В России имя Николай особенно популярно. Кажется, половину мужиков зовут так — хотя бы по отчеству. Посмотри в лицо любому славянину, прикинь, как могут его звать. И первое, что приходит в голову, — Николай, Коля. Приглядевшись повнимательнее, решишь: нет, наверное, Дмитрий. Или Алексей. А потом выяснится, что действительно — Коля. И дни Николы зимнего и летнего в народе считаются настоящими праздниками.

Колька Мологин работает на заводе давно. Почти всю жизнь, если не считать детского сада и восьми классов школы. Теперь ему уж за пятьдесят, голова седая, а он по-прежнему трудится в том же цеху, на том же прессе, что и в первый день. Он не хочет, чтобы что-то вокруг менялось, ведь люди предпочитают жить одинаково, пока это их хоть немного устраивает. Если какой-то мужик вдруг увольняется, найдя место, где платят больше или лучше условия, Колька считает это почти предательством. Он вычёркивает такого человека из списка своих знакомых.

Перестройка и последующие реформы никак не отразились на его трудовом распорядке. Он приходит в цех часом раньше остальных, переодевается, медленно движется по центральному проходу, оглядывая всё вокруг. Его тяжёлый профиль механически поворачивается из стороны в сторону. Отвесный лоб и прямой нос дают впечатление какого-то мощного волжского утёса, возможно, того самого, на который забирался Стенька Разин. Зато сразу под носом — провал, нижняя челюсть у Кольки втянута слишком внутрь, и мужики посмеиваются над ним, не понимая, как же он ест, — пища обязательно должна вываливаться обратно в тарелку или на живот. За такой необычный профиль Мологин получил на заводе прозвище Колун.

Станки, выпущенные в первой половине двадцатого века, тяжкими молчаливыми громадами теснятся вокруг. Пахнет машинным маслом, сигаретным пеплом, горелой ветошью. Иногда в толстую подошву кирзового сапога втыкается красивая радужная стружка. Где-то тихо шипит сжатый воздух (впрочем, этого Колька не слышит, ибо от рождения глух, как добросовестный пионер в лагерной столовой, а вот говорить его научили в специнтернате).

Семьи у него нет, как-то не сложилось. Квартира Кольки, полученная в давние советские времена, стояла почти пустой, он не знал, чем можно её заполнить, и не очень-то любил сидеть там вечерами. Он даже в отпуск толком не ходил. Каждый раз задолго начинал объяснять мужикам: вот, дескать, наконец-то отдохну как следует, надоело всё, устал, как собака. Но уже через неделю безделья робко проникал на завод и приступал к своим обязанностям. По углам квартиры громоздились кипы старых газет — Колун интересовался политикой, много читал и имел свои рецепты решения мировых проблем, только никому не мог толком рассказать о них.

Иногда он вовсе не уходил с завода, спал на бушлатах, удобно сложенных на трубах парового отопления; здесь ему было хорошо, и не мешали даже крысы, деловито шмыгавшие через него по ночам.

В полутьме огромного помещения, где через полчаса всё начнёт греметь, сверкать и двигаться, было тепло, уютно.

Колька проверял, всё ли находится на своих местах, всё ли в порядке. Ничто не укрывалось от его внимания. Он заглядывал даже в мусорные вёдра, укоризненно покачивал головой, если видел, что уборщица тётя Галя поленилась вчера вынести их, брал и выносил сам.

Он открывал окна и включал вентиляцию, чтобы проветрить цех к приходу людей. Передвигал кран-балкой какие-то ящики, если ему казалось, что они мешают или просто стоят не так. Нужно что-то погрузить-разгрузить, съездить на склад — он тут как тут. Все это ему никто не поручал, ему не платили лишних денег, а занимался он этим просто потому, что никто другой, как он думал, не сделал бы этого лучшим образом.

В его постоянно не стриженной голове с торчащими во все стороны вихрами сидела крамольная мысль, что именно он, Николай Мологин, является хозяином этого завода. Он, а не тот красивый, сытый мужичок, который сидит в кабинете на третьем этаже и заключает контракты, между делом пользуя часто меняющихся секретарш. Тот — хозяин у себя в кабинете, а здесь, в цеху, ответственность за предприятие несёт Николай. Потому-то и считал он своим долгом постоянно делать обходы, ревизии.

