Демон против Халифата

Сертаков Виталий

Часть третья

ПОСТРИГ БЕЛОГО МОРТУСА

 

 

21

ДИКОЕ ПРИЧАСТИЕ

Он родился зимой 1755-го, в год, когда императрица Елизавета Петровна, с подачи любимчика Шувалова, подписала указ об основании Московского университета, а Сенат засел сочинять новое уголовное Уложение…

В тот год Британия и Франция завязли в позиционных боях за южноафриканские территории, Женевский часовщик Жан Вашерон основал одну из известнейших часовых фабрик, а уроженка Бордо Мари Бризар заложила основу ликерной империи…

В тот год Батырша поднял башкиров, но ловкими действиями российского правительства, татарскими грамотами к степнякам, вкупе с казацкими саблями, удалось вытеснить смутьянов за Яик и надолго стравить их с киргизами…

Иммануил Кант защитил три диссертации в родном университете, получил право преподавать и опубликовал свою теорию зарождения Солнечной системы из пылевого облака…

В тот год тридцатиметровое цунами обрушилось на Лиссабон, уничтожив город до основания…

Великие фигуры рождались в разбуженной России.

…Бродяга с нежного возраста трепетал при слове «смерть», при самом невинном его упоминании. Вполне вероятно, известную роль в этом сыграли бездетные, пугливые тетушки, обитавшие в двухэтажном особняке его папеньки. Папенька верой и правдой служил императорской короне, а тетки крутили столики при свечах, хором визжали, заглядывая в чашку с кофейной гущей, шептались с безобразными калеками и странницами. Любимого племянника потчевали апокалиптической литературой, «откровениями» явных психопатов и псевдомасонской белибердой. Удачно, что девятилетний Бродяга открыл для себя щедрую отцовскую библиотеку, проторил туда путь и смог разбавлять кликушеские словопрения родни сочинениями вполне крамольными. В силу перманентных военных кампаний полковнику было не до ребенка, а его мать парализовало при родах младшей сестренки.

Он боялся смерти, но не так, как сверстники-подростки. Боялся до одурения, до резей в животе. Бродяга почти не участвовал в шумных забавах, штудировал науки в имении, в размашистом псевдоантичном доме, благо средства отца позволяли учителей завозить из Москвы. Тщательно обходил кухню с ее острыми ножами и булькающими кастрюлями, поздно начал ездить верхом. Когда подрос, не напрашивался со взрослыми на охоту, избегал диких зверей, а также собак, карнавалов с петардами, катаний на лодках, стрельбы по мишеням, рыбных блюд, петухов, поездок в старопрестольную, портных с иглами, грозы…

Впрочем, существовала у вселенской его трусости иная, неведомая почти никому сторона. Почти никому, за исключением двух чудных товарищей детства, крепостного Илюхи, конюшего сына, и старшего сынка управителя имения, наполовину немца. На первый взгляд выглядело нелепым, что эти трое сблизились, но только на первый взгляд.

Они играли в палачей.

Поначалу рвали крылья жучкам, затем, когда годков одиннадцать Бродяге стукнуло, принялись умертвлять всякую мелочь — жаб, мышат, кротов. Затейнее всего казнить было тех, кто боль свою оплакивал, кто верещал да вырывался. Бродяга цепенел при экзекуциях, сам руками почти не притрагивался, потел, как в бане. После спать не мог, горячечно ворочался, но отказаться от забав по своей воле не получалось. Запомнил надолго, как воробушков умерщвляли, из гнезда выпавших. Бродяга зубы сжал, глядя, как лапки хилые конюхов сын рубит. Тот увлекся, припевал, приговаривал, с носа капля свисала, золотушные ушки подрагивали. Кости воробушков хрустели жалобно потом под каблуком.

Что-то ухало у Бродяги тяжко в низу живота, томление по членам разлилось. Нравилось ему и тошнило в одно и то же время.

Случилось казнь настоящую ему подглядеть, хотя заперли его тетушки. К управителю беглых доставили, связанных. С тряпками в глотках, рожами вниз ворочались на дерюгах, дышали хрипло, чисто волки матерые. Челядь кругом угрюмая собралась, снег валил, люди зябко кутались, дети пищали; но управляющий расходиться не велел. Бродяга через балкон, по морозу, в будуар матушки покойной перебрался, а оттуда — на кухню, и окошко себе в узорах продышал.

Сердечко рвалось, ожидалось дело звериное.

Конные толпу, как масло ножом, прорезали. Галуны, перевязи, блеск палашей. Зачитал худой грамоту, шея вздрагивала, как у цыпленка, чуть из шинели не выпрыгивал. Чудище многоногое, дышавшее в сотню грудей, разом всколыхнулось, бабы вякнули.

Кнутом бить…

Кнутом бить. А после, ежели обстоятельства вскроются, для окончательного дознания сволокут в город, поелику подозрение есть на убийства. Вот так, ограбил кто-то купцов на мызе и зарезал.

Стегали на псарне, привязывая поочередно к столбам. Бродяга крался следом за толпой, утопая в снегу, набрал воды за голенища. Узнал обоих беглых, и тем сильнее затрясло его. Старший, обросший, с вывернутой рваной губой, прежде молоко в барский дом с утра приносил. Теперь дрыгался, за кисти и лодыжки прикрученный, столб раскачивал, крыша едва с псарни не обвалилась. Бродяга смотрел жадно, рот раскрыв, после аж губы потрескались. Смотрел, наглядеться не мог, как по белой спине вытягивается змеиный витой мускул, рвет за собой багровый лоскут кожи, вместе с веером капелек, вместе с воплем нутряным.

Самого вместе с голым мужиком передергивало.

Суки благородные в протопленных вольерах круги наматывали молча, чуя кровь, а снаружи мороз слезы на бабьих щеках в лед обращал. Управляющий покачивался маятником, руки за спину заложив…

Бродяга почувствовал смерть старшего из беглецов еще до того, как об том прознали служивые. Точно кольнуло слева в груди, но не больно, а сладко.

Ему понравилось.

Младшего из беглых мужиков завернули в тулуп, утащили, а старшего оставили тут же, лицо закрыв. Сгрудились шумно, кто-то выстрелила воздух, закричал: «А ну-ка, живо отседова!»… Бродяга стучал зубами, чуть не по пояс в снегу, он слушал, как у того, черного, под тряпкой трепыхнулось замершее было сердце.

Сделал шаг. Сердечко колотило, как барабаны на гвардейских маневрах. Не стоило туда ходить. Темная куча, укрытая тряпьем, и крест-накрест торчащие конечности в рваных гнилых сапогах. Из дыры в левом торчала синяя мозолистая ступня.

Бродяга перебирал ножками, как карась, влекомый за губу рыбацкой десницей. Где-то в омуте времен тетушки выкликали его имя, заливались дворовые псы, голосила старуха. Он подобрался вплотную, потянул скользкую задубевшую попону. Мертвец лежал неловко, боком, будто отдохнуть за чаркой собрался. Снежинки таяли на впалой костлявой груди, нательный крест путался в седых волосах. Пурпурные борозды, оставленные кнутом, обнимали тело, как раскраска африканской лошади зебры.

Бродяга уповал, что это еще не все.

Неведомо откуда, скатилось липкое такое убеждение. И точно, сердце беглого убийцы опять трепыхнулось, как малиновка в силке. Бродяге бы заорать, призвать взрослых, приказать в тепло доставить, а он только сжимал коленки и напряжно глядел смерду в лицо. Зрачки у того закатились, бельмы являя, веревка на руках кожу до мяса перетерла. Вдруг мужик скривил рот, облачко пара выпустил.

Бродяга затаил дыхание.

Позади уже заметили его, с ахами, с охами обоз Целый поспешал. Бродяга на колени упал, склонился ближе. Запах псины, дрожжей стоялых, лука ударил в ноздри, земля качнулась. И тут мертвец слово выдавил, одно только, на дальнейшее силенок не хватило. Приподнял веки, зрачки как булавки, встретился взором неживым с Бродягой, улыбнулся славно…

— Явлен… — прошептал он и запрокинул бороду. Вот теперь сердце, побоями и голодухой измочаленное, встало окончательно. Слюна потянулась струйкой в розовый снег, а Бродяга внезапно ощутил мощнейший спазм между ног, испугавший его до зубовного скрежета. А за тем спазмом — еще и еще, так что даже на коленях стоять невмоготу стало, и влажно сделалось в портах. Он на бок так и плюхнулся, рядом с мертвецом, только недолго пролежал. Сию секунду сцапали поперек живота, закрутили в доху и понесли, как трофей, к дому.

И было славно, уютно до самой вечерни. Бродяга сидел в дедовой шубе, пятки — в горчишной воде, сосал мед из сот, плевал воском и гадал, что же прозрел вор и убивец в крайний свой миг. Почему вдруг «явлен»? Кто явился? Чем он таким поделиться захотел, что даже не сразу преставился и лекаря обдурил?

У Бродяги забрезжила надежда, что, возможно, «там» явится и ему кто-то. Может, ангел, а вдруг вовсе и напротив…

Никому он не рассказал. А ночью проснулся вдруг потный, приснилось, что лежит с тем холопом забитым заодно в санях, лицом к лицу, и пошевелиться не может. И сковало будто всего, а не проснуться никак. Только вдруг подымает покойничек веки, а под веками глаз-то нету, глаза птицы давно склевали. Однако ж не черно там, в глазницах пустых, а вроде сияния, вроде скважин замочных глаза стали, а за скважинами десятки черных свечей полыхают…

— Явлен… — выговорил мужик и вроде бы выдохнул второе слово, но неотчетливо. Бродяга взвился, прислушиваясь, чуть не вплотную навалился, но мертвец уж начал меняться. Губы осыпались, как листочки скукоженные, внутрь запали, десны черные обнажив с культяпками зубов, а заместо языка в глотке черви белые закопошились, такие же черви, как в котенке замученном, и разом наружу дернулись, прямо к Бродяге…

Отрок с кровати выпал, ноги не держат, до горшка еле добрался, чуть не опозорился. На лампадку крест сотворить намеревался, да не тут-то было. Плетью ручонка повисла. И выплыло из дремы слово. Причастие. Будто причастился сегодня. Только не взаправду, по-хорошему, по божьему закону, а дико как-то.

Не отмыться теперь…

 

22

АНАТОМ

Котенка он не со злобы замучил. От одной лишь справедливой любознательности, сам себя так после убеждал. Товарищи глупые просто бесились, любо им было на страдания смотреть, а он-то знал, чего ищет. Тот самый миг уловить мечтал, где сходится бытие с небытием, поймать как-то, запомнить, чтобы страх уменьшить.

Но страх не уменьшался. Смерть дышала ему в затылок.

В храме Блаженного, на иконы креститься долго не решался, руку осторожно держал. Сам заметил, что у аналоя тяжко дышаться стало, на паперть выскакивал, старух пугая, рот разевал. Воздуха не хватало. Теткам заявил твердо, что молиться с того дня будет один, в собственной часовне. За часовней они соорудили с Илюхой-конюхом кладбище для зверушек, ими же убиенных. Товарищей своих по играм странным вопрошать пытался, почему так легко убить, и не разверзлись небеса над ними, не видать ни столпов огненных, ни десницы карающей. Да разве могли бестолковые ему ответить? Они, пожалуй, и не понимали, чего вздорный барчук хнычет.

На тринадцатую осень он дошел сам. Дошел — и ужаснулся, какая бездна под ногами раскинулась. Ведь ежели буря не просто так, ежели господь кару ему назначил, стало быть, есть и за чертой бытие, есть и геенна для таких, как он, неправедных, неверующих… Сполз на коленки, под разбитое окно, шептал путано, обещал, что больше ни одной жизни не возьмет, даже в монастырь пострижется, лишь бы в светлый чертог путь заказан не был… Обманывал только себя.

Ему чертовски хотелось взять жизнь, но не кошачью…

Бродягу никто из домочадцев не считал особо трусливым или нуждающимся в помощи психотерапевта. Тогда еще слова такого не изобрели. Ну, тихий вырос, книгочей, аккуратный, вдумчивый, чего еще желать? Отцу докладывали про успехи сына в науках, робко добавляя, что не мешало бы молодому барину задуматься о службе, либо об университете столичном, либо заграничный какой вояж предпринять. Отец пожимал плечами, он служил, кутил, охотился, — а в сыне при встрече узнавал умершую жену. Может, он и рад был как-то направить отпрыска, подтолкнуть, но вся его решимость разом испарялась, стоило завести разговор.

Никому бы не признался бравый полковник, что ребенок пугает его. Ребенок на «вы » обращался, вежливо про баталии с турками выспрашивал, про осады крепостей, про порядки при дворе. Полковник, хоть твердолобостью и отличался, замечал, что сын витает, да только не в эмпиреях романтических, а где-то совсем в иных сферах…

— Отчего солдату не страшно быть убитым? — вопрошал Бродяга.

— Как не страшно, всякому страшно, — крутил ус родитель.

— Отчего же страшно, ежели пав в баталии героем, непременно в божье царство угодишь? — не моргая, настаивал сын.

Полковнику становилось жарко и тесно в вороте.

— Ну… Божье избавление еще когда наступит, а радостей телесных испить… гм… тоже…

— А может ли быть такое, что рая нет и ада нет, а есть лишь мрак?

— Не может! — кряхтел запутавшийся отец. — Все в руке дающего… Жития разве не читал? Про угодников святых? То-то! Верить следует, а не хранцузской дребеденью глаза портить!

— Но если верить, — бросил вслед уходящему отцу Бродяга, — то тогда стоило бы всем разом поехать с армейским обозом и кинуться туркам на штыки.

— То есть как… на штыки? — слегка обалдел полковник. — Это к чему такая смута?!

— И вовсе не смута, папенька. Ведь тогда все, кому тяжко и печально жить, разом бы в царство христово угодили. В петлю лезть, вестимо, грех большой, а супостата погубить, да самому дух испустить — это ли не счастье?

— Смерти искать — завсегда грех!

— Однако вы на смерть сотни и тысячи солдат послали. Анны удостоились именно за то, что, смерть презрев, отважно первым на редут вражеский ворвались. Стало быть, папенька, вы как в петлю бросились? Стало быть, на вас грех самый больший?

Отец краснел, бледнел, раздувал щеки и, в конечном счете, отсылал за советами к попу.

Повзрослев, Бродяга отца больше не тревожил. Еще пуще он страшился неожиданного разоблачения и могущих последовать репрессий. Ему представлялось заточение в психиатрическую лечебницу, побои санитаров, бритье головы, решетки на окнах, смирительные одежды и крысы, грызущие одеяло. Единственный казус занимал его. Что станется, когда он умрет? Как же это вообще возможно, чтобы и дальше жалили шмели, играли зарницы, хохотали девки на мостках, а его бы вдруг не стало?! И дальше будут звонко и упоительно расточать вечернюю благодать колокола, на пасху будут выпекаться пышные, изюмные дворцы, и кружить будут по льду розовые, стройненькие дамы в кринолинах…

От невозможности охватить взглядом катастрофический сей этюд Бродяга затыкал рот подушкой и выл, выл, выл…

Усадьба располагалась на самых подступах к Москве, подле Серпуховского тракта. Частенько в гости с него сворачивали сослуживцы отца, ученые родственники по графской линии матушки и церковные чины. Вопрос о жизни и смерти отрок неоднократно задавал, получая вместо ответа вразумительного обрывки проповедей либо, от рубак отчаянных, — смешные утешения эпикурийского оттенку, мол, пей-веселись, и будь что будет…

Люди точно сговорились не замечать очевидного. При первой попытке тетушек сблизить племянника с выгодной соседкой, адмиральской дочкой, он довел девушку до слез. Вопрошал о предметах нелепых, о чуме, о наводнениях, рассказывал о несчастных, коим довелось в гробу проснуться…

Бродяга вдруг уехал в Москву, втихаря поступил в медицинский, чем весьма поразил и расстроил благородных родственников. Он поступил туда наперекор глухому ужасу, клубящемуся в душе, пытаясь заключить с ужасом подобие пари. Робость никуда не делась, стала еще острее.

Особо тяжко пришлось на вскрытиях, проводимых профессурой при значительном стечении учащегося народа. Пока еще Бродяга сам не держал в руках отрезанные части человека, он как-то крепился. Но после первых же практических опытов осознал полную свою неспособность к хирургии. Убедился вкругорядь, что мертвая плоть его не интересует, равно как и живая. Притягивал его лишь переходный миг, момент краткий между тьмой и светом… К счастью, дом состоятельного батюшки был всегда открыт для непутевого студента.

К времени неудавшегося студенчества относится вторая встреча Бродяги с его судьбой…

Толпой задорной, сами себя подбадривая, будущие анатомы наведались в госпиталь, где российская хирургия делала первые осознанные шаги. Анестезия в те годы сводилась к дюжим ручищам санитаров, ремням и стакану водки. Тоскливо вдыхая застойную вонь, слушая о способах и последствиях ампутаций, Бродяга неожиданно столкнулся глазами с пожилым солдатом, кавалером-орденоносцем, мечущимся во время перевязки под руками лекарей. Изжелта-серый, мореный, солдатик явно был не жилец, о чем Бродяга заметил себе вскользь, намереваясь вслед за коллегами двигаться дальше. Он уже перешагнул через несколько пар ног в проходах, морщась от воя и причитаний, не особо вслушиваясь в бульканье профессора-немца, когда раненый кавалер приподнялся, перстом на него указуя, и потребовал:

— Не оставь, родимый…

Товарищи Бродяги не уразумели, к кому сие воззвание относится, благо полно раненых в бреду металось, иных даже привязывали, не позволяя срывать бинты. Бродяга же понял сразу, руки его похолодели, сердце ударило полковым барабаном, он повернулся на девяносто градусов и, как намагниченный, попер, переступая через однорукие, безглазые, безногие обрубки в уланской, драгунской, кирасирской форме, через кротких девушек в крахмальных чепцах, через заплеванные тазы с кусками тряпок и серой человеческой кожи.

Он помирает, помирает, помирает… Билось в висках только это. Тем временем черницы солдатику сменили повязки, вынесли из-под него судно, положили головой повыше и переступили уже к следующему, что лежал лицом вниз и кровью плевал непрерывно. Казалось бы, этот раненый гораздо ближе стоит к бездне, и параллельным проходом среди коек подбирался уже к нему, подхватив рясу, долгополый со своим инструментом, но Бродяга наверняка чуял, кому первому в этой громадной зале надлежит шагнуть…

Он поспел вместе с солнечным лучом. Вместе склонились они сквозь пыль и боль к тусклым глазам солдатика…

— Вы меня изволили? — начал Бродяга. — Чего хотел, голубчик?

Он путался, не соображая, на «ты» можно, или в особых условиях мужика стоит на «вы» позвать, и корил себя за тугодумность и за внезапно пропавший вопрос. А вопрос следовало задать незамедлительно, ибо вздрогнул уже воздух над бритой, порезанной макушкой ветерана, и начало подыматься к распахнутому окну нечто вроде облачка, только Бродяге и видимого, застилая туманом взор…

— Есть ли там что? — зашептал он, превозмогая клекот сердца и, теперь уже преотлично знакомую, сладчайшую истому в паху, понятия причем не имея, как ее остановить. На сей раз ударило не в пример горячее, совсем не так, как восемь лет назад. Припечатало к полу, рухнул, кадыком дергая, вмиг мраком зала больничная окуталась.

