактами, теории с конкретным, историко-литературным материалом. Такое сопоставление дает возможность судить <…> о внутренней логике существующих концепций».
Для обоснования своей точки зрения на творчество Фонвизина как явление «просветительского реализма» Г.П. Макогоненко писал, что «Пушкин, создавая свою реалистическую систему, воспринимал и перерабатывал художественный опыт Фонвизина» В числе персонажей Пушкина он называет Троекурова и Савельича, «созданных на основе художественного метода, родоначальником которого был Фонвизин».
В чем же сходство и различие в подходе к персонажам у Фонвизина и Пушкина? Стародум у Фонвизина говорит: «Сколько дворян-отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному: лет через пятнадцать и выходят вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин». Как мы знаем, «не сбывается в “Капитанской дочке” <…> предсказание Стародума о результатах воспитания дворянского “сынка” крепостным рабом». Петруша Гринев оказывается человеком чести, сознательным гражданином и не без влияния Савельича и, конечно, общей атмосферы родительского дома.
Несколькими годами ранее я сделал некоторые успехи в своем подходе к Пушкину, в конкретно-историческом подходе к его поэмам. Внимательное чтение «Полтавы» позволило мне обнаружить в ней основную словесную тему – тему славы, стремление к которой определяет судьбу четырех мужских персонажей поэмы – Петра, Карла XII, Кочубея и Мазепы, тогда как о судьбе Марии говорит только молва . Недавно, в 2000 году, такой подход к другой поэме, к «Медному всаднику», позволил и в ней найти определяющее понятие – «зло».
Более того, я предполагаю, что настойчивое обращение Пушкина в поэмах к словесной теме как основе всей конструкции позволит в дальнейшем определить поэтическую природу всего пушкинского творчества.
Отъезд в Израиль дал мне полное освобождение от стереотипов советского литературоведения, но и потребовал не всегда выполнимых условий, особенно в связи с интенсивной работой для многотомной (на французском языке) истории русской литературы. «История» эта начиналась в 1980 году, когда привлечь кого-либо из живущих в Советском Союзе авторов было невозможно. Поэтому мне пришлось, особенно по XVIII веку, заполнять лакуны и писать слишком много и о многих, что вызвало у одного из рецензентов несправедливые упреки в мой адрес в «захватничестве», тогда как я иной раз писал только по необходимости и из-за отсутствия автора. Как пример могу привести свою статью о Михайловском – критике, написать о котором и сейчас не нашлось автора в России, или о Чернышевском, о котором пишут сейчас в России только в связи с романом Набокова «Дар».
Свобода от стереотипов и возможность непредвзятого подхода к истории литературы позволили мне написать две монографии. Одна о Лермонтове, в которой мне в какой-то мере удалось показать, как ориентировался поэт в современной ему литературной ситуации и какие принимал художественные решения. Несомненный читательский успех скромного тиража этой книги убедил меня в том, что, выйдя за пределы скудного биографического и мемуарного материала, я открыл плохо или совсем не исследованное поле современной Лермонтову литературы, то есть показал, с чем он должен был бороться и что преодолевать. По-видимому, эта книга заполнила какую-то лакуну в лермонтоведческой литературе, поскольку ее в России переиздали.
Другая монография, под условным названием «Карамзин – создатель русской прозы», содержит в себе новую концепцию развития русской литературы от Ломоносова до Карамзина. В ней я предлагаю гипотезу о существовании в литературе XVIII века некоей сверхзадачи, решавшейся всеми литературами, – задачи синтеза старой, допетровской словесной культуры и новой европеизированной литературы.
2004 г.