Любил посреди рабочего дня подойти, например, к какому-нибудь токарю, заложить руки за спину и долго-долго внимательно наблюдать, как тот трудится. Токарь, в конце концов, не выдерживал, начинал ругаться, гнать Мологина ко всем чертям, но Николай уходил степенно, как человек, решающий некий сложный вопрос, касающийся дальнейшей судьбы токаря, и уже почти решивший его. А ругательства его не трогали, да и не слыхал он их.

Или он вылавливал идущего с обеда директора, мягко брал за руку и вёл показать отвалившийся от стены кусок штукатурки, при этом много жестикулировал и быстро-быстро говорил на своём странном языке. Язык этот представлял собою полувнятное лопотанье, где особо выделялись гласные, а согласные почти все сливались в один общий, приблизительный звук. Директор кивал головою, подтверждая, что имеет место непорядок.

— Пора бы вообще полностью оштукатурить да покрасить, как думаешь, Коля?

Мологин радостно кивал и пулемётно выстреливал очередную малоразборчивую фразу, общий смысл которой хоть и с трудом, но угадывался: давно пора, мол, чего же вы?..

— Решено, будем заниматься.

Директор был человек славный, в меру демократ, знал по именам всех рабочих, был хорошо осведомлён и о странностях этого Мологина, но считал, что свой юродивый нужен в любой конторе, работа дураков любит, да и польза от Николая была несомненная, так что пусть его.

Директор не пропускал плывущие в руки деньги, мечтал оставить своим детям в наследство процветающий заводик. У него уже почти был контрольный пакет, оставалось совсем немного до идеала.

Но тут пришли более крутые ребята с деньгами и всё купили. Через два месяца собрание акционеров избрало в директоры другого человека, а прежний от стыда и досады уволился, хотя ему и предлагали какую-то почётную синекуру. Вот такие мексиканские страсти. Ещё сегодня ты велик и силён, назавтра о тебе уже никто и не вспоминает.

Изменения в руководстве почти никак не коснулись рабочих. Прежнего директора проводили кто добрым, кто каким словом. И зажили вроде бы по-новому.

Очередной любимый руководитель был человек молодой, но быстро шагающий вверх по карьерной лестнице. Он был уже из совсем другого поколения управленцев и гордо заявлял: я всего лишь менеджер. Да, менеджер, но высокого класса. Могу работать где угодно, хоть здесь, хоть на Чукотке, хоть в Америке. И этот ваш завод для меня вовсе не земля родная, а только очередная ступень наверх… У него были мягкие молодые усики, заботливо выращенные для солидности, словно укроп в теплице. Директор часто расчёсывал их специальной щёточкой.

Усатые люди, у которых усики мягкие, нежные, кошачьи, часто бывают глупы какой-то особой, нутряной глупостью, почти не проявляющейся внешне. Такой человек может быть даже очень успешен в работе, в карьере и проч., но если бы кто заглянул в потёмки его души, то увидел бы, что там этот мягонький усач — дурак дураком… Вот и этот был из их числа.

Первым делом он повесил у себя в кабинете на стену самурайский меч и несколько рисунков в восточном стиле. Все сразу поняли: он шутить не будет. Нет, этот дурак — не просто так, этот — идейный. А значит, дело плохо.

Директор возвёл громадьё планов. Предприятие следовало обновить во всех смыслах: оборудование, станки, компьютеры, между прочим, и коллектив. Уволить нерадивых, сократить ненужных, а хорошим и нужным платить за счёт уволенных больше. Провести общую ревизию… подсчитать, сколько чего ещё не успели растащить… и так далее.

Где взять деньги на новые станки, он не пояснил. Видимо, собирался взять большой кредит или изыскать внутренние резервы — продать кое-какие ненужные помещения, например. Всё это было, конечно, хорошо в теории, но на практике почти невыполнимо, в чём вскоре новый директор и убедился лично.

Коллектив, на словах дружно голосующий за все новые принимаемые решения, отчаянно сопротивлялся переменам. Каждый знал, что если начать выбрасывать подряд всё старьё, то через месяц оборудование нечем станет ремонтировать, станки встанут, завод ляжет набок, денег не будет. Все это знали, кроме директора. Выбрасывали с удовольствием мусор, хлам, опять же красили, чистили, штукатурили — это было не лишнее, вот и пусть. В остальном реформы почти намертво застряли.