— Светлый… — улыбнулся орденоносец и умер.

Бродяга очнулся на клумбе, лошадь рядом травку пощипывала. Рождался вопрос. Тот совсем уж запредельным казался, озвучить-то боязно. Одно дело — себя за штурвалом пиратского брига, в треуголке, с пистолем мнить, и совсем другое…

Совсем другое — на жизнь чужую тут, в сонном отечестве, покуситься.

Мучился он не столько от прискорбной измышленной жестокости, сколько от понимания, что не всякая жизнь ему надобна. Жестокие сцены его отвращали, вследствие чего Бродяга себе психические болезни не приписывал, а только раздумывал и так и эдак, сопоставляя, изнуряясь бессонницей.

Он хотел поймать смерть такую же точно, со словом отворяющим на устах, не разумея, правда, что же слова сии отворяют. Поймать же смерть, находясь вдали от соборований, от госпиталей и поля боя, вероятности почти не было. В то же время он с нарастающей тревогой ощущал в себе способность угадать носителя «отворяющего слова» и среди живых, вполне здоровых и юных.

Как бы тогда дождаться гибели такого человечка? Трепетала душа при мысли… Бродяга тихо сходил с ума.

Он отдавал себе отчет, что единственной, всепоглощающей страстью становится желание приблизиться к смерти. Приблизиться туда, где люди шатаются на зыбком мостке, готовясь породить тайное слово, лишь для него предназначенное.

Что же делать? Неужели и впрямь проникать в больницы солдатские? Глупости это, сам сознавал, что глупости. Особливо тяжко сделалось, когда сам себе признаться в грешных мыслях сумел. До того мерзко заскребло на душе, что едва уксусу не хватанул. Признал себе, что есть оно, чутье, а коли чутье есть, то совсем незачем по больницам заразу ловить…

Можно и так… Живых караулить. Вот только ждать ли их смерти естественной?

Опасаясь сумасшествия, он посетил пару монастырей, побеседовал с настоятелями, известными проповедниками, стремясь укротить свой страх. На какой-то момент мания его отступала, чтобы наутро вцепиться в мозг с удвоенной силой. Он спрашивал священника, указуя на смеющихся девочек в люльке, как такое может быть, что всякая божья тварь тянется к веселью, к жизни, не ведая, что уготован саван и черви. Он спрашивал жадно, какой же тогда смысл в библиотеке, в неразрезанных томах, в глобусе ярком, с тварями океанскими, в английском телескопе, так и не вынутом из ящика, в музыкальном автомате, виданном в кондитерской петербургского Невского проспекта…

Где смысл радостей, если впереди — ночь вечная?

В какой-то момент он, очевидно, окончательно бы рехнулся, имея от роду всего двадцать лет, если бы не события печальные и как нельзя более отвечавшие его безумным предчувствиям.

Мор.

 

23

ЧУМА

Ранней весной 1771-го усадьба перешла на осадное положение, и очень вовремя. Первым же утром, когда из Москвы донесся истеричный колокольный звон, заперли ворота и не пустили назад даже слуг своих… Очень вовремя не пустили, и благо, что запасались на зиму достаточно. Пусть рыдали снаружи, пусть матери к деткам пустить умоляли, тетки Бродяги проявили железную стойкость. Наблюдали с чердака за пожарами в слободах, пищали держали у окон, картечью заряженные, молились вместе каждой ночью. Летом вмиг две деревни выкосило, одни кошки мявкали да псы подвывали. В Москве стреляло, грохотало. После уж прознали, что у Варварских ворот Китай-города бунт затеялся, архиепископа зарубили, стражу; богородицу кликали, поджигали, бесились… Когда эпидемия пошла на убыль, Бродяга отважился на вылазки. Он увидел солдатские заставы, перегородившие дороги, костры, куда ворохом кидали одежду, чаны с уксусом на пустых базарных площадях, шеренги колодников в просмоленных балахонах, в адских масках. Он встречал вереницы телег, обкуренных дымом, и трупы на них, сложенные вповалку, как мясные туши, людей с черными голодными глазами и черными бубонами на руках. Он смотрел, как навстречу этим телегам из ворот больниц и просто из подворотен крючьями волокут по грязи трупы. Он увидел, что за месяц стало с ближними их родовыми деревнями, где лаяли теперь ночами шелудивые псы и страшно кричали, распухшие от молока, коровы. Он встречал полные свечами ночные церкви, где охрипшие попы вздрагивали седыми, спутанными бородами, бились лбами об пол. Колокольный звон тоже бился, бился над рвами с шипящей известью…

Обратно возвращался скоро, взбаламученный ум не выдерживал зрелищ небесного гнева, как окрестили мор старухи-приживалки. Перед конюшней скидывал в костер одежду, забегал в баню, потом сидел долго, успокаивая сердце после парной, зажмуривался крепко, читал наизусть молитвы. Иногда падал на колени в часовенке и плакал горячо, допытываясь у бога, зачем красота женская, зачем античные скульптуры, зачем новый иконостас, если впереди лишь яма с известью…

Однажды ранним утром нашел то, что искал. Как ему показалось, совершенно случайно попал к службе в собор и встретил там старца Исидора. Покойных еще отпевали чохом, но уже слегка замедлилась жуткая река. На площади, позади жидкой толпы побирушек, поддерживаемый двумя чернецами, вздрагивал кривым тельцем дремучий отшельник. Бродяга вначале прошел мимо, краем, поставил пару свечей. Затем на обратном пути, по обыкновению не крестясь, а лишь кивнув маковкам, столкнулся с горящим взором и остолбенел. Старец, казалось, весь состоял из бороды и глаз, что жгли, как уголья. Немощен был телом, но духом кипуч, неукротим.

— Подь сюда, — негромко подозвал отшельник. — Пошто толчесси среди смрада, аки бродяга? Я ведь тебя третий раз вижу. Жаден до смерти ты, бродяга. Все у тя есть, сытно ешь, мягко спишь, черни полон двор, а не лежится на печи… Чай, бродяжить тянет?

Так его впервые назвали Бродягой. Старцу было наплевать на приличия, на дворянские титулы и звания. Он существовал на задворках одного из уральских монастырей, по слухам, втихую поддерживал обряды языческие, но в округе авторитетом пользовался неимоверным. В Москву привозим, был трижды, после уговоров долгих и богатых даров на монастырское содержание, и всякий раз коротко пользовал детей аристократов, а сказывали даже, что и к августейшим персонам допущен был…

— Я смерти боюсь, — признался Бродяга. — Чую зерно ее в человеке, в ком спит, а в ком уж проклюнулось. Оттого боюсь еще больше…

Совершенно чужому человеку, полусумасшедшему схимнику открылся. И полегчало сразу. Впервые полегчало, потому что старец не отвернулся, не плюнул под ноги, не замахал крестом истово.

— Боисси? — хихикнул старичок. — Чего ж вылез на белый свет? Сидел бы себе, у теток под юбками, на реку бы глядел, на прачек, прости господи…

Бродяга вздрогнул. Как раз вчера он пытался читать в библиотеке, и по давней привычке, взглядывал на пустые мостки. Деревня почти вся полегла, некому стирать было…

— Не умирать боюсь, а смерти, — удивляясь собственному многоречию, пояснил Бродяга. — Хочу понять, для чего жизнь дадена, коли страх вечный грызет…

— Аль согрешить много успел? — усмехнулся в бороду Исидор. — Честно глаголь, зарезать кого хоцца?

— Нет, нет, как можно…

Бродяга чуть не сел в лужу. Отшельник трепал языком грубо, по-мужицки, совсем не как святой человек.

— Можно, все можно, — покивал удрученно старец, зевнул широко, не прикрывая рот. — Чего уставился, я золотых яиц не несу. Кабы можно не было, не душили бы друг дружку, разве не так?

— Значит, вы тоже считаете… — задохнулся Бродяга, — что дозволение на грехи имеется?

— Ни хрена, — опустил его на землю дед. — Никаких дозволений. Ты сам и есть свое дозволение. И нет тебе спасу, кроме как постриг Белого мортуса принять…

И махнул чернецам, чтоб несли его к воротам.

— Что за постриг? — опомнился Бродяга. — Никогда не слышал…

— А ты много чего не слыхивал, — отмахнулся Исидор. — Грамотный больно, а чего грамота ваша? Буковки одни, а… Ну-ка, подсадите меня, братцы…

Позади, за воротами, уже развернулась карета с золоченым гербом на дверце, с лакеями на запятках. Исидора подняли двое в париках, с закрытыми, впрочем, лицами, бережно понесли, монахи кротко топали следом. Бродяга ахнул, прочитав герб.

— Стойте, погодите! — Он неловко побежал за лакеями, заглядывая Исидору сбоку в помятое лицо. — Умоляю вас! Все что угодно, служить к вам пойду, постригусь, деньги, только объясните, как же это…

— Что «как же это»? — блеюще передразнил старик.

— Как же так, чтобы никаких дозволений? Сами руку целовать даете, и сами же ересь проповедуете…

— Стой, — тихо рыкнул Исидор. Монахи замерли. — Ересь не то, что в уши, а то, что в души. Сам ведаешь, бродяга, а врешь… В чем моя ересь? Да только в том, что твердо знаю, а ты мечешься. И Христу готов клониться, и лизать подошвы идолищу готов, пакостник. И убить готов…

— Неправда, я не за себя радею, — в отчаянии воскликнул Бродяга. Он понял тайным чувством, что если упустит сейчас схимника, то все, увезут во дворец, не встретятся больше… — Я смерть загадкой понимаю, которую Господь нам загадал. Стало быть, и отгадка имеется…

— Врешь, — одними губами произнес старец. — Вечно жить хочешь. За то готов удавить весь род людской.

— Пошто напраслину… Я руку ни на кого…

— Это до времени, — отмахнулся дед. — Чую, пару раз уже прелести запретной вкусил? Шо рожу воротишь? Не дрожи, я сам такой был. Сдохнешь, бродяга, али достанут тебя… До конца-то формулу ишо никто не составил, — опять одними губами, почти беззвучно, предостерег дремучий отшельник.

У Бродяги закружилось, сбилось перед взором — сырая площадь, лепешки навоза, наглые галки над колокольней, ободранные дети ниц перед пузатыми господами в треугольных поярковых шляпах и шерстяных чулках…

— Этого бродягу со мной! — вдруг приказал старец. Лакеи робко переглянулись, у Бродяги холодом заныло внизу живота. Из кареты брезгливо глянул короткий, жабьего вида человечек в буклях и кружевах.

— Кто будешь?

— Такой-то, такой-то! — почти по-военному отрапортовал Бродяга, невольно вытягиваясь во фрунт.

— Не гляди, сиятельство, что в отрепьях шлепает, — вступился старец. — Не врет он, так и есть, полковничий сын…

Бродягу несколько покоробило, что за него просит простолюдин. Похожий на жабу вельможа укрыл лицо платком, отвернулся, махнул соглашательски, устало. Все в империи устали за последний месяц.

В карете Исидор молчал, как истукан, глазами только зыркал. Закатили во двор, мелькнули факелы, шпоры, ограда чугунная. У Бродяги еще пуще заныло в животе, когда на окошке складочку отдернули. Попутчик их, блестя орденами, одышливо сопя, вылез, соскочил на коврик.

— Жди тут, — просто сказал Исидор и раздавил какую-то гниду в бороде. — С их сиятельствами маненько потолкую, уж больно просили за хворыми детками присмотреть, а там, бог даст, затемно и поедем…

Бродяга послушно ждал Исидора в карете. За три часа одиночества он многое обдумал и принял решение. Хитрый старец поймал его в ловушку собственных слов. Он умолял, кричал «все что угодно», и нате вам — придется платить по счетам.

Исидор вернулся угрюмый, еще больше высохший, очи пленкой, как у змея, затянулись, тени скулы облегли.

— С богом! — только и сказал, в тулуп завернулся и уснул.

Во мраке, после часа тряски по колдобинам, вдруг встали. Старец проснулся, ожил, захрипел. Словно удивился, заметив подле незнакомого человека. Бродяга ерзал неловко, стесняясь отросшей щетины, нечистого мужицкого кафтана. Хотел спросить о здравии, да язык словно присох к гортани.

— Ты чего, бродяга? — спросил Исидор. — Неужто в перинку не хоцца? Отседова до перинки верст семь, не боле. Давай, чайку похлебай с нами и гони. Коника твово позади привязали, овса щас дадим, и поедешь с богом…

— А как же… как же постриг? — Бродяга не мог поверить, что его обманули. Уста старца одно обещали, а глаза хитрющие, грозные — совсем иное. Монашек отворил дверцу, студеный ветер над облучком фонарик раскачивал. И вправду узнал Бродяга поворот знакомый, за верстовым столбом. И огоньки под горкой сладко моргали. Он понял вдруг — нельзя выходить. Выскочить из кареты легче легкого, только этого и ждут, сунут нож под ребро — и готово дело, к утрецу волки так обглодают, что свои не признают…

— Я что угодно, какую угодно сумму соберу, лишь бы причаститься, лишь бы стать этим самым… мортусом…

— Цыц, не кидай слова, коих не смыслишь! — негромко прикрикнул Исидор. — Какой тебе постриг… Но, но, не реви, корова! Вижу я, от тебя в миру всем одна морока. Так и быть, заберу к себе. Только помни — насовсем заберу. Людишки мрут, соборовать некому… Чай, смекнул уже, чем платить за избавление от дрожи-то придется?

Бродяга окаменел. Монахи разом перекрестились, зашелестели «отче наш», посмотрели отрешенно, насквозь, точно идолы черного дерева из отцовского кабинета.

— Белый мортус косую гонит прочь, покудова стих не составится, — сипло произнес Исидор. — Я свой стих до конца слушать уж не хочу, надоело…

— Так вы тоже?..

— Тоже, тоже…

— Неужто жить надоело? — не выдержал Бродяга. — Грех так…

— А ночами души человечьи пить не грех? — подался к нему старец. Монахи тоже привстали, как псы цепные, готовые за хозяина глотку рвать. — Как первая строка стиха сложится, почитай, ты в капкане. Нет жизни боле… Я отказался, сам. Сколько еще смогу, так проживу, человечьим веком, благости принесу в мир. Смекаешь, бродяга? Двести лет, почитай, я не мог отказаться, все мнилось, что это и есть главное… А впрочем, ты ведь так и думаешь, что с тебя взять?

Старик глядел из темноты сурово, похожий на лик с иконы.

Двести лет, билось в висках, двести лет…

— А что ж главное, коли не жизнь? — глухо спросил Бродяга.

— Два пути есть у мортусов, бродяга, — продолжал дед, словно не расслышал вопроса. — Либо стих свой мирно составлять, тогда побегут годы шумно, а потом замрут, как лягуха под снегом замирает. Многое со стихом дадено Белому мортусу, целить может, на годы вперед видит, металл в земле мастерам дарит… Многое дадено, но так же и назад спрошено. Все, что дадено, вдвое возвертать приходится…

— Кому воз… вращать?

— Как кому? — искренне удивился Исидор. — Вестимо, людям. Больше нет господ у тебя…

Бродяга чуть не подавился. Подобную ересь от человека, которому князья доверяют болящих чад, он услышать никак не ожидал. Вместе с тем и тянуло к человеку этому опасному неимоверно…

— Это ж как, нет господ? — дурея слегка от столь опасной полемики, выпалил Бродяга. — В святой обители обретаетесь, а господа нашего…

«Господа хулить вздумали?» Это он не договорил, спохватился.

— Дурак, — сказал Исидор и глаза кротко возвел.

— А второй?.. — Бродяга от волнения слово «путь» выговорить не смог. Он вообще ничего не понимал, кроме одного, — каким-то чудом с детства открылся ему дивный дар, смерть укрощать…

— Второй… — нехорошо рассмеялся Исидор, и Бродяга вновь ощутил себя на краю гибели. Никакие не монахи, подумалось ему, оборотни клятые, волками смотрят.

— Черным мортусом перекинуться легше всего, — подтверждая худшие подозрения Бродяги, спокойно заметил отшельник. — Рождаются все одинаковы, чисты и невинны, а после, ты глянь, пакость какая… Черный видит хуже, оттого голоден, не ждет стиха, сам убивать начинает. И чем больше загубит народу, тем слепше деется… Вникаешь, бродяга?

— Вникаю.

— Ни хрена ты не вникаешь, прости господи… Ты думаешь, шо я с тобой лясы точу, делать нечего? Белого хочу вырастить, а не Черного… Ошибусь — беда на Русь опять придет, сколько уж можно…

— Так разве я Черный?

— Нет, покудова… Ты как, креститься не можешь?

— Не могу…

— Эхма… В храме худо? Водица святая жжет?

— Дышать тяжко, теснит словно, — честно пожаловался Бродяга. — Про воду не думал…

— Мокий, притвори, чай не май на дворе, — сварливо обратился старец к одному из своих помощников.

Тот поспешно захлопнул дверцу. У Бродяги слегка отлегло от сердца.

— Оставить тебя тут не можно, — вздохнул Исидор. — Тьма египетская от тебя народится, уж было так… Либо снова грех тяжкий на душу брать, либо учить придется. Дурень ты, ничего не понял! Я такой же дурак был… Мнишь костлявую одолеть? Только ведь, как стих врастет в тебя, так жизнь и высосет, опомниться не успеешь. Помяни мои слова — жизнь не ради любования дадена, работать надо…

 

24

ПОСТРИГ

Ему было двадцать, когда навсегда покинул усадьбу, любимых тетушек, служивого отца и все планы на благоустроенную московскую жизнь. Он начал бродяжить, но совсем не так, как ожидал.

На второй же день по приезде Исидор велел переодеть гостя в черное, остричь коротко и взял с собой в город.

Они ездили к умирающим.

Старик делал свое дело, исповедовал. Бродяга поначалу зажимался, захлопывался, как моллюск, и страдал до рвоты. Находиться подле смертельно больного, всматриваться в восковые, угнетенные, повязанные платками лица старух, вдыхать слезы безутешные — это все вгоняло его в ступор. Но Исидор знал свое дело славно, выбивал клин клином. Ничего на первых порах не требовал, харчами не баловал, одно лишь настрого заповедал — от родных покойника не прятаться, говорить с ними, ласкать да слушать. Первое дело — слушать человека, пущай себе клянет небо, рыдает или смеется…

Походя, играючись, в одно касание, Исидор лечил детей от несмертельных хворей, вроде колтунов, заикания, бородавок. К взрослым ездил редко, сам тоже принимал неохотно, уж больно много энергии высасывало из него целительство, а подкачки-то более не было, сам отказался. Впрочем, никому впрямую не отказывал, на памяти Бродяги человек сорок буквально с того света вытащил.

Эпидемии по уральским губерниям стихали быстрее, чем в старопрестольной; вероятно, сказывались особенности сухой зимы или разница в чистоте воды, однако до первого снега Бродяга вместе со старцем исповедал и похоронил человек триста. Это тех, кто не от старости помер. Подсчитать пытался — и сбился в ужасе. Где-то на двадцатом покойнике он привык. Он стал осязать старуху с косой совершенно иначе, его домашние представления рухнули, и вместе с представлениями рухнула тоска по батюшке, по любимым теткам и болезненному, дремотному городу.

Оказалось, что его фобия никому не интересна, что не надо искать сочувствия и соратников, потому что здесь его не поймут. Здесь горюют, но не так, как собирался горевать он, недоучившийся студент, несостоявшийся военный и никому не нужный поп. Исидор не зря зло шутил, что таких никчемных мир от себя не пущает…

Исидора звали часто. Шла молва, будто от старика особая благодать исходит, и что исповедоваться лучше ему, нежели деревенскому батюшке, а еще лучше, если старец соблаговолит к трапезе остаться и прочих членов семьи послушает. Ни советов, ни утешений особых от него не ждали, к этому Бродяга давно привык. Божились, что в семьях, где Исидор проводил кого-либо в последний путь, да еще и осенил, там хвори отступали, и двойни чаще нарождались. И уж точно никого к погосту в ближайшие пару зим не понесут…

Бродяга отрастил гриву, бороду, ладони его задубели от рубки дров, а плечи — от коромысла, щеки ввалились, зубы пожелтели. Исидор курить запрещал, зато велел жевать чеснок и траву, от цинги полезную. Кормили в монастыре не густо, зато в богатых домах, куда брал с собой старец, Бродяга отъедался. Легче жить, однако, не становилось. Раз чуть бес не попутал, случайность спасла. Послал старец с монахами за дровами, тремя подводами выехали затемно, чтобы к обеду возвратиться. Колыхалась рань зябкая, мычали полусонные стада, монахи скрючившись, ноги подобрав, молча вдоль реки ехали, к броду.

Ничего не предвещало беды.

На переправе лошадей напоили, снова двинулись, а как солнце выглянуло — подобрали баб двоих, с девчонкой. Деревенские, но не забитые бабенки, бойкие, смешливые, из вольных. Бродяга до того молча на последней подводе валялся, в небо взор вперив, травинку жевал. Чернецы болтали сказки, порой истории захватывающие всплывали, хоть и с чужих слов, да только Бродягу не трогало.

Его давно ничто стороннее не трогало.

Когда бабы с девочкой подсели на телегу, для монахов ничего не изменилось — как жевали горбушки, злословя лениво, так и продолжали. Бродягу обдало вдруг холодом, словно из парной выпал на колючий снег. Задышал тяжело, чувствуя, как капкан внутри напрягся, в ушах зазвенело. Звон далекий нарастал, катился, уже гремело и трясло, точно привязали его всего, целиком к языку колокольному, и раскачивали, и лупили им о бронзовое нутро тусклого великана…

Девчонке ведомо было. Следующее слово для его стиха, для его бессмертия грядущего.

Он соскочил с телеги, медленно обогнал, улыбнулся, чтобы себя не выдать, незаметно стряхнул пот. Лица ребенка он даже не видел, не сумел бы описать, какова она, во что наряжена, сколько ей годков. Вероятно, лет семь или восемь, не больше. Бродягу прошиб пот, когда он понял, что способность его развилась и усилилась. Он наверняка знал, что из трех особ женского полу именно эта, махонькая, в женскую силу покуда не вошла, а здоровьем, как назло, могла с медвежонком поделиться. Что-то у ней свербило, может зуб молочный, либо заноза, но до багрово-черной полосы далеко ей было, ой как далеко. Багровый горизонт Бродяга наблюдал при желании в каждом встречном, у одних он почти незаметен был за сизой, облачной как бы, дымкой, у других полыхал настырно, проморгаться хотелось от мрачного пламени…

Девчонке суждено было топтать земную твердь еще долго, очень долго. Бродяге показалось, что воздух стал густым, как сметана, забулькал, застрял в трахее. Хуже новости не придумаешь. Девчонка несла слово и собиралась нести его лет шестьдесят, а то и больше…

Он тогда еще не умел с полувздоха определять положенный человеку срок.

Повозки застопорились в узком месте, пропуская почтовую карету с охраной. Поздоровкались, помахали ручками. До полосатых столбов заставы с полверсты осталось. Монахи спешились, кто по кустикам, кто снедь развернул обстоятельно, кто прилег, завернувшись. Илья разгонял уже колесницу, хмарь подымалась с лугов, жужжали слепни. Бабы спрыгнули тоже, похватали мешки, но повернули не к городку, а назад, к реке, к переправе. Позже оказалось — помыть ноги надумали да обувь надеть, чтобы в городе совсем уж за простушек не держали.

Бродяга никого и ничего не слышал, смотрел на девочку. Худосочная, с косицей, под косынку повязанной, в сарафанчике льняном. В руках опорки крепко сжимала, видать, настрого велели обувь беречь, не испортить. Подпрыгивая, она спускалась по влажному песку к броду. Там, под игристыми перекатами реки, метались стаи мальков и рассасывались, как неровные шрамы, следы тележных колес.

Бродяга встал за бабами в трех шагах, куст ракиты его прикрывал. Он видел, что к противоположному, обрывистому берегу неспешно катится повозка, рядом вприпрыжку бежит жеребенок. Возница вдруг натянул поводья, кобыла встала, потянулась губами к орешине…

«Что она такое? — пылая, рассуждал Бродяга. — Ничто, пустая моль, мотылек жалкий… Кто заплачет, кроме матери ее, если мотылька не станет? Никто, пожалуй, да и мать долго горевать не будет. Небось четверо, а то и пятеро по лавкам прыгают, обычное дело дитя схоронить… Боже, помоги мне, останови меня, как же спастись от напасти, Боже?!»

Бродяга не мог оторвать глаз от тонюсенькой ее шейки, от проема между лопатками, от бьющейся жилки, от пушка на левой щеке. Не более двух саженей до нее, до прихваченного узлом затылка оставалось.

Вот еще ближе, присела, жучка рогатого перевернула на песке. Крестьянок уже скрывала стена шелестящих кустов, на том берегу мужичок вовсе отвернулся, исчез за обрывом.

Нет свидетелей, никто не увидит, никто не услышит!

Бродяга до крови укусил себя за руку.

На другой стороне реки возница с переправой не спешил, кормил лошадку из торбы. Жеребенок сосал ее, помахивая хвостом. Бабы вдали уселись на бревнышке, лузгали семечки, неторопливо тянули разговор, словно горлицы ворковали. Девчонка, отшвырнув прутик, пошлепала в сторону, в самые заросли, в осоку. Откуда-то вынула тряпичную куклу, прижала к груди, спела той колыбельную, затем на сухом мху положила, якобы пеленку младенцу меняя.

Уйдет — второй раз не воротишь…

Девочка ведала слово, слово редкое, ценное, как джокер на остатнем раскладе, могущий перевернуть небрежно весь ход игры. Слово, замыкающее строфу…

Надо было только позволить ей провалиться за багровую черту. Он успел бы, ухватил, верил в это истово. Только врезать легонько булыжником, окатышем речным, много ли дитю надо? А мать и не заметит, мать еще нарожает, вон какая крепкая!

— Эй, покатили, что ли? — За спиной Бродяги жевал луковицу с салом молоденький послушник. — Игумен осерчает, коли опоздаем. Тебя ждем, обыскалися…

И в тот же миг лучик солнца дерзко вырвался из туч, разбился на осколки и словно бы вызвал к движению доселе застывшие предметы. Всполошились кряквы в камышах, стаей взлетели вороны над дальней колокольней, заржали лошади. У Бродяги подогнулись колени.

— Спаситель, спаситель, не оставил меня… — хрипел он, позабыв молитвы, позабыв благодарность словесную, изливаясь в умиленном раскаянии.

Девчонка обернулась, вздрогнула, заметив вблизи мужчин: одного юного монашка испуганного, другого — смурного, корявого, вовсе страшного, стоящего на коленях, с перекошенным ртом. Бросила куклу, промчалась по воде, притаилась за юбкой матери…

Сама не ведая, что уцелела чудом.

 

25

СПАСЕН

— Диавол испытывал? — спросил от порога Исидор, когда с дровами вернулись.

Бродяга заплакал, слезы утирал рукавом, носом шваркал, все текли и текли…

— Ниче, зарастет, — подытожил старец, выслушав сбивчивую повесть о несостоявшемся убийстве. — В знаки не верую, извиняй. Сам осилил бесов, за то благодари заступников небесных… Ниче, случалось и хужее! Спасся седни — к завтрему сильнее станешь, вот и весь сказ.

— Отец, а как не повстречаюсь с ней более? — отважился Бродяга. — Чую я, не просто слово, а особливое ведала…

— Дурак, — скривил рот Исидор. — Ну, дурак же! Чутье острое, а разума — ни на грош. А ну, сказывай без утайки, отчего не прибил девку? Нешто пожалел? Мне честно говори, в очи гляди, ну!

— Так это… Не пожалел! — угрюмо отмахнулся Бродяга. — Можешь отлупить меня, отец, но я их никого не жалею…

— Ой ли? — сощурился старец. Гнева, впрочем, не явил.

— Редко когда подступит, редко… — задумался Бродяга. — И эту, на реке, не пожалел бы. Я, отец, вот хоть смейся, весь род человечий тогда пожалел…

— Говори, говори.

— Да что говорить? — смутился Бродяга. — Как-то не растолкуешь… Глядя на нее, будто уверился, что все мы не просто так рождаемся и мрем, что есть высшая разгадка, есть она… Иначе, ежели разгадки бы не нашлось, так никто бы и не нарождался. Вот что остановило, не жалость…

— Белый мортус, как есть Белый, — удовлетворенно крякнул старец. — Не о себе печется, слава те, господя…

…Умирала мещанка, сорока шести лет, от огня внутреннего, лечению неподвластного. Исидор велел стоять за дверью, с пером наготове, а можно и без пера. Остальных сородичей разогнал, чтоб не мешались под ногами.

— Эта, как пить дать, преставится, — едва потрогав лоб больной, заметил старец.

Бродяга задрожал. Понял, что тощая тетка сегодня помрет наверняка, в который раз ошпарив страхом. И понял, что сегодня начнется нечто.

Придет третье слово стиха, его стиха. Без греха придет, по закону неписаному.

Шепот за дверью прервался, больная захаркала. Исидор отчетливо, не напрягая голоса, как он умел, окликнул. Бродяга толкнулся внутрь, не зная, чего ожидать. Следом сунулась девка с кувшином, глазья любопытные. Исидор замахал на нее черной пятерней, мигом смылась.

— Меня вынеси отсель, а сам слушай, — велел старик, и за локоть, точно клещами, ухватил. — Остатнее слово за тобой… мортус.

Бродяге казалось, что потолок сучками вдруг пророс и вниз и тянется к нему, насквозь прорубить тянется.

Мортус…

— Да как же?.. — взвился он. — Не положено мне, отец…

Больная тяжко застонала; платок на ее груди — словно в крови выстирали. Капли пота на прозрачном лбу висели горошинами.

— Остатнее слово твое, мне не говори. Мне она, что надоть, донесла.

— Спасибо, родимый… — прохрипела женщина. Глаза ее влажными провалами упирались в потолок.

Бродяга вынес деда из натопленной спальни, вернулся, притворил дверь. Писать, однако ж, не пришлось. Спустя минут семь женщина дугой выгнулась, кровью плюнула, затем подняла медленно руку и, перстом в темноту указуя, одно лишь слово произнесла:

— Княже…

Бродяга выбрался, шатаясь. Сила враз ушла, кровь от головы отлила, по ногам мурашки забегали. Вроде дверью за собой звучно не хлопал, а лампады в горнице погасли. Вбежавшая сестра покойной опрометчиво в глаза ему глянула — и отшатнулась, по стене сползла. Девка за ней свечи несла, взвизгнула, назад пятясь. Исидор шикнул, брови сдвинул.

— Ага, проняло… Затвори уста, окаянный. Вымолвишь — прокляну. И себя погубишь, и безвинных…

— В глазах темно… — пожаловался Бродяга, когда уже правили назад. Присыпало снежком помаленьку, воздух хрустко кололся, дышало небо близким морозом.

— Тпрру! — сказал лошади старец.

Бродяга скатился с телеги в окаменелую грязь. Снова и снова видел перст скрюченный, небо агатом отдавало, в ушах — грохот дальний, будто гроза за лесом сторонилась. Никак он не мог проморгаться, темень приступила. Вроде впрямую на огонь смотрит, а мнится, будто витраж голландский огонь заслоняет.

— Слепну я, отец… Что за напасть?

— Радость тебе, а не напасть, дурак. Жив остался, а скулишь, как пес. Теперича слушай, бродяга. Знак седни тебе явлен был, навроде ярлыка малого. Знак не от светлого, от иного, строка первая сложилась. Как слова переставить — твое дело. Захотишь отринуть напасть — милости прошу. Всенощную отстоишь, до зари ишо неделю службы отстоишь, попостишься, можа, и полегчает…

— Что полегчает? Как отравы наелся…

— Не отравы. Постриг принял. Благодать тебе сошла, только не от Христа, от иного. Прости мя, Господи, что всуе имя твое упомнил. Не жалей, бродяга. Печать у тебе во лбе ишо раньше горела, сразу тебя признал.

— Да что за печать такая? — Бродяга стонал в подмерзшей луже, держался за глаза, за виски. Лошадка прижимала уши в испуге, сторонилась его, будто волка чуяла.

— Мортуса Белого печать… Мало кто об нем наслышан. Книги чародейские от греков завезли, да при Грозном еще спалили, вишь, умники. Спалить легко, а как потом с нечистью управляться, а? Вот славно, что кусок от книги одной, называть не буду, изустно заучили. Потому мало кому ведомо…

— Это я нечисть, что ли? — обиделся Бродяга.

— Ты дурак просто, — успокоил Исидор, плотнее закутываясь в драный полушубок. — Нечисть — это, не к ночи сказано, например, Черный мортус. Тот жизнь сосет, да одной ему постоянно мало. У детей малых сосет, у старых, болезных, кто при себе соки жизни удержать не может, слабые кто… Слушай меня, Бродяга. Я ишо отроком голопузым бегал, приезжал к нам в обитель старец Гаврила с Ильмень-озера. Чудной был человек, но как есть святой, птиц собирал на поляне. Это я сам видел. Птиц собирал на длани и по муравке мог пройтить, цветов стопами не сгибая. Он про книги запретные ведал, вьюношем выучил, изустно передать дальше хотел, да не мог. Не мог сыскать ни по селам, ни средь затворников отрока, кто бы память добрую имел, да к тому тяготение к науке. Было так, что и плевали вослед, и от патриарха псы подметные приползали, погубить хотели…

— Так он тебя сыскал?

— Меня взял, долго учил. По гроб буду ему свечи ставить. Научил много, теперь голова худая стала, забываю… И про мортусов научил. Черные опасны зело, может, от них чума с язвой и идут, тут не проверишь. И разглядеть их простым глазом никак не можно…

— Колдуны это?

— Не всегда. Старец Гаврила на Отрепьева указывал, на самого даже Грозного. Змей тот был, даром что книги жечь велел… Сами прочитали, заклятия тайные постигли, а с другими делиться не блазнилось им. Но те далече, сгинули уж, хоть все не по сроку. Либо казнены, либо отравлены, всяко не своей смертью ушли, и слава богу! Истинным божьим людям давалось зрение великое. Находили Черных даже в утробах материнских, вот как, там и жгли, ага… Да ты не дрожи, Бродяга. Белый мортус не таков, он хучь и родился с ярлыком, а все ж таки без пострига в силу не войдет. Белого одна рана допекает — люто он смерти страшится, и через страх свой может тварям божьим навредить. Пустой внутри Белый мортус, ты уж не обижайся, но пустой. Веры христовой не удержит, да и другой веры никакой. Слоняется так и мучается, пошто жизнь дадена, коли правды в ней ни на грош, а в закате — могила? Оставлять без присмотра Белого мортуса никак нельзя, хоть вепрем и не кидается. Но разбойничков, лихих людишек из них немало вышло, сказывают. Случайно аль по родству предсмертное слово услышит — и с того момента изнутри вывертом оборачивается. На каторгах самые бойкие Иваны, знашь, кто? Вестимо, Белые мортусы, завсегда заправляют да хозяйничают в делах паскудных. Почему так? Да потому, что пустые внутри, не держит их ничего от резни, от убийства да лихоимства…

Бродяга слушал, затаив дыхание, на себя слова грозные перекладывал, Мурашки по коже от ужаса бегали, словно в зеркало сатанинское заглянул. А ведь и верно, не раз ему в дремоте являлось, что будто бы нету никаких законов, кроме законов его собственных. Где предел его праву и где предел праву иному, от Бога даденому?

Прочитал как-то про упыря трансильванского, про то, как тот жил, удаленно, размашисто, кровью путь свой поливая. Злодей был, конечно, для геенны созданный, а все ж вызывал подвигами своими мрачными в душе трепет приятный.

По наивности своего домашнего воспитания, Бродяга не догадывался оборотиться к примерам злодейств не столь отдаленных, расположенных под самым носом…

— Виноват я перед Гаврилой шибко, — жаловался старик. — Вот помру скоро, а не сыскал себе парня в обучение. Те что сами просились, отворачивались после, бежали… — Он подставил руку для поцелуя проходившим мимо бабам.

— Прости, отец, зябко! — Бродяга подобрался к телеге, стуча зубами, мокрый, взъерошенный. — Дозволь, поедем? Замерзну…

— Сиди тихо! — равнодушно прикрикнул старец. — Никуда не поедем, покудова не ослобонит тебя. Куды тебе в обитель — сгоришь, и золы не останется…

— Как же? Что ж, мне теперь и в церковь нельзя? Вроде прокаженного? — Бродяга в испуге рассматривал грязные свои руки.

— Погодь малехо, все можно будет. Слушай, Бродяга, на ус мотай, другой раз не повторю. Ничего так просто не дается. Сложишь вторую строку — отработаешь сполна. Сложишь третью — вдвое больше отработаешь. А ерепениться, начнешь, обленишься — до земли пахотой согнет… Да садись уже, поедем…

— А если я… — Бродяга облизал губы. Вопрос повис острым валуном на краю обрыва.

— Да не бойся, договаривай, — Исидор чмокнул вожжами. — Хотел спросить — если перекинешься, убивать ради бессмертия начнешь? Тогда — беда великая. Черного мортуса не остановить, покуда в крови не захлебнется…

 

26

БРОДЯГА

Он потерял короткую память на третий месяц бродяжничества. Старец таскал слушать каждого умирающего, хотя Бродяга отчетливо сознавал, что практически все они — «пустышки».

Обрывки стиха несли единицы, но возлюбить следовало каждого.

Возлюбить грязных крестьян было столь непросто, что ночами Бродяга выл, уставившись на луну.

— Уйдешь? — спрашивал утром Исидор, безошибочно, по набухшим подглазным мешкам, по серой коже определяя бессонную маету.