Директор уволил всех, кто перешагнул пенсионный порог, это было процента три от общего количества работающих. Естественно, никакого серьёзного прибавления в зарплате остальные не почувствовали, да никто на самом деле и не собирался ничего прибавлять. Народ слегка возмутился — впрочем, даже с пониманием и саркастическими шутками. Такого поведения ждали.

Это было на руку начальству, особо недовольных тоже стали увольнять. Началась политическая чистка, охота за ведьмами.

Как раз на это тяжелое время пришлась круглая дата: десятилетие фирмы. Решили отпраздновать событие в одном из больших концертных залов города, пригласили артистов, музыкантов… У директора возникла мысль как-то примирить с помощью этого концерта взбудораженных людей, слиться с ними в экстазе если не братского, то хотя бы дружеского единения. Десяти лучшим работникам были назначены премии, ещё десяти — ценные призы. Имена счастливчиков должны были выясниться на концерте, прямо в зале.

И вот пришёл великий день. Концерт был действительно хорош. Его почти не испортили выступления главного инженера, бухгалтера и других функционеров. Один из новых замов директора под гитару пел песни Высоцкого. Самодеятельный поэт из рабочих читал праздничные поздравительные стихи, ужасные, полные лести. Звучала музыка, мелькали цветные огни. Атмосфера сочилась тёплой карамелью.

Наконец, пришло время раздачи призов. Зал притих в ожидании. Каждый надеялся, что ему что-нибудь да перепадёт.

Директор не отказал себе в удовольствии вручать призы лично. Он называл имя по бумажке, вызывал человека на сцену и выдавал деньги в конверте или документы на какую-нибудь бытовую технику — чаще всего, на кофеварки или магнитолы.

Еде-то в середине раздачи в зале поднялся недоумённый ропот. Подряд все призы доставались обитателям второго этажа, то есть заводоуправления, и только в конце были названы трое простых рабочих «снизу». В конце концов, ропот был услышан и на сцене. Директор, не понимавший, в чём, собственно, дело (а разве не так должно быть? при чём здесь рабочие? они должны работать и молчать! молчать и работать!!), успокоительно подвигал в воздухе ладонями, словно совершая некие магические пассы.

Зал притих, думая, что это ещё не всё. И директор радостно объявил, что торжественная часть закончена. Кто хочет, может пройти в буфет и продолжать празднование, ну, а в общем и целом — finita la comedia.

Работяги, бурля негодованием, хлынули в буфет, надеясь на дармовое угощение, за это могли бы многое простить — и уж тут-то возмутились по-настоящему, когда увидели аккуратные ценнички на всех закусках. Цены были праздничные — вдвое выше, чем в любой городской забегаловке…

Следующим утром директор, явившись на работу, был просто ошарашен. Прямо на доске объявлений висело гневное стихотворение, обличавшее начальство, которое зажралось и ни о чём не думает, а только выписывает себе тайные гигантские премии да развлекается в ресторанах, в то время как рабочим пожалели дать хоть по двести рублей. Авторство не вызывало сомнений — стих написал тот вчерашний поэт, читавший медоточивое поздравление на концерте.

Коллектив оказался расколот этими демонстративными подачками. Рабочие возненавидели начальство. Начальство побаивалось директора, хорошо понимая, какую глупость он сделал. В меньшинстве были довольные — те, кто что-то получил. Они ходили и оправдывались, дескать, не мы же сами себя назначали лучшими. И не возвращать же теперь деньги и призы…

Колька Мологин взбунтовался совершенно неожиданно для всех. Он, такой всегда тихий и готовый помочь любому, явился на работу пьяным и бродил по цеху, что-то полувнятное бормоча на каждом углу, цеплялся к людям, откровенно плакал от обиды. Его, разумеется, обошли наградами. А ведь сколько времени он работал здесь, ничего не прося!..

Ему не столько нужны были деньги (денег на жизнь ему, слава Богу, хватало), как признание личного вклада в это предприятие, его очевидных заслуг. Сколько можно без всякой благодарности гнуть спину на каких-то неизвестных людей? Раньше, при советской власти, это было ещё понятно, а теперь-то что же?.. Горе, хоть и пьяное, было неподдельно, обида — безгранична. Самый настоящий мужицкий бунт, когда хочется, плюнув на всё, пойти в барские комнаты, ударить шапкой оземь и рвануть рубаху на груди, а там будь что будет.

Директор, на беду, как раз стремительно шёл со свитой по центральному проходу. Он тоже был в гневе. Он думал, что станет для рабочих отцом родным, но скоты не оценили его благородного порыва. Вместо этого развешивают по стенам дрянные стишки да шепчутся за спиной. И вот, пожалуйста, пьяными уже в открытую шляются! Это что же дальше будет? Нет, следовало немедленно пресечь крамолу в зародыше, принять драконовские меры. Пусть знают, что с ним эти штучки не пройдут!

— Как фамилия? — резко бросил он, остановившись напротив Мологина. Колька не успел прочитать по губам, о чём спрашивает его директор, и только сощурил глаза, глядя ему в рот. Директор вскипел.

— Уволить! — приказал он стоявшему тут же начальнику цеха. — Так уволить, чтобы больше нигде не брали. А вас я лишаю премии на пятьдесят процентов — почему среди рабочего дня у вас по цеху пьяные шляются? Здесь что, производство или бордель?

И он направился дальше, а свита торопливо последовала за ним.

Мологин посмотрел в спину директору и взглядом спросил мужиков: что случилось?

— Уволить тебя хочет, — с идиотским лошадиным смехом сказал молодой слесарь Заварзин, вытирая грязные руки ветошью. — Доигрался, Колун! Нашёл время забастовку устраивать…

— Чего ржёшь, дурак, — оборвал его другой слесарь, Панкратов, человек предпенсионного возраста. И, обращаясь к Мологину, ласково добавил:

— Ничего, Коля, мы тебя отстоим.

Однако дело зашло уже так далеко, что отстоять Мологина не удалось. Директор решил проявить твёрдость и на обращение профсоюза не отреагировал. Не помог огромный беспорочный трудовой стаж Мологина и всем известное его трудолюбие; директор погружался глубже и глубже в пучину конфликта со своим коллективом.

Хорошо бы уволить всех и набрать новых, страстно мечтал он бессонными ночами. Гастарбайтеров каких-нибудь, тупых и бессловесных. Но этого сделать было никак нельзя. Всё же ему нужен был работающий завод. У директора даже стало пошаливать сердце, так он всё это переживал, и жена капала ему корвалол вперемешку со слезами — такой молодой, и вот на тебе! Какими же надо быть ублюдками, чтобы не ценить такого образованного, передового человека, вставлять ему палки в колеса…

Нельзя прощать обид и давать слабину, убеждал себя директор, иначе они быстро сядут на шею. Раз сказал — уволить, значит, уволить. И дело с концом. Пусть знают и хорошенько думают в другой раз…

А Мологин, оцепенев и ничего не соображая, залёг в своей полупустой квартире. Он почти не ел, безо всякого выражения смотрел вечно работающий телевизор, и туфля мерно покачивалась на большом пальце его правой ноги, уложенной на левую. А иногда, пару раз в день, он вдруг заходился страшным смехом человека, никогда в жизни не слышавшего, как он смеётся, и тыкал пальцем в телевизионный экран.

В углах квартиры скучно пылились кипы старых газет с нерешёнными мировыми проблемами. Запах старости и разложения постепенно пропитывал всё вокруг.

Мологину было ясно, что это конец.

Его уволили по позорной тридцать третьей статье с того самого предприятия, которому он отдал лучшие свои годы, фактически всю жизнь. У него отобрали пропуск, и он теперь не имеет права приходить на завод. Новая зверская охрана на пушечный выстрел не подпустит его к проходной. И, в силу естественных причин, он даже не мог позвонить, перекинуться парой слов с заводскими друзьями.

Что ему оставалось делать? Что ему делать теперь?

Он пробовал пить. Не помогло. В одиночку пить было неинтересно и тяжко, и к тому же это ничего не решало.