На седьмой месяц вдруг принял постриг в монастыре, имя взял, на которое откликался, но жить продолжал вне стен, подле духовного отца. Тот чах, слабел все боле, с трудом разминая по утрам двухсотлетние кости. Было ему годов даже поболе, но поминать об том не любил. С тех пор как прекратил стих слагать, дряхлел на глазах. Паломники к нему косяком валили, не успевал всех благословить, монахи уносили на одеяле почти бездыханного.

Когда к Бродяге постучался первый проситель о заступничестве перед Богом, он не запомнил. Вначале онемел, ослабел ногами от такой просьбы, затем устыдился, что угостить в крохотной избенке нечем… Летом пошло легче, после того, как в острог съездил. Троих там послушал перед смертью, но только четвертый слово донес. Старый каторжанин с рваными ноздрями, чуть не всю жизнь провел по каторгам. Лежал неделю, к стене отвернувшись, никого слушать не хотел, а в Бродяге сразу близкого признал. Ухватил за локоть горячечно и помер, слово вымолвив.

После острога намерен был в монастырь возвращаться, когда вдруг понял, что тянет совсем в другую сторону. На юг. До Астрахани дошел и еще южнее, вдоль моря спустился, почти к персидским владениям. Везде кое-как пропитание находил, хоть и не стоял на папертях. Слушал, помогать вызывался бесплатно или за корм, деньги возвращал сразу. По горным тропам намаявшись, к донским станицам двинул, там в компании странников время провел, ни с кем, впрочем, близко не сходясь. Наступил день, когда отважился сам предложить лекарские свои свойства. Помнил, как старец нарочито колдовал, раздувая страхи близких, щеки дул, слова латинские в кучу ссыпал, вполовину из молитв, вполовину из стишков римских, в сундучке истлевших. Бродяге казалось постыдным так дурить православный люд, он волхвом древним не прикидывался, оттого прослыл суровым и справедливым божьим человеком.

Сам об эдаких словесных регалиях не знал. Думки все к одному сводились — годы бегут, торопятся, а формулы нет, как не было. Тем удивительнее стала для Бродяги встреча со старым случайным знакомцем из Серпухова; тот в совсем пожилого человека превратился, ходил с одышкой, переваливаясь, волосенки редкие серебром отливали.

Внезапно он уразумел, что не стареет, как другие.

Но радости не почувствовал, словно иссяк источник. Не осталось радости в груди, не осталось ничего, кроме горячего желания продолжать стих. Будучи в лавке, заглянул равнодушно в календарь, отвел глаза, затем снова пригляделся и не поверил.

Десять лет, как один день…

 

27

НОЖ ГОДУНОВА

В последний путь старца Исидора проводили зимой 1792 года.

…Год звенящий, тревожный, пороховой. В Царском Селе Кваренги вышагивал с карандашом, впереди мастеров-каменщиков, намечая фундамент будущего дворца для внука венценосной Екатерины. Внук пока играл в живых солдатиков и не догадывался о печальной своей судьбе…

В Париже чернь ворвалась во дворец Тюильри, Конвент провозгласил Францию республикой, австрийские войска перешли границу, а комиссары, под «Марсельезу», подняли лозунг «Отечество в опасности!»…

На другом полушарии, в тени могучего платана, под городской стеной, двадцать четыре вольных брокера ударили по рукам, чтобы не считать деньги по кофейням. Позднее, 17 мая стали отмечать как день основания Нью-йоркской фондовой биржи…

В том же году российская императрица затеяла травлю московского «Ордена злато-розового креста» и горели в кострах книги розенкрейцеров, якобы направлявших неокрепшего Павла в сторону дружбы с Пруссией…

Для Бродяги этот год означил иную веху. Перед самой кончиной Исидора, как почуяли, к отшельнику наведались трое. По первому взгляду признал в них Белых мортусов, древних, гораздо старше наставника, хотя внешне каждый годков на семьдесят пять тянул. Глаза их выдавали, и то не каждому, а человеку понимающему — жадные глаза. На погост сани с покойничком лошаденка провезла, так все трое вздыбились, взглядами проводили. То есть снаружи никак по ним не заметно: благообразные, степенные старички, но Бродяга-то чуял — жар из них прет. И горизонт багряный внутри у каждого не вдали полыхал, как у рядовой божьей твари, а повсюду, водопадом огненным изливался. Старики приехавшие не лыком шиты, мощь дрожала в каждом великая. Монахи любопытные сунулись ближе рассмотреть, так те не препятствовали, но понять дали, что растопчут. Лениво так намекнули, вроде как, наблюдай, детинушка, да не зарывайся, не то, пыхнем гневом, мозги через уши вытекут…

Бродяга сразу поверил. Припал благоговейно к пластам знаний, которые мудростью обозвать бы не смог, ибо сызмальства поучали его, что мудрость в ином. Белые мортусы глядели на мир холодно и отстранено, не напрягаясь на тяготы, отвлекавшие их от собственного благоденствия. Старцы нисколько не пеклись о сиюминутном, мирском: о постройке дома, о вкладах в биржу голландскую, об угодьях церковных либо о расширении монастырских промыслов. Деньги их занимали как лишний вес в кармане, от которого следовало возможно, быстрее избавиться. Получали щедро от богатых, копеечно — от нищеты и почти сразу раздавали, не пересчитывая. От рассуждений мрачных бурчало у Бродяги в животе, а денег он привык бояться. Смешно считать деньги тому, кто не считает годы.

Игнатию, кажется, принадлежали заводы в Тамбовской губернии, но он и думать о них забыл, отписал давно забытому своему наследнику… Кстати, о наследниках. Дети, и даже внуки, у старичков, в свое время, народились. Поскольку, в отличие от Бродяги, путь свой природный оба позже установили, и покорились ему. Со временем, естественным образом, пришлось мортусам домочадцев покинуть, раствориться пришлось на просторах, дабы не смущать бесконечным присутствием дряхлеющих наследников. Тема продолжателей рода хоть и не табуировалась, однако ж среди старцев не приветствовалась никак, и Бродяге коротко об том намекнули.

Давно уж пора было старцам в могиле лежать, да заклятия не пускали, стих на свете сберегал. Удерживал стих смертушку, да не совсем. Приглядевшись внимательнее, Бродяга заметил, что багровые озера, внутрях каждого кипящие, понемножку наружу сочатся. В красках не описать явления, и слов он толком подобрать не умел, да только видел неоспоримое.

Никто из мортусов до финала стих так и не собрал, хотя старики десятки строф ведали и ежечасно повторяли. Тонкими, кипящими каплями вытекало из стариков бессмертие, испарялось тут же, на воздухе, угодив во время текучее. Поймав очередного смертника, выхватывали мортусы ловко из него словечко, затыкали пробоину в багровом котле, на год-другой задерживали приступ костлявой, затем вновь прорывала она оборону, радостно впивалась в ослушников…

С охраной те трое прикатили, с парнями. Только у Игнатия отрок непростой, вроде самого Бродяги, а может, только показалось. Остальные — те вовсе обычные, темные, веры истовой, зато дюжие, положиться на таких можно.

Игнатий, Довлат и третий, согбенный, с Исидором день и вечер провели. Дальше дороги их разбегались, мортус ведь не может на месте, иначе времечко мимо него побежит. Обогнать времечко никому не дано, так хоть рядом пристроиться… Пошептались, никого не пуская, затем Бродягу призвали.

Смотрели строго. Игнатий спросил, сколько слов собрал уже. Бродяга, потупившись, ответил скромно, что восемь, две строки сложились. Старцы переглянулись. Исидор лежал, вытянувшись, в меха зябко закутался, поперек груди кошка лапки распустила.

— А скольких вылечил?

— Да дюжины три наберется… — за Бродягу ответил Исидор. — Кости неплохо сращивал. Я его на рудники брал, когда вода подмыла, там задавленных много откопали. Идут людишки к ему, идут… Скромен, терпелив, подношений не берет, а что оставят — братии…

— Когтей не точит?

— Да навроде не замечен.

— Мясо парное не ворует? На бойню не тянет, дитя?

— Нет, клянусь, нет…

— На луну не воешь, дитя? — деловито осведомился Довлат.

— Нет уж, бог миловал… — поежился Бродяга.

— Некогда ему выть, гоняю… — усмехнулся Исидор.

— А дальше кто гонять будет? — просто спросил Игнатий.

Вот оно как, встрепенулся Бродяга. Боятся они, что перекинусь, что душить пойду…

— Где слово ждать, заранее чуешь?

— Не сподобился пока…

— Рано ему, — вступился опять Исидор. — Дитя ишо, сорок годков с малым всего…

Бродяга вздрогнул. Он забыл, сколько ему лет, а точнее — не считал. Давно считать перестал, некогда. Днями гонка бесконечная, а ночами — со свечой стих кромсать. Потом спать как убитый, и снова — в бега, к бедствиям, к смертям… Он не заметил, как уплыло время. То самое время, неуловимая река, из-за которой он так часто плакал в детстве.

Стих был важнее, стих надрывал душу.

— Ликом бел, строен, крепок, — вроде как похвалил пришлый старичок. — Стих-то на память кажный вечер гоняешь, так?

— Повторяю.

— Угу, заметно, поспеваешь за времечком покудова…

Бродяга вспыхнул от радости.

— Черных встречал? — спросил третий, согбенный.

— Нет пока…

Бродяга не забыл наставления Исидора. Старец неоднократно упоминал, что Черных мортусов раз в десять больше по земле русской шарится. Оно и понятно, убийством легче своего добиться. Помнил он также, что Черные себя добрыми делами не отягощают, посему выявить их среди обычных негодяев сложно, да и век их часто недолог. Вот такой парадокс, несмотря на возможности, Черные мортусы гибнут почти с той же частотой, что и рождаются.

— Ты помнишь, дитя, что, встретив Черного мортуса, надлежит убить его? — тихо спросил Игнатий.

— Помню… — сглотнул Бродяга.

— Отчего ж дрожишь? — Игнатий пошевелил кустистыми бровями.

— Так убить же…

— Отнять жизнь у Черного — трижды лепше, нежели младенца от горячки спасти, — рассудительно заметил Довлат. Он сидел в углу, дул на чаинки в кружке. — Иначе Черный заберет то, что нам положено, один за многих заберет. Ты знаешь, что Черные мортусы не стареют?

Бродяга открыл рот и снова закрыл. Его словно обожгло плетью. Об этом Исидор не говорил. Бродяга давно смирился с грустной явью, что младость его и зрелые, но бодрые еще лета пролетят в поиске и непрестанном целительстве. Можно на людишек хоть самой лютой злобой исходить, а изволь у ложа смертного за ручку их держать, и хворых целовать, и слова еще утешающие подбирать…

Только тогда, раз на сотню смертников, встретится алмаз сокрытый, изречет слово тайное. И ничего Бродяге другого не уготовано, ни жены ласковой, ни деток малых, ни закромов полных, ни стран далеких, ни службы государевой. Ничего, кроме жизни вечной, но в обличье старческом, немощном. Может быть, ноги откажут, как у Исидора, или глаза, или кости перед дождем ныть начнут так, что сам смерти попросишь…

Черные мортусы не стареют. Он еще раз повторил про себя, ужасаясь открытию и догадываясь, что не зря открытие сие именно сегодня ему преподнесли.

Проверить вздумали, мелькнуло в голове у Бродяги. Спаси и сохрани, произнес он про себя, но тут же осекся, припомнив, что бог христианский его вряд ли выручит. Исидор не возбранял молиться, сам посты блюл, но за годы ни разу от него Бродяга славословия в адрес Господа не услышал.

— Сам разбирайся, — хмуро советовал старец. — Доживешь до моих лет, поймешь. Не поймешь — стало быть, дурака пригрел я…

Вот и сейчас Бродяга потел под пристальными взглядами старцев, чувствуя себя полным дураком.

— Две строки, неплохо, — прошамкал согбенный старичок. — Вскорости, пожалуй, в силу войдет, расправит крылышки-то…

— Тады ищи-свищи, — задумчиво отозвался Довлат. — Игнат, Лисовского помнишь? Хрен ухватишь таперича…

— Ну дык, а я об чем? — потемнел Игнатий. — И Ивана упустили, и Малюту, гада… Скока яду успели выпустить, аспиды!

— Болотников тоже, и Лисовский, — поддакнул согнутый дед. — Лютовали бы и дальше, да на злато шибко зарились, хе-хе! А воренка я, помню, сам душил, ажио в груди полегчало…

— Отчего не верят мне, отец? — повернулся Бродяга к спасителю своему.

Исидор выпростал отощавшую, костистую руку, не глядя, дотянулся до сундучка, вынул из-под книг длинное, в кожу, перевязанное бечевкой. Еще не размотал, но Бродяга догадался. Нож широкий, загнутый, с зубцами по лезвию. Такими ножами у нас не режут, и в лавках кузнечных не торгуют. В рукояти камень синий, словно его лапа воронья держит, и письмена вдоль клинка.

Магометанский нож.

— Пошли, — проскрипел Игнатий. — Вроде стемнело уж…

Другие старцы тоже поднялись, закашляли.

— Куда… пошли? — Бродяга темноты бояться почти разучился; за годы никто на их нищее житье не покушался, и, кроме благодарности, люди к Исидору других чувств не испытывали. Когда Бродяга уезжал один, то вообще забывал всякие страхи, кроме одного, — не успеть к покойнику…

— Подними меня, — приказал Исидор. Выбрались на свежий воздух. Благодать окрест разливалась, слогом прозаическим не описать. Волновались рощи в сумраке, как стыдливые девицы, готовились сменить осенний наряд. Восходили цветочные ароматы, вздыхали лошади; под горкой негромко, на три голоса, запевали бабы. Чисто запевали, прозрачно, словно ключ сквозь камень пробился…

— Запрягай, — кивнул Довлат своему мальцу. Тот кинулся проворно, сдернул с лошадей попоны, зазвенел сбруей.

Бродяге зябко сделалось, будто простуду подхватил. Недоброе ожидалось, чуял без слов.

Нож из головы не лез.

Уселись, ехали молча. Все вниз, да вниз, к городу. На переправу, однако, не свернули, а покатили снова вверх, по холмам, меж ночных костров, меж усыпающих стад, дымков деревень, запахов куриной похлебки, жженого хлеба и бражки…

— Тута, — Игнатий тронул возницу за плечо.

Бродяга вернулся из тяжких дум своих. На здешней поляне вытоптанной, испокон веков, торговцы и крестьяне ночевали, дожидаясь торгового дня и пропуска в город. Игнатий уверенно шел впереди, остальные поспешали за ним, мальцы поочередно несли на закорках ослабевшего Исидора. Бродяга держался, чтоб не застонать. Точно на заклание влекли его, агнца несчастного.

Почуял он, почуял гадость, точно яйцом тухлым откуда-то потянуло. Только не тухлятиной разило, да и не запах вовсе это был, если честно признать. Пахло, напротив, вкуснотой позабытой, поскольку старый Игнатий остановился перед веселым костерком. Там мяско в котелке плавало. В круге из четырех груженых подвод, прихлебывая из плошек, сидели, развалясь, мелкие купчишки, у которых не было лишней гривны за постой. Разговор вели неспешный, благо ночь сладко кутала, к беседе располагала.

Бродяга смотрел не на торгашей, азартно ловящих ложками мясо в душистом кипятке. На дальней телеге, под тулупами, обнимая ребенка, дремала чернобровая, черноокая, крепкая женщина. Судя по говору мужчин, прибыли они из донской, станичной вольности. Ребенок — мальчик, лет четырех, почти не заметен под вывороткой. Тщедушный, но в кости, в суставах крепкий, изворотливый не по годам, вороватый, сердечко здоровое, дыхание чистое, поджарый, как косуля. Да и внешне на дитенка косульего похож, глаза влажные, раскосые, а зубы торчат вперед. Черный мортус…

Мальчик нес на будущее не слово для стиха. Внутри него смерть еще не проклюнулась, не полыхало багровым, не вскипало озеро, пожирающее часы и годы. Внутри младенца, посреди свежих, незамутненных представлений, посреди наивных радостей, зачинался кокон крохотный. Не разросся покудова в паутину, что весь мозг пропитать должна, что соки добрые сбраживать после станет и всякое внешнее добро перевернет для мортуса, как в злом зеркале кривом… Бродяге в темноте протянули нож.

— Как же?.. — попробовал протестовать он. — Как же грех такой? Отец, за что меня так?

— Везет тебе, дурню, — сухо рассмеялся Исидор. — Мне вот, в твои годы, четверых безвинных порешить пришлося…

Мужики у костра мигом подскочили, оружие нашаривая. Пошаливали в округе, оттого почивать в чистом поле без ружья никто не отваживался. Женщина на телеге тоже всполошилась, поднялась, прижимая теплое тельце ребенка.

— Откель сталь у тя, ведаешь? — усмехнулся за спиной невидимый Игнатий. — Бориске Годунову сталь енту с кровушкой в вину ставили… хе. Знатный булат, ржа не берет… Убей Черного, немало душ христианских спасешь!

— Наверное-то знать не можете! — визгливо выкрикнул Бродяга.

Торговцы, кто с пистолетом, кто с кнутом, отложили ложки, обошли костер, обступили гостей насторожено. Огонь полоскался на лезвии в руке Бродяги, вспыхивал глаз в рукояти.

— Дурак ты, — привычно осадил Исидор. — Кабы знать наверное, где кости сложишь, рассудком бы все помутились.

Третий из старцев, друзей Исидора, согбенный, выполз бочком на поляну. В ноги поклонился ближайшему из торгашей, здоровому, бородатому мужику. Тот в растерянности опустил длинный, инкрустированный пистолет. Старец же вспорхнул легко, словно и не нагибался, перстом толкнул детину в лоб, шепнул скоренько, невнятно.

Бородатый выронил оружие, повернулся, будто в удивлении, и упал бочком. Мягко упал, травы не потревожив. Сотрапезники и приятели его только глаза выпучили, а дедок уже следующего настиг. Так же в лоб толкнул, прошамкав: «Спи, спи, хороший…»

Игнатий мигом очутился подле костерка, нежно взял под ручку высокого парня в исподней рубахе. Тот замахнулся кнутом, да так и разжал ладонь. Не успел еще кнут змеей у ног свернуться, как парень дрых уже, стоя и прихрапывая, задрав кадык, жидким волосом поросший. Товарищ длинного проворнее оказался, курками щелкнул, на Игнатия ствол навел и, назад отступая, рот распахнул для крика. Видать, пробрало мужика изрядно при виде трех немощных разбойничков. Так и отступал спиной, пока в телегу с мешками не воткнулся. У самых босых ног черноокой молодки, что ребеночка качала. Бродяга зажмурился поневоле, ожидая выстрела и смерти Игнатия неминуемой. Старец же, улыбаясь, увещевал купца негромко, точно ручеек по камешкам, речь его лилась, и ружье уже отводил ловко…

Женщина так и не вскрикнула. Застыла, точно заколдованная. Пятого купца уложил бережно Довлат.

— Шахматы, шах… и кто кого! — Исидор закашлялся, — Черные пожрут Белых, коли не опередить…

Мальчик проснулся, вылез у матери из-за пазухи, поглядел Бродяге в глаза. Никуда больше, только на него, точно ждал расправы.

— Черный… — прохрипел Бродяга и поднял нож.