Через две недели он не выдержал этой пытки, явился к началу смены на проходную и сумасшедшими глазами смотрел, как мимо него молча идут люди с опущенными головами — всем им было стыдно. Даже не столько за поведение директора, сколько за своё собственное бессилие, своё новое положение ничего не значащих человеко-единиц.

Когда прошли все и даже пробежали опоздавшие, неповоротливый приземистый охранник в толстой куртке медленно прокосолапил к Кольке. Раздвинув густые рыжие усы, он злобно выплюнул сквозь них:

— Давай отсюда, дядя. Нечего стоять, раз пропуска нет. А то подкрепление вызову, по шее накостыляем!

Мологин повернулся и медленно зашагал вдоль забора, толком не соображая, куда. И лишь минут через пять понял, что идёт к лазу.

На каждом заводе есть свой лаз, иногда даже не один. Охрана может сколько угодно натягивать по верху забора колючую проволоку и устраивать постоянное патрулирование территории, но рабочие всегда имеют возможность пройти на завод и выйти с него окольным путём. Только не все об этом знают.

Колька знал на родном предприятии каждую мелочь. Правда, последний раз он пользовался лазом лет тридцать назад, в далёкой весёлой молодости. ◊то делать, такие пришли теперь времена…

Через десять минут он был уже внутри. Стараясь не привлекать к себе внимания, пряча глаза в поднятом воротнике, он проскользнул в цех, махнул приветственно рукой мужикам. Спрятался в своём излюбленном месте — в тёмном углу на трубах, куда начальство никогда не заглядывало. Переоделся здесь же — запасных спецовок у него было припрятано несколько. Улёгся подумать, что ему делать дальше.

Подошли мужики, поздоровались. Ничем помочь ему они не могли, но и мешать, конечно, не собирались. Валяй, Колун, делай что хочешь, это ведь твой завод.

Мологин немного успокоился, повеселел. В обед он даже осмелился сходить в столовую, прячась в толпе мужиков. Его самочувствие улучшалось с каждой минутой.

А вечером, когда начальство ушло домой, он смог выйти из своего убежища. Мастер, который оставался за старшего на этот вечер, был давним его знакомым. Они посидели в кандейке, покурили, поговорили о том о сём… Потом Мологин, оттеснив штамповщика, встал к родному прессу и часа три без перерыва вкалывал. Штамповщик несколько раз пробовал сказать ему, что хватит уже, но Мологин поворачивал к нему свой топорообразный, жаждущий крови клюв, кидал опасные взгляды, и тот, в конце концов, отступился. Мологин быстро выполнил всю его норму, и мужику оставалось только помыться и идти домой.

Это было так прекрасно — работать, заниматься своим делом… Вокруг была родная обстановка, знакомые лица. Теперь Мологин понял, что уходить отсюда нельзя, иначе он умрёт. Здесь его место. Если какие-то люди мешают ему находиться здесь, с ними нужно бороться всеми способами, как если бы ты дрался за свою жизнь, да так и есть на самом деле! И хватит плакать и строить из себя невинную жертву, это делу не поможет. Как там раньше писали советские газеты: жизненная позиция должна быть активной!

Теперь распорядок Колуна стал таким: днём он отдыхал дома, а вечером шёл на завод. Протискивался через лаз, переодевался на трубах (со временем мужики вернули ему его ящик в раздевалке, занятый было кем-то из вновь нанятых рабочих, и он стал переодеваться там же, где и всегда) и шёл работать. Всё было почти как раньше, просто он теперь работал постоянно в вечернюю смену. И бесплатно. Но это было неважно. В столовой ему всегда оставляли поесть…

Уже почти весь завод знал, что подпольщик Колун вернулся, и это создавало у людей какое-то удивительное настроение. Оказывается, при большом желании можно сопротивляться! Можно делать то, что хочешь, даже если тебе мешают высокопоставленные дураки! Весёлое брожение вновь началось в коллективе, назревал лёгкий бунт, казалось бы, ничем особенным не вызванный.

Считается, что революции вспыхивают вовсе не тогда, когда нечего есть. Перевороты происходят в довольно благополучные времена, просто общество устаёт от прежней власти, а она этого не понимает, продолжая тупо гнуть свою линию. И тогда всё резко меняется.

Одна из молодых женщин-мастеров, которую по каким-то неизвестным причинам собирались двигать наверх, на второй этаж, до того пребывавшая в полном неведении относительно нелегального существования Колуна на заводе, однажды задержалась дольше обычного после смены и вдруг обнаружила его мирно работающим на своём прессе.

На следующий день об этом было уже известно директору.

С любимым руководителем от ярости едва не случился сердечный приступ. Но немного успокоившись и обдумав ситуацию, директор решил: будем брать живьём. Он созвал на планёрку нескольких своих особо приближённых, строго потребовал сохранения полной тайны информации. Вместе они разработали план захвата Колуна.

Была устроена настоящая засада. С этой целью вечером всё руководство сделало вид, что разъезжается на своих служебных машинах, как обычно. А потом они по одному вернулись пешком через запасной ход и сели в засаде — терпеливые, как буддистские монахи, ждущие просветления.

Их планам не суждено было сбыться. Уборщица тётя Галя видела их, о чём-то догадалась по нескольким случайно брошенным хищно-весёлым репликам, и мгновенно весть об этом дошла до Колуна, спокойно переодевавшегося на работу. Через три минуты его не было на территории завода, а директор зря прождал весь вечер и уже не поехал домой, устав и прикорнув на узеньком диванчике в своей приёмной. Иногда его щёку начинал бить лёгкий тик, усики дёргались, и тоненькая струйка голодной слюны сохла в углу рта. Над его головой висел бесполезный японский меч. Утром он проснулся разбитым и злым. С тех пор на Колуна была официально объявлена охота.

И что интересно: директор даже не понимал, как глупо он выглядит. Его авторитет падал всё ниже. Колун на родном заводе никогда не попадался — не мог попасться в принципе. У него в агентах был весь трудовой коллектив. А всех, как известно, не перестреляешь.

И, наверное, это так и продолжалось бы ещё какое-то время. Но Колуну совсем не хотелось бегать и прятаться (хотя поначалу он испытывал удовольствие, оставляя директора в дураках, но скоро это надоело — что он, мальчишка, лезущий в чужой сад за грушами? Сад-то был его). Он тоже разозлился. Всю эту глупую комедию пора было кончать.

И однажды он явился на завод посреди рабочего дня. Неожиданно появился в цеху, спокойный и деловитый, встал к станку… Народ поначалу даже не слишком обратил на это внимание, так привычна была картина: Николай Мологин у своего штамповочного пресса. Но вот по цеху пролетела радостная новость — Колун здесь! Что-то будет…

Возле Николая медленно росла толпа. Поднимался ропот недовольства. Это было вызвано ещё и тем, что в последние месяцы завод ухнул в экономическую яму, из которой неизвестно было, как выбираться, и рабочим уже начали задерживать зарплату. Да и вообще…

Образовалось что-то вроде стихийного митинга — без трибуны, без назначенных ораторов. Все сначала говорили вразнобой, потом начали перекрикивать друг друга. Подтягивался народ из соседних цехов. Работу остановили, отрубили электричество.

И в центре всех этих событий стоял Колун, как символ и знамя протеста. Он поворачивался из стороны в сторону, стараясь не упустить ничего из того, что говорили рабочие. Он кивал, тоже лаял что-то невнятное в общем шуме, размахивал руками. Градус возмущения нарастал.

В этот момент, как нельзя более некстати, появилось руководство, прослышавшее о беспорядках и об их зачинщике. Впереди своей отставшей свиты бежал директор, бледный от ненависти, с длинной, стильной резьбы деревянной указкой в руке. Новость о стачке застала его в тот момент, когда он наглядно объяснял возможным инвесторам преимущества капиталовложений в свой завод перед другими. За этими людьми он, унижаясь, тщательно ухаживал последние месяцы. Инвесторы мгновенно исчезли, а они были почти последней его надеждой.

Такого развития событий он просто не ожидал — словно удар в спину, неожиданный и подлый. Тем более жарко запылал гнев в его сердце. Это что-то из ряда вон, это следовало задавить немедленно! Повесить на рее! на первом же суку… Помахивая указкой, словно лёгкой шпагой, директор устремился в атаку.