 

28

ШАХМАТЫ

Шахматы на том не закончились.

Троих зарезал скиталец спустя время. Не жалел, хотя сам нарочно не ловил. Все трое в Петербурге встретились. Правду предрек Исидор, в силу столица входила, тянулось к ней воинство темное. Не жалел Бродяга об убитых, каждый раз словно кровь быстрее по жилам струилась, подтверждая, что он орудием выбран, и судьей, и прокурором…

О паспортах особо печься приходилось, дабы на возраст внимания не обращали. Старый — он и есть старый, блаженного к тому же стал играть помаленьку — ни к чему ему было привлекать внимание. Пусть лучше за дурака держат. Ездил теперь далеко от столиц, по Дону, по Уралу мотался. За границу, впрочем, так и не выбрался. Не то чтобы скучно или паспорт не мог выправить.

А не так в Европах людишки мрут. Живут иначе и мрут иначе. Чуял Бродяга, ему и доказательств не надо было. И, поразмыслив, не пошел за русской армией в Париж, хотя звали, и место в обозе для старца нашлось бы непременно. И в дальнейших войнах участия счастливо избегал.

В России смертей хватало.

Бродяга порой кружил, возвращался туда, где раньше хлебосольно угощали, где бурлило, где хохот девок помнил, гиканье игривых детей на бережках, крестные ходы шумные…

Лишь ветер вечный свистел в ракитах, да криками грачей оживлялись вспаханные просторы. Бродяга наблюдал тусклым глазом за ходом облаков, вздыхал, принюхивался к ветру, выбирая дорогу. Не особо напрягаясь, он различал теперь людей за несколько верст, различал, что за людишки, полу какого, возраста и на что гожие. Болезных враз определял, темные душонки тоже; впрочем, все почти темным отдавали. На пальцах перечесть, сколько раз он встречал в странствиях своих мужей честных, светящихся изнутри. Разбойников не боялся, зверье от него само шарахалось. Во дворы, к цепным псам, не оборачиваясь входил, чем ввергал хозяев в оторопь. Скажем, на ночлег попроситься либо водицы испить. Стукал калиткой и пер, спокойно глядя сквозь выскочившую челядь. Трусы приседали, слабые в коленках. Собаки и вовсе прятались. Несли Бродяге безропотно еду самую сладкую, квасы, чай; холопы баню топили…

Чуяли смертную силу Белого мортуса.

Лечил, ободрял, наставлял, как по писаному. На ноги поднял сколько, уж не сосчитать. Вослед бежали, кланяясь, ступни лобызали, порой богатства все приносили, скотину закладывали, лишь бы поехал к дитяте хворому…

Хохотал внутри Бродяга. Наверняка богаче всех кесарей мира стать бы мог, ежели Исидора приказ бы нарушил. Но не имел ничего лишнего. Только то, что на одни плечи накинуть мог и в один рот положить.

Столетие свое встретил равнодушно, да и вспомнилось-то по случаю торжеств московского университета и молебнов во светлую память Михаиле Ломоносова.

Потерял вообще всякий счет времени.

В родное поместье возвращался, впрочем, дважды, но много позднее, когда никто его уже не смог бы признать. Окаменел, как Исидор и предсказывал. Некого спросить стало, ушел Исидор, с почестями, с плачем, а других Белых мортусов Бродяга видеть не желал. Ночами иногда прихватывали видения дивные, соблазны являлись, но долго не держались. Слыхал Бродяга о монахах, что секли себя нещадно, в пустынях плоть терзали, на воде месяцами сохли, и все ради чего? Ради победы над слабым телом.

Не испытывал он подобных невзгод. Насчет шахмат, впрочем, не забыл. Последний раз посетил имение в, славной памяти, восемьсот двенадцатом году, буквально спустя месяц после исхода врага из тлеющей еще Москвы. Бродяга равнодушно созерцал разор в селе и в графском доме, испоганенные залы, превращенные давно в лазареты. Лазареты переходили от одного войска к другому, не меняя, кажется, сестер милосердия. Равнодушно, вслед за льстивым незнакомым священником, прошествовал в обугленную часовню, зевнул на развалинах псарни, где когда-то впервые причастился вечности…

Его занимал только стих, ничего более. Стих пока не сложился, хотя уже готовы были шесть строк. Иногда Бродягу охватывал трепет, при мысли, что он не успеет или обессилеет, состарившись. Финал же такой, как у старца Исидора, его не привлекал вовсе. Испытывал он к почившему спасителю своему самые уважительные чувства, но слабости оправдать никогда не мог.

Нет, уж он-то не отступится, он свое возьмет!

Делегацию знатную из синода прислали, кланялись, медоточили, призывали в Петербург. Кем же там осяду, рассудил Бродяга. Никак ему не улыбалось при дворе почетным шутом в рясе обозначиться, а к тому дело шло.

Не поехал бы в столицу, отказал бы архимандритам, тем более что голод великий на Волге намечался. Бродяга предвестия его заранее, за два года встречал, да никому не говорил.

А зачем пророчествовать? Будто кому полегчает, будто изыщут зерно в камнем засохшей почве. Господь рассудил, кому жить, а кому на корм червям, и быстрее в чертог небесный, так как же Господа ослушаться?

Разучился он жалеть.

Но, проторчав до петухов у оконца, во флигеле собственного дома, отважился и дал согласие на переезд. Вспомнил про шахматы, про кровь убиенных младенцев вспомнил. Никто ведь не знал, что в сундучке, от Исидора по наследству перешедшем, хранится. Чуял Бродяга, пригодиться еще может. Правду сказал Исидор, никогда не обманывал. Обагрив руки кровью, вместо раскаяния, просветлился Бродяга и веселее по жизни зашагал.

В спину старцем великим, святым даже, подобострастно окликали. Смущался сперва, неуютно казалось, даже бороду хотел сбрить. После, раз в зеркало глянул — точно ведь старец.

Стих твердил по три раза за день, поскольку память сдавать помаленьку начала. Отказывала память, выпадали даты, лица редкие выпадали, которые не прочь бы упомнить. Жил не худо, ловкие мастера справили третий уже документ, с новым именем и годом рождения. Без лишнего размаху при монастыре обретался, но прислугу держал, стол порядочный, баньку свою, выезд, приемную для просителей. Дурацкой нищеты, как у наставника Исидора, не признавал, угнетение лишнее плоти блажью полагал, уж никак Богу не угодной.

Мастера хитрые, по наследству друг дружке фальшивые делишки передавая, Бродяге забесплатно бумаги творили. За то он им предсказывал кой-чего, тоже безвозмездно, и всегда верно. Не могла полиция ловких мастеров поймать, как ни старалась.

Пожалуй, этим криминальная деятельность его надолго ограничилась. Он рыскал по Петербургу, ведь город славный для мортусов Петр выстроил. Сырой, промозглый, хвори сквозь гранит так и сочились. По ночам зубы стучали, вода по мостовым плескала. Трижды Черных встречал и дважды уничтожал ловко. Все сотворил, как Исидор наставлял. Только ножом, и только на улице — не положено Белому в хате сталь обнажать. Если честно, то Черных встретил больше, но те выросли, издалече волком зыркали, и глиста черная внутри них подросшая уже была. Чувствовал Бродяга, что Исидор прав — со взрослым Черным мортусом не потягаться. Отползал, скалясь, стороной обходил. Оттого что зло — оно завсегда сильнее.

На третий раз он легко к гадам подступиться не сумел, министерская семейка оказалась. Сынков обоих в карете вывозили, до гимназии и обратно. Отец их в статских советниках ходил и напуган был здорово недавними бомбометателями. Самый разгул народовольчества пришелся, но Бродяге до бомбистов, до газет и народного гнева дела не было. Только стих его занимал.

Ужас грыз всякий раз, и зависть неистовая в душе поднималась, когда встречал карету тайного советника, лакеев хмурых при регалиях, адъютантов подозрительных, что зыркали исподлобья на прохожих, а ладонь в перчатке держали на палаше. Из деток советника Бродягу младший занимал, одиннадцати лет. Не только руки чесались, зудом весь исходил, стоило увидеть младшего, стройненького, в форме. Мог бы, конечно, охрану раскидать, не руками, а ловкостью иного рода, уже давно за собой силу знал. Мог бы погром устроить в доме вельможи — но невидимкой не мог обернуться. Засекли бы старца непременно, в городе огромном глаз полно…

Он придумал.

Те же ребята, что паспорта готовили, помогли дело шито-крыто справить, свели святого старичка, любимого в больницах и приютах, с бомбистами.

Вечером в ямщицком трактире на Литовском ожидал его темный человечек, глазки скользкие, картуз мятый, нож в сапоге. Поманил за собой, долгонько пробирались дворами. Бродяге смешно стало, не выдержал, прыснул, когда леший в картузе условленно в оконце стучал. Тот обернулся, хорьком ощерился, веселья не разделил. Внутри квартиры накурено, хоть плыви сквозь дым, все носятся с бумажками, в проходной, на длинном столе — самовар ладят, тут же — патроны, порошок в банке, барышня пухлогубая, щекастая, за грудой книг. Бродяге все еще смешно было, когда подскочили двое, студенты, сурьезные, как святые с иконок.

— Перовская… — представилась барышня. — А-а-а, вы и есть тот самый замечательный доктор? — проницательно поглядела.

Бродяга вдруг смутился: какой там доктор? Впрочем, его отвлекли тут же, за деньгами подошли. Присвистнули, затихли, когда пачки на стол вывалил. Бродяга огляделся уже внимательнее, не только студенты, имелись и трепаные, битые мужчины постарше.

— Морозов, Желябов… — представились нервно интеллигенты, в очечках, с бородками. Бродяга слегка растерялся, туда ли он попал, ведь убивцев косорылых ожидал встретить. — Наслышаны о вас, грандиозно. Спасибо.

От бокового стола, от комплекта металлических деталей поднялся молчаливый человек, коротко поклонился.

— Кибальчич…

— Друзья, да что ж вы полным именем, как можно? — укорил из кухни усатый, с папироской.

— Ну, полно, Василек, полно, — отмахнулся нервный Морозов. — Такие средства швырять шпикам не по карману… Извините нас, батюшка.

Бродяга хотел возразить, и смех словно проглотил — второй раз пальцем в небо тычут. То дохтуром, то попом обозвали. А, впрочем, наплевать, лишь бы подсобили с Черным… Нелепое чувство он меж ними испытывал, особливо на барышню гладкую, пухлогубую глядя.

Скорая кончина ей никак не шла.

Отмахав больше столетия, Бродяга впервые близко словно бы ощупал людей, чуждых ему, словно бы они и не современники ему вовсе, а соскочившие со стен портреты благородных рыцарей и дам. Назначение каждой минуты они понимали наоборот, не так, как он.

Бродяга панически стремился к жизни, только и мыслил, что о стихе, затем и Черного прихлопнуть мнил, а они не цеплялись за земное, себя к кончине приучили, изготовились к каторге и виселице. Смерть голубоглазой барышни Бродяга чуял так же, как аромат карамельных сластей, от нее исходивший. Недолго ей осталось.

У него на секунду возникла шальная мысль схватить дитя несмышленое за руку, встряхнуть, призвать к бегству. И должно быть, прислушались бы строгие, нервозные эти люди, ибо слава о нем шла как о прорицателе и заговорщике болезней. То есть наверняка бы прислушались и поверили.

Но он промолчал. Потому что барышня и так все знала. Бродягу передернуло, точно сквозняком ледяным обдало. Сотню лет преодолел как по лезвию, а этим, молодым, — словно наплевать. Страшно вымолвить — словно жизнь не самое ценное, что творцом дадено…

— Отчего же такой выбор? — недоуменно выступил бородатый, блестя очками. — Вовсе не по жандармской линии чин, да и к тому же… Впечатление, извините, словно здесь наемная шайка. Зачем вы так?..

И понесся бы дальше, гордо раздуваясь, да его пухлогубая осадила, отвлекла.

— Извините, — сказал усатый басом, — плохие новости, товарищей наших на юге арестовали. Мы слышали про вас, но не ожидали… Видимо, это знак свыше. Постараемся придумать… Прошу, чая не желаете?

…Разыграли картинку славно, под грабеж. Прижали экипаж на Фонтанке. Слабая граната полетела под брюхо лошади, затем подскочили трое, размахивая револьверами. Ранили служаку на запятках, кучер бросил вожжи, кинулся в бега. Одна лошадь билась с распоротым животом, вторую несильно посекло осколками, она взбрыкнула, поволокла карету юзом.

Советница запищала, сыновей к себе прижимая. Бродяга торопился от экипажа народников, по льду скользил. Бомбисты выволокли советника, манишкой в грязь, пенсне на роже разбили. Беднягу еще в карете контузило, да вдобавок он линзами порезался. Подслеповато моргал, на коленях в луже качаясь, кровь растирая. Даже не уразумел толком, что за ересь ему зачитывают.

Уже свистели, гоготали на Невском, студент на козлах махал своим товарищам, чтоб поспешали. Старший из бандитов бросил советнику бумажку с приговором в лицо, дважды выстрелил. Сорвались с места. Бродяга ужом нырнул в атласную теснину кареты, подивиться успел вкусному французскому парфюму, ножом ткнул Черного мортуса в грудь. Убить не страшился, знал уже, что такие нелегко с жизнью расстаются. Мог, конечно, убить ласково, остановить сердце мог. Но тогда слова заветного уже не дождешься, упорхнет вместе с астралом…

Советница полезла на него, выставив кулачки. Бродяга оценил трезво — баба грузная, воевать с такой несподручно. Он нагнул револьвер вниз, пальнул ей в платье, наугад, туда, где носки туфель под платьем. Женщина подпрыгнула, Бродяга тут же руку ей сжал, спать приказал. Старший отпрыск советника вбился острым задом в щель между седушкой и дверцей, на рожицу белее снега стал, с дымящегося дула глаз не сводил.

Экипаж народников рванул с места. Бродягу окликнули пару раз, но вылезать за ним не стали. Развернулись, пронеслись мимо галопом, грязь в окна швыряя. Где-то тетка завыла, топот нарастал, Бродяге слышалось бряцание шашек городовых о брусчатку. Советницу он усыпил одним прикосновением; пышной копной осела она, складки кружевные облаком вздыбив. Склонился над пареньком русым. Тот, запрокинувшись, лежал, дышал часто, кулачок к дырке в груди прижимая. Смотрел вверх, сквозь матерчатый потолок кареты, сквозь низкое суровое небо. Бродяга сотни раз встречал такой взгляд, затухающий, последний. Сердце еще бьется, но боль выскочила из человека, уступая место благодати вечной. Бродяга склонился к устам юного мортуса, прислушался.

— …Изваянием… — выдавил мальчик, и все для него кончилось.

Бродяга плащом прикрылся, шустро метнулся в подворотню, к резервному экипажу. В висках счастье билось. Успел, успел, ах как славно все устроил…

Отпустил возницу заранее, дабы не вычислили дружки-народники, спрыгнул во мраке вечернем. Легко по набережной шагалось, воздух он полной грудью вдыхал, и колени почти не болели. Пока не мог сочинить, куда слово новое вставить, но, кажется, в последнюю строку ложилось идеально.

Об убитом отроке не вспоминал. О стихе думал, как всегда. Мальчиков таких завтра дюжину к нему принесут, родичи в ногах станут валяться, чтоб исцелил. Идиоты! Не разумеют, что исцелить Белый мортус может только тех, кто сам тщится здоровье получить или вернуть. А таких мало!..

Бродяга не переставал удивляться, до чего мало воли в человеках. Вроде дышать хочет всякая зверушка, цепляется, нос высовывает, а человек, венец творения, по образу и подобию сотворенный, и не может себя заставить, скажем, водку не пить. А когда им глаголешь, что надо, к примеру, зимой одежды скинуть, да босиком по снегу, чтоб дрянь болючая в землю сползла, еще и спорят, упираются! Растолкуй им, отчего именно так, а не иначе! К примеру, отчего полета пчелиных уколов вытерпеть надобно или почему одним отваром почечным, горьким до косоглазия, неделю питаться требуется. Им подавай микстурки сладкие, немецкие, да блины жирные — вот и вся больница…

За что им жизнь, никчемным?

Да и на что им жизнь? Сколько раз спрашивал, пыхтят только, библейские разумности затвердили и повторяют…

Потому с чадами юными так вольготно: они не супротивятся помощи. Детишки больные не вызывали у Бродяги раздражения, слушались его безропотно. Их хотелось спасать, воля их спасению не противилась. И вообще… Бродяга никому этого не говорил, благо не нашлось бы ему собеседника, но все чаще приходил к мысли, что дети до периода брожения — они словно из иного материала скроены.

Они к иному стремятся, нежели родители их, а после — как подменяют их…

Давно Бродяга не чувствовал себя так бодро, моодечески. Тем сильнее было его разочарование в сложившемся вечере, когда подле арки ворот монастырских приметил замызганную донельзя карету, с полуживой четверкой лошадей.

Екнуло сердце, старец замедлил и без того неспешные шаги.

Кучера он видел впервые. Хотя тысячи людишек мимо глаз текли, не оставляя в памяти зарубок, но нужных людей он помнил. Кучер новенький, а вот экипаж уже встречался. Бродяга обошел его, приблизился. Что толку хорониться, ежели по его душу приехали?

— Явился, дитя? — глухо спросили из темноты. На окошке кареты показалась сморщенная, пергаментная рука, больше похожая на птичью лапу.

Бродяга ахнул. Игнатий!

Сколько ж лет прошло, а все бродяжит? Посчитал кое-как, выходило, что не меньше четырех столетий отшагал по Земле один из бывших наставников, приятель Исидора. Страшным и странным показалось ему такое совпадение, что в один день Черного изловил, слово вырвал и тут же гостя дорогого встретил.

— Вот уж воистину гость дорогой! — Бродяга подался навстречу объятиям.

Обнявшись, проливая слезы, стояли на студеном ветру два длиннобородых, невероятно старых человека. Бродяга всматривался, точно игрушку свою детскую подобрал или дагерротип матушкин. Уже не чаял, что нежности столько проснется. Ведь все время один, сам с собой. Давно Белые к нему не заглядывали, давненько…

— Цыть, ребра не ломи! — шутливо пригрозил Игнатий. Только тут заметил Бродяга, насколько Белый мортус отощал. Кажись, очи проворные, желтые, да крест на морщинистой шее — вот и все, что под шубой осталось. Тело мелкое в меху вовсе терялось.

— Некогда чаи пить, — строго заявил пустынник на запоздалое радушие. — Почивать тоже не стану, земля под ногами горит… Э, да ты, смотрю, как пьяный седни. Похвалы достоин, дитя; верно я угадал? — глянул хитро, бочком. — Ладно, вот что. Лихие времена настают, дитя. Аль сам не чуешь, как трещит?

Бродяга вздрогнул.

Трещало, правду сказал Игнатий. Трещало не первую уже ночь. Вначале Бродяга внимания не обращал, на сырость в стенах списывал. Потом ночевать у купчихи довелось, в Шувалове, так там тоже, еще отчетливей затрещало. Искал он источник звука, и хозяйке бестолковой попенял. Но купчиха, да и челядь вся ее ничего не слыхали.

Тогда он понял, что звук премерзкий — для него. Но что он означает? Вот бы кто поведал.

— В Симбирск еду, — пошептал беззубо Игнатий. — Там недавно Черный народился, гадалки сказывают, допрежь не было такого. Что-то мы неверно сделали, идет век Черных, прорва их народилась, словно жаба икру наметала… Послушай совета, спасайся в Сибирь, дитя…

И уехал, только фонари мигнули.

Бродяга озяб, провожая. Что говорил Игнатий — неважно. Оба чуяли, что больше не свидятся, что не успеть старому мортусу стих собрать.

Черная эпоха упырем кралась по Руси.

 

29

ГРИГОРИЙ

Бродяга не сразу послушался, хозяйствовал в Петербурге до 1915-го. Кошмарный и плодовитый год для планеты выдался.

В тот год в ущелье Кемах озверевшие курды, направляемые богатыми эфенди Османской империи, вырезали полтора миллиона армян…

А на другом конце планеты маленький человек в потешных туфлях и рваном котелке поставил свои лучшие фильмы…

В апреле месяце в районе Ипра немцы выпустили в направлении французских окопов 180 тонн ядовитого газа…

Это был год великого отступления русских армий, и одновременно — великого подъема духа и военной промышленности империи…

Черные мортусы тянулись к крови соотечественников. Затаившись в сытной Европе, в теплых запечных углах, грабили втихую банки, почты и биржи, готовились, копили силы. А главный их написал в том году страшное свое пророчество о возможности построения социализма в отдельно взятой стране…

Бродяга тянул до последнего.

Уж больно завлекательно становилось, костлявая хохотала в лицо, пыжилась, и чем больше пыжилась, тем сильнее Бродяга себя внутри ощущал. Эшелоны с ранеными стучали по рельсам, пересвистывались на товарных станциях. От кладбищ потянуло сырой землей и поповскими благовониями, звенел невский воздух от разноголосицы заупокойных хоров и визгов патриотов. Новшества по технической части Бродягу занимали на час, он привык к трамваю, к телефону, к электрическим лампам, один из первых в городе завел авто с шофером. Правда, выезжать стеснялся, но деньги у болезных уже брал, чуть не по таксе.

Окреп потому что.

Окреп, и обнаглел. Было такое.

Уловил момент пограничный, когда по рукам получил. Покупал второй уже дом, на Каменноостровском, с садиком внутренним, с гаражом, с конюшней во дворе. Жильцы приличные все, верхние этажи генерал снимал, банкир. С банкиром коротко довольно сошелся, насколько вообще Бродяга мог с кем-нибудь сойтись. Так или иначе, до пятидесяти тысяч вложил старец в бумаги ценные, железнодорожные, по совету сановного жильца, и еще в два раза больше, противу первой цифры, в Транссибирский путь вкладывать собирался.

И вдруг забыл слово…

Распустил прислугу, авто больнице подарил, переехал в скромную квартирку, подле Нарвских ворот, стал снова принимать с шести утра до полуночи и брал скромно, натурой. Очереди выстраивались, на снегу, у костров мужики спали, в санях…

И отпустило. Вспомнил слово, уложил, как в лузу шар, легко и гладенько.

Однако ж, наука. Скромнее надоть, верно в Библии сказано, от гордыни всяческие беды проистекают. А вскоре случилось с Бродягой непредвиденное, едва он не погиб, но спас его человек, сам на погибель империи явившийся…

Поскольку Бродяга по городу ходил редко, почитай, на улицы зимой не вылезал, то и новости до него криво доходили. Да на кой хрен они, новости, когда он сквозь стены слышал, как трещит? На кой знать ему о положении на фронтах, об убийствах министров, о рабочих Советах, о гапоновской вылазке, о развале очередной Думы…

Трещало сквозь стены, сквозь пол потрескивало, точно жернова кружили. Да только скал никаких не наблюдалось, само время вокруг Бродяги сжималось. Рвались связи, вспомнил он из книги, связь времен рвется. Фраза вылупилась, а откуда взялась — уже не припомнил. Да и не до того было, четверо пациентов лежало постоянно по лавкам в прихожей, дюжие молодцы еле успевали самых наглых отпихивать. Опять же, околоточный явился, харя красная, сабля по порогам гремит.

— Их благородие очень просят уговорить народ, чтобы перед домом огней не жгли и ночевок не подстраивали, а не то разгонять придется насильно!..

Уговорил Бродягу выйти на двор. Тот как чуял с утра, даже с ночи, что сегодня не резон выползать. Дома, за ставенками закрытыми, за охраной плечистой отсидеться бы не грех.

Недоброе ждало на улице.

Не взглянул Бродяга в окошко как следует, поверил полиции. А следовало бы внимательней быть к бегающим глазкам околоточного, чай, не первый год жил на Земле. Лады, сказал Бродяга, прикрыл простыней чахлую девку, над которой руки держал, и подставил спину лакею под шубу. Ноги тяжко гнулись, суставы по ночам спать не давали, убегало время в дырку незаметную, не успевал удержать. Мертвецов много случалось, а слова нужные — все реже и реже. Прав наставник был, чем старше, тем колесо быстрее крутить приходилось, прямо как белке бешеной.

Во дворе его окликнули.

Бродяга медленно поворотился, козырьком ладонь приложив, холодным потом покрываясь. Вмиг отодвинулось все, сгинуло в тумане: и бурчащие вонючие странники, и конные жандармы на проспекте, и герани жухлые на окнах напротив. Видел одно — автомобиль. Длинный открытый автомобиль замер поперек проезда, на противоположной стороне улицы, в тени, блестел, осклабившись блестящей решеткой радиатора. Мотор не глушили, пыхало бензином, мальцы голодраные у колес крутились, спицы трогали. За рулем сидел усатенький, чисто крыса ученая, в крагах, в кожаной кепке. Дальше еще трое помещались: один — широкий, на свинку похож, розовый, глазки смеются, богато одет; другой — молодой, изящный, в костюмчике английском, с тросточкой, зевал скучающе, папироску потягивал.

Бродяга шагнул. Он уже узнал третьего, самого скромного с виду.

Тот его и позвал с крыльца. Позвал, единого слова не вымолвив. Не потребны ему слова были. Бродяга с тоской подумал, что жизни теперь спокойной не будет. Этот вот зря бы не приехал. Три раза от «этого» приходили корявые послания, чуть ли не на салфетках изложенные, с приглашениями посетить квартиру на Гороховой, отобедать вместе. Читал Бродяга и выкидывал, настрого указав дюжим молодцам близко «этого » не подпускать.

Третий пассажир ловко выбрался наружу: борода торчком, волосы зализаны, одет неброско, по-мужицки. Не лицо — морщина сплошная, возраста не угадаешь, под старика играет. А вот очи не жалкие, замирать очи заставляют.

— Что же ты, милый, хороший? — спросил морщинистый мужик, склонившись набок, являя ласковость полнейшую. — Что же не ответишь мне?

— Не о чем говорить, — издалека откликнулся Бродяга.

Шорох прокатился, мигом признали бородатого, и точно похолодало вдоль проспекта, точно поземкой улыбки и смех выдуло.

— Ох, зазря ты так, милый, — ласково протянул мужик, прихлопнув дверцу машины. — Пойдем, посидим, что ли. Воняет от железа, никак не привыкну, воротит…

Бродяга послушно поплелся за моложавым старцем, угнездились на скамеечке под сиренью.

— Григорий Ефимович, мы поедем? — лениво потянулся молодой хлыщ из машины. — Вырубова велела не опаздывать…

— А, князь, погодит Анечка. Позволь маненько от вонючки отойти, со святым человеком посидеть… — извиняясь, произнес тот, кого назвали Григорием. И, доверительно к Бродяге склонясь, продолжил: — Мало, что воняет мотор, весь день тошнит от него, так еще шофера из сыскного подсадили. Вон, дурак-то, Хвостов, даром что министр, со мной ездит, подпевает, а сыскаря подсадили. Они там думают, Григорий — блаженный…

— Что тебе надо? — простонал Бродяга. — У нас с тобой дел нет.

— А ведь я теперь знаю, кто ты, — невозмутимо продолжал Григорий. — От преподобного выведал, давеча в Лавре у него обедали. Ты из Белых, из страдальцев, ага…

— Тихо, тихо же! — оборвал Бродяга, озираясь. Ему показалось, что ненавистный собеседник слишком громко последнюю фразу выкрикнул. Мог бы, конечно, силушку напрячь, сбить спесь с деревенщины, а то и пришибить обманщика насовсем. Мог бы, но…

Григорий не был мортусом.

Убить можно только Черного мортуса, да и то пока он в зрелость не вошел. Даже случайное убийство стороннего человека могло уничтожить Белого мортуса за неделю. Добрейший учитель Исидор сто раз предупреждал, приводил Бродяге ужасающие примеры. Как у одного удачливого Белого цыганенок кошель увел и, по случайности, под железный наконечник посоха угодил. Помер цыганенок, а Белый мортус другодень с ума сошел, потому что стих весь позабыл, за сотню лет собранный…

Григорий смотрел, улыбался. Не мортус, не выверт, не блаженный. Нельзя было с ним рядом покой вкушать; его либо любить требовалось, горячо, самозабвенно верить в него, либо ненавидеть.

Бродяга ненавидел. С того самого раза, как первый раз, в Лавре, у преподобного, повстречались. Тогда божий человек Григорий за руку горячо ухватил, взглянул пристально — так, что мурашки по коже. Этими самыми мурашками напугал Бродягу сильнее, чем словами. Давно уверился мортус, что напугать его ничем нельзя, а вот поди ж ты…

— Звали ведь тебя, милый, во дворец, к мальчику? — пропел тогда в Лавре божий человек. — Ты не ходи, не надо…

Бродягу вторично передернуло. О том, что его втайне намерены были пригласить к больному наследнику престола, ведомо во всей столице было троим, максимум четверым. Сама Александра Федоровна была не в курсе замыслов фрейлин. Бродяга еще и колебался, взваливать ли на себя такую ношу. Ибо положительный результат лечения непременно привел бы к ненужной вовсе славе, к дальнейшим обязательствам и слежке. Отказаться твердо тоже, в общем-то, неприличным казалось, ибо приходили от государыни дважды, подолгу наблюдая, как он лечит, и обмануть бы не позволили…

— Ересь несешь, дитя! — осадил тогда божьего человека Бродяга. А сам кулаки за спину спрятал, так и чесалось нос тому грубый разбить. — Какой еще мальчик? Да ты, вообще, кто будешь, дитя?

— Я-то буду Григорий, пришлый из святой Руси, — непонятно ответил мужичонка. — И мальчика, бог даст, исцелю, и тебе помогу. Только не ходи ко дворцу, погубишь себя… Тебе ль не знать, что насильно нельзя лечить? Нету в мальчике воли к жизни, только высосет тебя…

— Если нет воли, как же ты пользовать его собрался? — едко спросил Бродяга.

— Там воля к иному есть, — кротко ответил странник. — Я, милый, Сибирь вдоль-поперек прошагал, в степях такие обители посещал, что тебе и не снилось. Мне господь являлся, дарствовал милость великую… Вижу ясно, что станется с каждым, да не скажу. Тебе скажу — не ходи к мальчику, соври складно, Бог простит.

И отошел тихонько.

Бродяга тогда послушался. Что-то неистовое, праведное таилось в говорящих глазах сибирского мужичка. После мужичок славой оброс, газетенки надрывались, помоями его поливая, да только Бродяга газетам не верил. Он и без газет странную двоякость чувствовал. Одновременно ненависть — и тягу послушать мужичка еще раз. Давно так не случалось, чтобы Бродяге что-то интересно стало, кроме стиха. Крутились ведь вокруг гадалки, предсказатели, карты раскидывали, звали столики крутить — всех Бродяга отметал. А этого Гришу запомнил.

Теперь ждал, чего скажет, раз уж сам пожаловал.

— Уезжай, пока пятки не подпалило, — нутряным голосом, почти не разжимая губ, веско произнес Григорий. — Ты услугу мне оказал, отступился от мальчика, а я добро помню. Мне мало кто добро делает. Вьются вокруг, аки коршуны когтистые, отщипнуть кусок пожирнее норовят. Думают, Гришка блаженный, за всякую тварь перед Александрой Федоровной заступится…

— С чего бы мне уезжать? — пробурчал Бродяга. — Я долгов не занимал…

— Слушай, один раз скажу, после не свидимся, — дохнул перегаром Григорий. — Мне не жить долго, чую, скоро уже венец приму… А ты спасайся, беги, мертвяков на твою долю всюду станется. Скоро, скоро придут Черные, придушат тебя ночью. Сам знаешь — твоя силушка, она при ясном дне, при солнышке раскрывается, а эти закут ищут, закут и мрак. Ночь им станет подруга, милый… Числом возьмут, нахрапом. Для них ничего святого не будет.

— Да как я уеду? — сердито растерялся Бродяга. — Митрополит верит мне, в больницах ждут… А тебе то какая радость угождать? Чай, поперек дороги не стою, в святые не лезу… — вырвалось некрасиво; сказал и прикусил язык. Вышло так, словно журнальные басни собирал.

Сибирский мужичок покачнулся грустно, страдание в лице изобразил. Либо притворялся умело, либо и вправду почти святость обрел, мелькнуло в голове у Бродяги.

— Видение мне было, — не шевеля губами, заговорил Григорий. — Тебя вдали видел, с улыбкой, но в тревоге. Тебя видел, и с тобой царь белый, будущий спаситель. Крепкий, белолицый, власы в косицы сплетены, на престол венчанный, да только не из Романовых… Тихо, тихо, самому страшно! Не спасешься сейчас — не спасешь потом государя, а вместе с ним и всю святую Русь проворонишь…

Нагнулся к самому уху, произнес невнятное, страшное. Мол, с белым царем компания еще веселая будет. Синий карлик да девка при оружии…

Из мотора снова окликнули. Шофер порычал двигатель, дети отпрянули с визгами.

— Григорий Ефимович, умоляю! — сложил пухлые ручки Хвостов. — Анне Александровне снова к вечеру нехорошо станет…

— Прощай, — не подавая руки, отвернулся Григорий. — Каждый свой крест несет… Бродяга.

Услыхав имя свое запретное, Бродяга столбом застыл.

— Много ли времени у меня? — выкрикнул в спину.

Не поворачиваясь, Григорий два пальца показал. Весной шестнадцатого года, не дожидаясь агонии.

Бродяга укатил в Читу.

 

30

ЧИТА

Черные бал на Руси правили, и не хватало сил с ними справиться. Тот же Исидорушка говаривал, что в прежние века редко когда равновесие сбивалось, успевали Белые мортусы Черных в колыбелях перерезать, избавляли Русь-матушку от проходимцев, родства непомнящих. Зато уж когда сбивалось равновесие, кровь рекой лилась, мор и глад бревном Русь утюжили…

Ужас беспрестанный, тоска лютая терзали потомков витязей. Насколько уж далек Бродяга от политики был, и то захлестнуло, изгадило всего, от носу до пят. Бродяга забирался все восточнее, а по пятам за ним, мутной волной катило бесправие, рассыпая трухой мирную, сытную жизнь миллионов православных.

Суды честные обернулись вдруг клыкастыми ревтрибуналами, выговорить-то тошно. Повсюду тряпки красные повисли, а прочтешь, что на тряпках написано, — удавиться впору. В самой захолустной вотчине новые князья повылазили и свирепее стократ прежних мздоимцев за вымя народное взялись. Кто был ничем — тот ничем и остался. Кто подлецом гулял, тот выбился в начальство. Бродяга тягостно обозревал смуту бесконечную, внутренне все больше тревожась, — когда же сдохнет гидра? Когда же образумятся люди, восстанут против очевидной бессмыслицы, против пьяного сна, захлестнувшего страну?

Не образумились. Раза три Бродяга сам на волоске висел, губернское, а затем уездное ЧК вплотную подбиралось. Монастыри громили, дьяконов прямо у стен родных расстреливали, мочились на поверженные кресты, иконы жгли.

Бродяга бороду сбрил, в который раз сменил документы, пристроился на иждивение в дом инвалидный. Не скопил толком ничего, прежние сбережения по ветру вместе с банками разлетелись, да, впрочем, он и не горевал. С Богом отношения всегда непросто у него строились, подташнивало в церквях Бродягу, от святой воды воротило, однако гонения перенесть он спокойно не мог. Вразумился быстро, что старец Игнатий в Симбирске дела не закончил. Не добрался, стало быть, до ирода рыжего, погиб в дороге, хотя опыта ему не занимать. Однако очень скоро такие пошли трясения, что не до убивца симбирского стало. Лезло и лезло, чисто пруссаки, со всех щелей, отребье голимое, страх потерявшее.

Одно хорошо — покойников искать не приходилось. После восемнадцатого года Бродяга даже слегка растерялся — словно ржавым серпом русский народ выкосило. Холера догоняла тиф, расстрельные команды складывали стеллажи трупов вдоль плетней, деревеньки целиком в леса, к атаманам разбегались. К нему шли и шли по старинке. За шесть революционных лет, не напрягаясь, собрал Бродяга три строчки заклятия.

Немыслимо.

После, за закрытыми ставнями, поклоны бил и не знал, кого благодарить. То ли Его, то ли иного, не называемого к ночи. За сто пятьдесят лет такого не собралось, как за месяцы красного террора. И шпион германский, рыжий отошел на задний план. Как водится, не прожил Черный мортус долго, неосторожен, жаден слишком оказался. Гораздо опаснее был наследничек кавказский, о котором до смерти рыжего мало говорили.

Бродяга же о нем пронюхал задолго. Тот Черный кавказец народился, как скала над миром, как гроза всему сущему; а вослед за ним, тут же, змеиным клубком, прихлебатели посыпались. Лизали ему сапоги, попутно в слизь, в дрань народ перетирая, да сами же мортусам на корм шли.

Эпоха черная сгустилась, продыху не стало. Бродяга метаться устал, хотя жизнь в нем ярко бурлила, через край плескала. Когда потянули колючую проволоку, повезли в тридцатых эшелоны скотных вагонов, у него седой волос выпал, каштан завился снова, как в юности далекой. Десны окрепли, кровоточить перестали, глазам зоркость вернулась, в руки сила пришла.

Не удержался, хотя естество психическое сопротивлялось. Пристроился вольным рабочим в лагерь, при лазарете. Кого еще такой тяготой заманишь? Устал Бродяга метаться, отупел вконец, предсмертные жалобы слушая.

Аспиды окружали, бравые наружи, кровь с молоком, хари не перецелуешь, гимнастерки плечами распирает, а внутри трухлявые. Гнусь внутри, гниль смрадная, выпала при родах душа у людишек этих. Бродяга внешне смирился, ему ли не знать, как скоро хари улыбчивые портретиками на крестах кладбищенских заменятся…

Только вот барышню-бомбистку и приятелей ее чаще вспоминал. Уйдет, бывало, за грибочками в тайгу, приляжет на травке, и тут же навязчиво лица их в башке закрутятся.