Увидев приближающееся на полном скаку руководство, народ попритих и слегка отступил за Колуна, впрочем, не отодвигаясь дальше. Противники, как и положено, остались один на один, и от их схватки, видимо, зависела и судьба всего побоища.

Директор трясся от ярости, стоя напротив Мологина. Вот он, этот мелкий человечишка, источник всех его неприятностей! Смотрит дерзко в глаза, осанку имеет до глупости внушительную, словно он здесь хозяин! Ладно бы ещё те прошлые дела, безумная охота, бессонные ночи, но вот сегодня он сорвал почти готовый контракт, и заводу теперь крышка, и самое смешное, что этот дурачок ничего не знает и, похоже, считает себя правым!

Вскипев ненавистью, директор размахнулся и впечатал длинную деревянную указку в щёку Мологина. Колун от неожиданности упал.

Народ, стоявший сзади, если до сих пор ещё и имел какие-то сомнения насчёт своего руководства, теперь понял всё. Этот барский жест был вполне нагляден. Толпа взъярилась. На голову директора посыпался трехэтажный русский мат, люди двинулись вперёд, потрясая кулаками.

Директор испугался, оглянулся назад, ища поддержки. Но свита его уже рассосалась, ясно почувствовав, что парень доигрался. Он был один. Только в руке его была деревянная палочка, вовсе не похожая на благородный японский меч.

Колун, вне себя от благородного негодования, пошарил вокруг и поднял первое, на что наткнулась рука. Резьба зажимного болта весом в пару килограммов привычно легла в ладонь. Колун встал, выпрямился и дерзко взглянул в глаза директору.

За его спиной стояли люди и молчали.

— Держите его! — слабо крикнул директор, косясь на стальной болт. Ему было ясно, кто победит в соревновании болта и указки.

Они молчали, как пустыня молчит перед ураганом. Они молчали, как молчит космос, сквозь который несётся пылающая комета. Они молчали, как молчит камень возле дороги, тысячу лет лежит и молчит. А потом его кто-то берёт в руку… Они не просто молчали — они безмолвствовали.

Ждали, что Колун сейчас ударит в ответ, возможно, даже убьёт глупца — и никто не скажет и слова против. Любой суд присяжных отпустит его на свободу с лёгким сердцем. Есть в жизни мгновения, когда надо ответить обидчику изо всей силы.

Но молчание длилось, Колун стоял на острие людского клина и не сводил с директора глаз, а тот всё больше съёживался под его взглядом. И вот он начал отступать — медленно, а потом, закрыв лицо руками, в истерике побежал, указку бросил… И тогда молчание закончилось. Вслед ему захохотала огромная толпа, высказав настолько глубокое презрение, что даже менеджеру высочайшего класса стало понятно: дальше здесь оставаться нет смысла. Этот монолит, образовавшийся, кристаллизовавшийся в ту секунду, когда он ударил Николая Мологина, теперь ничем не возьмёшь. И если бы директор в действительности исповедовал самурайские принципы, а не только болтал о них, ему оставался бы лишь один путь, чтобы сохранить честь… Но он, конечно, даже и не думал ни о чём таком.

Профсоюз вскоре подал на него в суд за рукоприкладство, но Мологин сам отозвал исковое заявление, он простил глупому мальчишке эту выходку. Не дожидаясь нового собрания акционеров, на котором его должны были уволить за плохие экономические показатели, директор ушёл по собственному желанию. Новый директор, третий по счёту за год, ничего не знал обо всех этих перипетиях и просто взялся вытаскивать завод из ямы. И скоро ему это удалось.

Но самое важное — Николая приняли обратно. Теперь запрещать это было некому. В отделе кадров ему тайно сделали новую трудовую книжку, в которой содержится лишь запись о приёме Мологина на работу да несколько пометок о повышении квалификации. Тридцатипятилетний стаж его по-прежнему девственно непрерывен.

И Николай снова приходит в цех раньше остальных, делает свои генеральные инспекции, передвигает что-то кран-балкой, выносит мусор, ездит в качестве грузчика на склад — это помимо своей основной работы… Как прежде, никто не платит ему за эти дополнительные обязанности ни копейки. Но он всё равно счастлив.

Одно только тревожит его всё больше и больше с течением времени: приближающаяся пенсия; правда, тут уж ничего поделать нельзя…