Лица, а не хари, как у этих…

Белых мортусов раза четыре встречал, раскланивались, обнимались со слезами. А Черные в спину глазищами жгли, только успевай отскакивать. Бродяга в деревеньке, у поселения ссыльного обретался, нож царский в половице держал, в другом оружии не нуждался. Что сотворить могли со стариком, которому по документам девяносто стукнуло? Дальше Читы и ссылать-то глупо…

Тем более в оружии не нуждался, что на двухсотом рубеже знания новые открылись. Внезапно многое объяснилось, о чем Исидорушка и другие старцы говорили, а он по младости пропускал мимо. От людей недобрых одним взглядом навострился отбиваться, память им враз отшибал. Черные, кстати, в один момент насторожились, как псы прибитые, зубы казали, а близко не подходили.

Убить мог Бродяга теперь. В секунду, без увещеваний. И позабыть стих не боялся. Потому что Черных жизнь мало стоила. Сами они в других и в себе одинаково жизнь не ценили, нисколь. Такого на святой Руси со времен смуты не было, чтобы жизнь дешевле краюхи стала…

Двухсотую свою годовщину Бродяга встретил, пожалуй, не равнодушно, а в страхе великом. Прав вещий Игнатий оказался, да и редко мортусам небеса лгут. В 1955 году вроде бы полегчало, разжал зверь пасть, в которой народ задыхался. Славный год прокатился…

После Никиты полегше стало, а Черные мортусы, семя змеево, сами себя поистребили здорово. Кровью их земля на сажень пропиталась и, точно насытилась, замерла. Бродяга врачевал, как до революции, путая порой седьмое имя свое с прежними, десяток младенчиков Черных на совести имея, стих сложив едва на треть.

Окаменел окончательно.

Ни песни, ни шутки более не трогали, на пустословие минуты не тратил. Что нового могли сообщить ему люди? Все одно и то же, мелкие их, жадные устремления, завистливая злоба взаимная, никчемные желания. Кресло в районе потеплее захватить, товарища загнобить, чтоб не мозолил глаза достатком, чужой кусок прихватить, да пожирнее. И не просто прихватить, чтоб деткам досталось, а тут же сожрать, не раздумывая! Потому как, не сожрешь сразу — наутро сам бос и гол окажешься… Скверно жили.

В нем же плескалось неуемно, горело огнем одно — успеть, подхватить стих! Не пропадало желание жить, никуда не пропадало. Принимал больных, отовсюду катили, хотя рекламы не давал, сарафанная реклама устоялась, да и то невпроворот дел. Летели отовсюду: из столицы, из других стран даже, ехали поездами, автобусами, на своих машинах, вереницей за селом скапливаясь. Бродяга догадывался, что на нем неплохо руки греют и совхозные начальнички, и милицейские чины, и партийцы городские, не говоря уж о мелких дуриках, что в помощники набивались. Этих во все годы с избытком вокруг вертелось. То дом чинить кинутся, то обеды поставлять, то постой гостям обеспечивать и в три шкуры с несчастных драть. Иные в ученики себя записали, с тетрадками в избу прошмыгнуть норовили, под разными предлогами, иные даже книжонку выпустили, и не одну, где якобы методы лечения раскусили, и тайны великие страждущим всем за пару целковых продавали. С угрозами тоже порой забегали, но реже и реже, скисла власть.

Все труднее Бродяге хвори стали поддаваться. Со скользкими людишками и болезни соскальзывать с рук начали. Бывало, опустит руки на грудь занемогшей женщине, а внутри нее, вместо жажды к счастью, чует пустоту. Еще родня суетится, рублики мятые для нее собирает на проезд, на подарки старцу-чудодею, а сама болящая от права на жизнь отказалась. Как таких несчастливцев врачевать? Только сердце от них болело, и кисло во рту делалось. Вроде богатели помаленьку людишки, да счастливее не становились. Пели о счастье, а сами выли, в петли вешались, кровников со свету сживали…

Утречком, по росе, навстречу алым первым сполохам, выползал Бродяга, и слезы подступали. До чего сладко, до чего вольготно и празднично можно было существовать на щедрой, красивой и вечной сибирской земле!

И до чего люто, скаредно, подло вели себя обитатели ее. Транжирили скудные деньки свои, как забулдыга, что швыряет последнюю горсть мелочи кабатчику, оправдывая себя тем, что обречен на погибель при любом раскладе…

Наступил день, когда Бродяга услышал нечто, похожее на рокот дальних речных порогов. Ночами, вместо глухого, неясного бормотания, различать стал непрерывный, холодящий душу гул. Уже не перекаты на горных студеных ручьях мерещились, а широкий, вздувшийся пологом брызг водопад.

Как-то утром, зимой, получив очередное слово, понял, что дальше так не может. Следовало передохнуть, разобраться в собственных ощущениях. Кликнул шофера, охрану, поваренка и укатил в лес, к запасной своей дачке.

Ревело в ушах.

Водопад стал гораздо ближе. Теперь не сплошным рокотом рисовался, а выдавались наружу отдельные всплески, бормотания, точно выкрики, визги. Бродяга кожей ощущал, как вздрагивал вокруг него воздух, как смолистый, медовый аромат тайги принял в себя тревожную, сырую составляющую.

Он не выдержал грызущей тоски, в рубахе одной разбудил челядь. Те переминались, моргали робко, словно провинились. Никто ничего не слыхал. Да как же, досадовал Бродяга, если щекой к срубу приложишься, и вот оно, потряхивает мелко!

Но не дано было другим.

В ванне спустилось озарение, на четвертый день одиночества. Это был не водопад. Это обещанный Армагеддон надвигался, закат племени двуногих. Не вода по скалам грохотала, радуги семицветные, на потеху детворе, рождая. Это сыпались в пропасть безвременья миллионы заблудших душ.

Бродяга выбрался из пены, прошлепал, сутулясь, по коврам, неловко ткнул мокрым пальцем в пульт от плазменной панели. Штуковина, губернатором края подаренная, стенку от окна до окна занимала.

«…Первые двенадцать контейнеров с американской вакциной третьего поколения разгружены сегодня на военном аэродроме, вблизи Читы, — зачитывала по бумажке юная дикторша. — Теперь, с достижением межправительственного соглашения, появляется надежда, что эпидемию удастся остановить».

Бродяга не понимал новые русские слова. Слова резали слух, скрабали душу, как грубый наждак. Он отвернулся к календарю, который заботливо перелистывала для него прислуга.

14 февраля 2024 года.

До катастрофы оставалось меньше трех лет.

 

31

ВОСЬМОЙ ГОРОДОК

Теперь он не боялся шума. Он понял, что шум и дрожание производит само время, трещавшее по швам, проседавшее под грузом опостылевшего человечества.

Бродяга возлагал на приближавшуюся беду немало надежд. Смертей должно было навалиться столько, что последние строфы составятся без труда, только успевай запоминать. С другой стороны, его с каждым днем все сильнее тревожило, что же будет с ним, если людишек не останется вовсе.

Получалось, что сбирать стих для себя одного — тошненько…

Теперь он чаще смотрел новости. Он понял, отчего люди умирали раньше, чем прекращали дышать и ходить. То самое, с чем он не мог бороться, называлось длинно и запутанно, синдромом иммунодефицита. Чаще всего оно никак себя не проявляло, не полыхало конкретной точкой, жгутом воспаления, внутренним жаром. Оно отталкивало его руки, как невидимая пружина, как гуттаперчевая клетка, внутри которой чудовище продолжало жрать зараженного человека. И таких случаев вал нарастал.

Бродяга гадал, где же светлоликий царь с седыми косицами. Точно в царе том спасение для оскудевшей души хоронилось.

Потом гадать стало некогда. На улицах возникли солдаты в масках, а в больничных дворах — штабеля трупов. Бродяга еле успел бежать из пригорода, забился в глухомань, в заранее припасенную зимнюю дачку, где постоянно обитали сторожа, верующие старички. Ему смутно припоминались эпидемии прошлого, с кострами, колокольным звоном, шеренгами молящихся, с иконами наперевес.

Нынче все изменилось. Голоса по радио утверждали явную ложь, и слушать их было, все равно что впускать гадюку в дом. Но голоса принадлежали тем, кто командовал империей. Они обещали, что скоро наступит полное спасение, а со стороны города стучали пулеметные очереди. Из города потянуло гарью, ночами небо алело от пожаров, а на постой кучками и поодиночке просились беглецы. Оборванные, злобные, бились в ворота, сулили поджечь, умоляли вынести воды. Охрана особняка отвечала предупредительной стрельбой, берегли патроны.

Бродяга слышал, как отстреливали коров и скручивали головы домашней птице. Эти подлые людишки оказались умнее старца. И раньше-то, веками, жили как в последний день, гуляли до последнего рубля, вызывая у него почти рвотное отвращение, а нынче выяснилось, что правы были голодранцы. Как в последний день…

Только так, не иначе. Потерялся смысл в накоплении богатств, когда любое утро могло стать последним. Холоп и князь гуляли с одинаковым босяцким размахом, до последнего рубля.

До бессознательного, которым так гордятся… Спустя две недели затворничества умерла домоправительница его дачи. За женщиной скончался муж, и пошло косить без разбору. Сторожа разбежались, прихватив оружие, они верили в самую новую, по слухам, — чудодейственную вакцину. Однако четверо засели с Бродягой в доме, сохраняя верность чудотворцу, преданные ему не за жалованье, а за прежние его заслуги. Готовились держать круговую оборону на втором этаже, в крайнем случае, выпустить старца через подземный отнорок, а самим отстреливаться до последней пули. Но отстреливаться до последней пули не пришлось.

Бродяга раньше их всех уловил, что «водопад» накрыл город, страну, да и всю планету. Тихо стало, тихо везде. Радио замолчало, телевизор показывал китайский канал, да и то сплошную музыку, от соседей не кричали, не стреляли.

Он предпринял вылазку и встретил только котов, перевернутые машины и тлеющие сады. Вдоль центральной аллеи дачного поселка рассыпались разбитые телевизоры, покореженные плееры, кухонная техника. Залежи пластика покрывал блестящий налет из перемолотого хрусталя и фарфора. В канавах смердели раздутые трупы. Дымом заволокло горизонт, метался пух из подушек, стенали ошалевшие кошки, чернели останки стен. Из трех десятков домов уцелело всего пять.

Зачем поджигали? Зачем не поленились разбить даже стекла в сараях? Кому мстили?

Бродяга понял, что уходить нельзя. За последующие два месяца он похоронил, а точнее, сбросил в колодец всех своих приживалок, всех четверых.

Каждый, словно в благодарность, принес ему по заветному слову.

Промчала зима, на редкость мягкая, сердобольная. Детишки бы порадовались хмурому безветренному небу, полепили бы баб из лежалого, впитавшего снега, погоняли бы в санях по узким сугробным коридорам…

Бродяга выходил, махал недолго лопатой, пока сердечко позволяло. Слышал вой ветров, скулеж зимних лисиц, хруст наста под копытами сохатого семейства. В глубине промерзшей почвы, под килотоннами снега, не прекращался треск; рушились шахты, сминались рукотворные пещеры, заполнялись водой. Мать-земля, освободившись от господства детишек, вонзавших ей иглы под кожу, готовилась к новой жизни.

Готовилась породить много нового…

Наступило утро, когда он отважился на дальнюю вылазку. Отыскал велосипед, но очень скоро понял, что тощие стариковские ноги не смогут крутить педали. Автомобиль так и не освоил; пришлось двигаться к городу пешочком.

Читу не узнал. Вначале думал — что с глазами? Неужто сгорел дотла город? Быть того не может, чтоб дома высотные рухнули!..

Долго понять не мог, издалека глядел, как вороны над завалами кружат, как молодые деревца с треском, сквозь железо и кирпич лезут. Когда дошло до Бродяги, не выдержал, на колени упал.

Истинно, конец света наступал, коли на глазах плавно, как в торфяную топь, целиком кварталы сползали. Много позже он услышал от лесных колдунов выражение «звенящий узел», и узнал, что под Читинской товарной станцией, после разлива нефти, собрались три Слабые метки. Словно лужа невидимая под площадями и домами разливалась, пожирала все новые куски жилых и заводских территорий. Впрочем, какие там жилые!.. Бродяга по сопке кругом город обошел, едва десяток живых душ учуял. Иногда разливалась, будто кипятком плескала в укрепленные берега, срывала мостки, зимовавшие суденышки закинула на крыши гаражей и магазинов. Опоры передач стояли обломанные, точно бураном скрутило. Потом ветер стих, и вдвое быстрее зашелестела зеленая поросль. Бродяге почудилось, как волнуется земля под ногами, это Слабые метки начинали последний, жуткий свой хоровод, затягивая обломки цивилизации в подземные, базальтовые жернова. Наружу, там, где простирались мощенные белым камнем проспекты, лезла из люков, из раскрытых щелей зеленая вонючая марь, несла в себе тучи ядовитого гнуса, туман и болезни.

Бродяга дышал полной грудью. Он был стар, но силен, как никогда раньше. Пока брел по взбесившимся улицам, между кряхтящих, оседающих девятиэтажек, напали на него дважды. Первый раз Бродяга увидел, как трое лупили одного ногами, катали по раскрошившемуся асфальту. Тот верещал, драться уже не мог, но прижимал к груди сверток. Среди нападавших была молодая женщина, но Бродяга не сразу ее отличил от мужиков, столь одинаково изгваздались они в болоте и обросли, как неандертальцы. Женщина и прикончила лежащего противника, несколько раз проткнула ему шею огрызком трубы. Мужик со свертком выгнулся, плюнул фонтаном крови в рожи своим мучителям и затих.

Троица набросилась, как волчата, вырвали сверток. Теперь Бродяга видел, что там несколько упаковок импортных сухарей, его охранники, царство им небесное, тоже с удовольствием грызли такие ванильные хлебцы. Убийцы тоже заметили старца, напряглись, съежились…

«Словно волчата», — оценил Бродяга. Он не хотел уходить, потому что истекавший кровью звереныш, не особенно отличавшийся от своих, более удачливых, приятелей, нес в груди заветное слово.

Бродяга не смел преступить запрет на убийство. Он ждал, пока три звериные морды вытянутся перед ним, совсем рядом, пока на него не повеяло смрадом их ртов и гениталий, пока коротконогий, с топориком, не зашел трусливо сзади, не кинулся под колени.

Они рванули к нему слаженно, молча, как привыкли уже нападать, и так же слаженно, молча, разлетелись, царапая затылками асфальт, от одного его взгляда. Тут же стошнило всех троих, вывернуло наизнанку. Мортус так им приказал, что будет тошнить до вечера, до полного обезвоживания.

Не убийство, милосердная кара. Впрочем, он их не за сухари, не за нападение на товарища наказывал. Белому мортусу было наплевать на разборки детишек, но на него руку поднимать твари не смели. Бродяга перешагнул через корчащегося в рвоте налетчика, опустился подле раненого.

— Царь белый… — всхлипнул разодранным горлом звереныш и помер. Лет семнадцать, про себя равнодушно отметил Бродяга и тут же спохватился. Два слова разом, редкость неслыханная! Царь белый…

А ведь и точно, царя ждать предстояло. Вот что мешало Бродяге покинуть Читу. «Царь белый» легло в стих чисто, сказочно просто легло, а он-то гадал, откуда сложный оборот такой отыщет! И засветилось заклинание долгое, засияло в шестнадцать граней нетронутым бриллиантом. Не совсем еще верно свет божий в нем преломлялся, но основная, каторжная работа завершилась.

Бродяга заплакал. Промокая глаза, заспешил дальше, обходя поваленные столбы, перевернутые автобусы, куски ценной мебели, разбитые рояли, сброшенные откуда-то сверху…

Оказалось, что уцелевших в городе порядочно, но Бродяга рано радовался. Те кто уцелел, вели себя очень странно. Он видел ненормальных, пробивавших топорами опрокинутые цистерны с соляркой, видел вопящих теток, режущих руки о витрины с золотом. Видел целое шествие, с факелами, противогазами, с повязками на рукавах. Высокий мужик с подвязанной левой рукой взобрался на кабину лежащего на боку КамАЗа и жестикулируя правой, призывал «резать китаезов, от которых и пошла вся зараза». Толпа факельщиков отвечала ему пьяными воплями. Двоих китайцев они приволокли заранее, связанных, жалких, привязали их к днищу опрокинутого полуприцепа, суетились вокруг с бензином.

Бродяга не остановился. Потом встретил трупы многих самоубийц. Бродяга раздумывал, мысли его катились тяжело, как колеса состава, трогающегося в гору. Самоубийц он не понимал никогда, даже не пытался вникнуть в их объяснения. Всегда находились такие, кто трактовал суицид уделом людей волевых, но для Бродяги это были тяжело больные. Единственным исключением, тревожившим его дух, стало поведение незабвенной пухлогубой барышни-бомбистки. Как ни старался, не мог мортус позабыть активистку «Земли и воли». Вот ведь, тоже, можно сказать, самоубийца…

По бетонке выбрался к воротам со звездами. Здесь было опрятнее, распускались на клумбах одичавшие цветы, собирали мед пчелы, и жилые пятиэтажки не сгорели.

«Чита-8». Военный городок.

Бродяга протиснулся через КПП и зашагал по главной улочке городка, между нелепых стендов с образцами военной формы. Через час он нашел место, где предстояло жить дальше.

Уткнулся в похожее на египетский мавзолей, прямоугольное, застекленное спереди здание, с надписью по фасаду: «Дворец культуры. Ночной клуб».

Он обернулся и поманил тех двоих оборванцев, что крались за ним от площади. Вероятно, они покушались на полупустую сумку с едой. В сумке Бродяга нес немного сала, сухари, луковицу, вареные яйца. Оборванцы застыли в отдалении, изготовившись к драке. Бродяга посмотрел в пустые глаза, он был поражен. Один из звероподобных дикарей носил драные генеральские брюки с лампасами и китель без рукавов. На груди его гордо сверкали десятки десантных значков, вперемешку с медалями. Второй, гораздо старше, обросший, кутался в женскую соболью шубу, зато держал в руках заряженную двустволку. Бродяга всегда определял безошибочно, заряжено оружие или нет.

Он повернулся и вошел в клуб. Внутри пахло неожиданно вкусно. Пылью, тканью, начищенным паркетом. Бродяга догадался, в чем дело. Из зрительного зала почти нечего было таскать. Здесь не водилось еды, здесь зимой было холодно спать, здесь сложно держать оборону против других двуногих.

Бродяга прочел эти соображения, и еще многое другое в головах преследователей своих прочел, когда они проникли за ним в зал. В зале висела гулкая, трагичная тишина, ощущаемая, как эпитафия на могиле искусства. Пыль кружила в редких световых лучах, ударявших с потолка, крысиные норы под полом были раздавлены колебанием почв вместе с пометами.

Лучшего места не найти!

Бродяга неторопливо прошествовал между пустыми рядами кресел к сцене. Потрогал запахнутый занавес, уселся на краю, свесил ноги и достал пожитки. Он показал кравшимся за ним аборигенам сухари и вскрытую консервную банку со скумбрией. Тот, что носил женскую шубу, заворчал и поднял ружье.

Бродяга пожал плечами и приступил к еде. Спасибо доброй помощнице, управлявшей всеми его личными вопросами, — во рту Бродяги, взамен давно выпавших зубов, стояли новейшие американские имплантанты. За пологом занавеса он с удивлением обнаружил жилую комнату, со шкафом, столом и широкой постелью. Декорации последнего спектакля, которые с осени некому было убрать. В левой кулисе валялись два трупа, обглоданных собаками, пыль взлетала в воздух свалявшимися комьями, часть кресел в зале, поливаемых дождем сквозь дыру в потолке, прогнила насквозь.

Предстояло провести серьезную уборку, нечистот Белый мортус не терпел. Зато он с удовлетворением представил, как в театр начнут стекаться нуждающиеся в помощи, как он снова начнет исцелять и получать в ответ слова. Слова, снова и снова слова, потому что хрупок, ненадежен был выстроенный в памяти бриллиант…

Он щелкнул пальцами, приказал дикарям сложить оружие и приступить к уборке. Рыжий в генеральских погонах заартачился и был жестоко наказан. Бродяга показал ему, будто в животе изнутри грызет клещ и терзать будет до ночи. Катался нечестивец по полу, кровь и слизь выхаркивая, выл, раздирая себе брюхо вшивое ногтями. Бродяга не торопясь кушал, думал о своем. Ему еду приходилось долго разжевывать, изуродованные титаном десны ныли.

После те двое, как и остальные, кого он подобрал и выдрессировал, не раз еще кидались, проверяя, не дал ли старик слабину, и ему приходилось размазывать мерзавцев по стенке. Но Бродяга не удивлялся и не обижался. За триста почти лет выучил наверняка, что порода людоедская не меняется, хоть в какой кафтан обряди. Ждал от холуев неверующих только удара в спину, терпел.

Если верно Григорий нагадал, царь белый всем им веру вернуть должен…

Чита-8 прекратила тонуть. Звенящий узел сам собой распался, ведь не было еще Качальщиков, не выросли. Много позже повстречал Бродяга людишек разумных, колдунов лесных, но близко не сошелся, хотя звали к себе. Разве может бог олимпийский коротко со смертными сойтись?

Он царя ждал.

И дождался.

Бродяга сидел на сцене, в креслах, меж трех очагов, сооруженных по его приказу людьми атаманши-Варьки. Варька верховодила четвертый год, похоронив папашу. Папаша ее помер на руках Бродяги с тремя арбалетными стрелами в груди после штурма Храма. Бродяга предупреждал его, чтоб не трогал Храм и заговорщиков, небось сами бы с голодухи повылезали. Но папаша Варьки мечтал править в «восьмерке» единолично, отступники ему были как кость в горле. Вот и нарвался, и сам погиб, и сына погубил. Приняла Варька командование.

Бродяге было глубоко наплевать, кто из них считает себя князем Читы-8. Князья, атаманы и самопровозглашенные губернаторы менялись с мультипликационной быстротой, не успев порой даже толком сочинить обряд инаугурации и пообещать избирателям новую жизнь. Одно время Бродяга возлагал серьезные надежды на Варькиного двоюродного деда, папу Малиновского. Тот подчинил дикие племена, живущие к западу, заключил мирные союзы с тремя таежными военными поселками, где жили ракетчики, и наладил торговлю с Улан-Удэ, а оттуда — и с уральскими городами. Папа сумел уговорить мамочек без насилия рожать каждый год. Лучший кусок им от добычи отрезал, потому и поднялась молодая поросль, не так, как в соседних поселках, где старики одни бал правили. А уж Варькино поколение девок, к радости всеобщей, почти все родящее стало. При папе Малиновском торговый караван, впервые после Большой смерти, достиг Москвы, возвратился оттуда со знатной прибылью и верительными грамотами от президента Ивана. Президент Иван на Сибирь ручонки не замахивал, сознавал предел своей власти, но предлагал папе Малиновскому добровольно принять пост губернатора всей Восточной Сибири, от Читы до Владивостока. Папа посмеялся наивности московских властей. Его скромная власть распространялась вокруг города километров на семьдесят; дальше орудовали вконец одичавшие буряты, изгнанные из города китайцы и еще невесть кто.

Страшные вещи шепотом рассказывали охотники у костров охранения. Якобы раскинулись гиблые мари там, где раньше завсегда сухота стояла, засасывало человека вместе с конем на два счета да светилось желтым по ночам. За перевал соваться боялись, хотя зверья ценного развелось там немерено. А что толку, если среди бела дня люди пропадали, без звука, без крови. На мишек грешили, на тигра даже, но те всегда след оставляют. То есть звук был, навроде свиста. Так свистуном и прозвали. Кто говорил — нечисть развелась, лешаки из дупел повылазили, где, как мишки, тыщу лет лапы сосали, а кто божился, что бабы каменные, тунгусами зарытые, эту самую нечисть извергают.

Свистуна живьем так никто и не приметил, а вот с тигрой встречаться приходилось. Ведь невозможно в обороне сидеть, в складах военных жратвы не наберешься, а лето сибирское коротко, мало земля родит. С тиграми встречались, да примечали среди полосатых, нет-нет да белая тварь встретится, чисто альбинос, с шеей длинной, и лапами, как почти у ящерки. Не верили сперва, пока не одолели одного. Бродяга нарочно от камина любимого оторвался, спустился поглядеть. Аж передернуло от вида жуткого…

А еще, шастали по болотам синекожие дикари, словно мертвяки, язык позабывшие, вконец обнаглевшие, в стаи сбивались. Охотники утверждали, что восточнее, к Якутску, вообще зарево колышется над землей, вроде полярного сияния или пожара, не обжигает, но забредать туда не стоит. Забредешь ненароком, за зверем непуганым погонишься, тут тебя и прихватит! Сердечко задергается, отбивая двести ударов в минуту, дышать станет нечем, коленки ослабнут. Иной, кто покрепче, выкрутится, выползет, седой весь, сразу лет на десять постаревший.

Выползет, если дорогу назад вспомнит. Лихие там дорожки, по топи бескрайней, перелески все одинаковыми кажутся. Одинаковые, да с отличием. Бог ведает, что там со временем, под сиянием деется; может, вообще, в другую сторону течет, и годков через пятьсот Китеж-град из тумана покажется, сияющий, свежеотстроенный, прозрачный, словно росой умытый…

А пока там — смерть.

Папа Малиновский заслал в Москву второй караван, и на этом торговое сообщение с Европой прервалось. Спустя два года третий караван, укрепленный взводом военных, не добравшись сотни километров до Улан-Удэ, наткнулся на Желтое болото. Тогда погибли многие, просто ушли ночью, повинуясь зовущей песне глубин, побросали оружие. Командиры спохватились на второй день, когда от каравана осталось не больше половины людей. Решили не возвращаться, идти в обход, по насыпи железнодорожной магистрали.

В Читинский городок доползли по весне три человека. Точнее, их подобрали охотники. Трое из сотни. Их почти сразу приволокли к Бродяге, чтобы хоть как-то поддержал жизнь, чтобы услышать правду. Караванщики умерли, продержались неделю. Двое так и не пришли в разумное состояние, бормотали о железном звере с шипом во лбу. Будто зверь убивал людей, как бабочек, прокалывал насквозь и таскал на шипе, издавая вопли…

На востоке папе Малиновскому тоже не повезло. Партия отчаянных парней, согласившихся торить путь к океану, пропала. Почуяв, что у губернатора не осталось военных, мигом воспряли противники. Папу закололи в здании городской библиотеки, которую он забрал под резиденцию, надолго затеялась смута.

Пожалуй, за десятки лет «замороженного» безвременья Бродяга нашел кому посочувствовать. Малиновский ему глянулся, невзирая на жестокости и пьянство. Да и то сказать — а где на Руси без водки и звериного боя власть ставится? И вот, не стало папы, порезали друга дружку немало, гарнизонные после власть держали, вояки то есть, затем их вырезали китайцы, затем китайцев вырезал папа Варьки со своими, называвшими себя казаками. Эх-хе, качал головой Бродяга, видали б вы, засранцы, настоящих казаков!

Он ждал царя белого, ни с кем не спорил.

Как и предугадывал, понесли очень скоро мясо и злаки, молоко и шкурки, дрова и водку, все понесли, чем даровиты огороды и сопки Читинские. Придумал хитро, как себя поставить среди банд. Цену ломил высокую, особенно когда после вооруженной стычки, бегом к нему, на носилках раненых таскали. Не начинал врачевать, пока оплату не притащат, жестко постановил. Закона не стало, так хоть в одном пусть закон будет, так Бродяга решил. И вызвал к себе немалое уважение. Что дарили — тут же раздавал, по бедным и сироткам. От глупой щедрости уважение снова терял, кто же будет дурака-то уважать? Однако щедростью отвлек интерес мародеров. Во всей Чите и окрестностях, на два дня пути, знали, что у Деда из восьмого городка поживиться нечем, что щедро награждает сирых, себя не жалуя.

Вокруг клуба ходили без шума, без крика.

Как святого, правда, уже не почитали, от прежней веры пшик остался, но совещаться по всякой малости к нему бегали и неоднократно принять мирской пост упрашивали. И русские, и китайские мандарины, сбившие банды крупные, по тысяче ножей и больше. Китайцы с юга накатывали, по холодам, уговаривали с собой, в Тибет.

Бродяга хохотал только.

Начальники доморощенные злились.

— Чего ржешь-то?

— Да как мне не смеяться, дитя? Ты мнишь себя великим человеком, четырех жен завел, законы пишешь, а играешься, как дитя малое…

Князьки районов, главари улиц зубами скрипели, не решаясь слова поперек молвить. Памятно было, как налетали дикарские банды, как заманивали их в устье перегороженной аллеи, ложным отступлением заманивали. Выходил Бродяга один против толпы и, руками впереди себя дернув, всех укладывал, вместе с лошадями, собаками, медведями и прочей живностью. Точно воздух гармоникой сжимался и выстреливал гулко, прорежал толпу, дальше, нарастая, катил, срывая все, что плохо лежит, убегал по склонам вверх, деревца пригибая. Кровь у дикарей из ушей хлестала, валились на колени, головы зажимая, а Бродяга поворачивался, уходил во чрево театра своего, шаркая, сутулясь. Ни разу не остался досмотреть, оценить, как городские парни за ним работу мокрую завершают.

Или железо из врагов вытряхал, когда настроение магнитное складывалось. Гвозди из сапогов вытягивало, ружья с ремней заплечных срывало, патроны и наконечники стрел сквозь прорехи карманов выпрыгивали, устрашая неприятеля больше, чем артиллерийские редуты вокруг города.

Приезжали на черных жеребцах Хранители, вежливо говорили, кланялись. Городок вымирал, когда колдуны на околице объявлялись; всех сдувало в погреба, в лес, даже сторожевых на вышках. Хранители все равно находили атаманов, терпеливо ждали, накручивая пчелиное облако, пока к ним не выходили переговорщики. Колдуны не требовали провиант, золото или оружие, их интересовала только бесплатная рабочая сила. Дикари, а попросту рабы. Атаманы скрипели зубами, в бессильной злобе пригибались под гудящим пчелиным облаком, однако противиться не смели, выделяли отряды для поимки болотных людей. Пчелы — это ерунда, по сравнению с Плевком сатаны.

Китайцы, дурные, накинулись как-то внезапно, сотней на двоих Качальщиков, когда те у реки коней поили. Точнее, думали, что внезапно. Выскочили с гиком из высокой травы, ножами порхая, а седобородый старичок у воды, не вставая, перекатился и плюнул.

Заживо, на бегу, человек сорок зажарил.

Напарник его, тоже в белом и в косичках, жеребца расчесывал, по колени в воде стоя. В седло запрыгнул, рукавом махнул, дунул — только черная паленая яма осталась от отряда Железного Дэна, лес еще неделю тлел.

Китайские воры надолго покинули Читу, а Качальщики потребовали у горожан сорок невольников, запас семян и два пуда трав, какие росли только на здешних болотах. Заявились к Бродяге, чинно попили шиповника, отдали дань варенью. С собой уже не звали, наслышаны были, что на Урал не пойдет. В деревушках Качальщиков умирали редко, болели того реже, Бродяга зачах бы скоро без смертей.

Он ждал царя.

Выть хотелось вместе с волчьими стаями, что кружили у крайних домов. Глядел вниз, на огоньки свечные, на керосинки самодельные, на дворики. Там хозяйки белье полоскали, детей грудью кормили, мужчинам своим помогали мыться, на головы мыльные сверху поливали. Хохотали, плакали, дрались, мирились, рожали в муках, хоронили, обнимались, детей лупцевали, скотину резали…

Они жили.

— Все у Бродяги было, и ничего не было. Он позабыл, для чего царя ждет, да и не был уже уверен, что именно царя. Хватался за нитки истончившейся памяти, наматывал в кулак и вроде держал твердо, ан нет! Просачивались образы, расплетались, тускнели…

Он дождался.

 

32

ЦАРЬ БЕЛЫЙ

В то утро Бродяга проснулся — и сразу уловил изменение в восходящих токах воздуха.

Царь статный, седобородый, лицом молодой, но не белый, а напротив, медный, загорелый, вошел в лес, который раньше был парком. Царь был серьезно ранен медведем, гнил изнутри, но волей могучей сдерживал гной.

Бродяга, еще не вполне поверив, отбросил шубу, заковылял к окну. С некоторых пор он полюбил греться на втором этаже, перед стеклянной стеной, открывающей ему восточную часть городка.

Царь спустился в парк с востока. Бродяга не мог ошибиться — этот зрелый, отощавший мужик ступал и вел себя, как истинный властитель, хотя шел босиком. Он ласково улыбнулся хозяюшкам, выгонявшим коров, приласкал, не глядя, увязавшихся голодных кобелей, кинул яблоко сидевшему на дереве мальчишке. Кобеля стайные, до одури злые, ходока не тронули, улеглись. У Бродяги морозно на спине сделалось. Такая повадка со зверьем только лесным колдунам, Качальщикам, была свойственна.

Затем белый царь, не ускоряясь и не замедляя шаг, приблизился к сторожевой башне. Влево и вправо от башни, заслоняя подступы к Старому городку, бывшему кварталу офицерских «хрущевок», тянулись надолбы из неструганых бревен.

Бродяге не надо было присутствовать рядом, чтобы рассмотреть царя. Лицо его старца и не занимало сильно, вот изнутри оценить человека — это занятно. Он подумал, что если путник с седыми косами — тот, о ком он думает, то парней Варьки на заставе он легко обведет вокруг носа.

Иначе — какой же он властитель?

С царем пришлепал еще один, ноги перепончатые, хворый, необычный, того Бродяга издалека разглядеть не мог, но чуял болезнь нелепую. Сердечко у мелкого колотилось, как у птахи, в кулаке зажатой. Долго с таким боем сердца на белом свете не продержаться, да птахи и не живут долго. Мелкий жрал — не в коня корм, и дрых по три часа, сжигал себя на корню.

Мелкий нес заветное слово, да не одно. Бродяги слюна пропала во рту, когда прислушался да пригляделся. Нельзя такого огольца упускать, никак нельзя, авось помрет…

Высокий улыбчивый мужик погремел кольцом у сторожевых ворот. Не стал бочком обходить, подметил Бродяга, хотя мог бы пролезть восточнее, через буреломы.

— Чего долбишь? — угрюмо спросили мужика изнутри. — Вишь, припрутся и долбят…

Потом сторожа выглянули и сообразили, что человек только что пришел из тайги. Чужой человек, раненый, незаметно чтобы с оружием, и с ним, на пару, лысый урод, из этих, из синих, болотных…

Мама родная!

— Мне нужно пройти к лекарю, к врачу, — вежливо доложил мужик с косичками. — Я ранен, и я хорошо заплачу. Проводите меня…

После слов «хорошо заплачу» сторожа загоготали, а синекожий абориген с ворчанием спрятался за спину своего рослого покровителя.

— Откуда сам взялся?

— Из Петербурга, — не повышая голоса, ответил гость. Нарочно говорил тихо, чтобы заставить вояк примолкнуть. И ведь примолкли, прислушались. — Мне срочно нужен травник. Есть у вас травники?..

— А? Чего? Чего вякнул-то?

— Глянь-ка, сапоги какие справные!

— И рубаха железная!

— Эй, парень, кто тебя рвал? Косолапый, чай?

— Ты с «девятки», аль с «шестерки»? С шестого городка, что ль? Тебя спрашивают!

— Я из Петербурга, — терпеливо повторил мужик. — Проводите меня к травнику.

Его словно не слышали.

— Где урода подобрал? — распотешились добры молодцы. Сытые, распаренные, вылезли поразмяться по утреннему холодку. Хоть какое-то развлечение наметилось, все не давить вшей! Вокруг города дикарей давно не видали, колдуны почти всех к себе в тяготу перетаскали, обороняться стало не от кого, разве что волков бить.

Теперь Бродяга лучше рассмотрел спутника царя. Он слышал, что в марях обитают уродцы, но впервые встретил такого живьем. Охотники рассказывали о десятках мелких племен, о людях, которые плодились быстрей кроликов, но с той же скоростью умирали, и потому не успевали осилить никакую науку. Кожа у несчастного отливала голубым, сосуды змеились среди влажных прыщей и редкого седого волоса. Широченная борода лопатой закрывала половину разбойничьей рожи, глаза торчали, как у рыбины, а узловатые ручищи едва не волочились по земле. Бродяга вспомнил виданную когда-то картинку, еще в эпоху действующих телевизоров показывали облученных обезьян.

Спутник русского царя явно пострадал от чего-то похожего. Бродяга внутренне расслабился. Смерти уродца недолго ждать, не выдюжит сердечко при таком ритме, сорвется…

— Эй, мужик, покажь, что в мешке? — попытался кто-то залихватски пнуть мешок, свободно висящий на плече царя, да, к потехе остальных, промахнулся, плюхнулся задницей в бурьян.

Вскочил красный, оторопевший, второй раз всерьез кинулся. И снова промахнулся, на сей раз рожей в стену бревенчатую влетел. От стены отлип и в сантиметре от носа увидел лезвие.

Стражники разом стихли.

А меднолицый, голубоглазый этот, сам-то на колдуна смахивал повадкой, только в сторону шагнул незаметно и с петелек манжетных клиночки достал, поиграл на солнце. Тут Варькины ребята притихли, задевать не посмели. Такие же клиночки метательные у Качальщиков, не к ночи помянуты, видали.

Без звука пропустили в город, а сами Варьке кинулись докладывать.

Бродяга засмеялся у себя в клубе, изрядно напугав прислугу. Заметались, впервые смех старческий его услыхав. Он связал воедино далекий татакающий звук, приснившийся несколько дней назад, и сегодняшнее явление. Никто, кроме Бродяги, не слышал, как стучит поезд. Для четырех тысяч жителей Читы-8 железная дорога служила лишь Рубиконом, условной границей, за которой вольготно охотились парни Железного Дэна и бурятские кланы.

Бродяга следил, как странная парочка ковыляет по проспекту. Раза два спросили дорогу, собрав позади себя небольшую толпу. Голубоглазый мужик в кожаной куртке поверх кольчуги и брезентовых штанах заметно прихрамывал, опираясь на плечо своего вонючего приятеля.

Белый царь шел босиком, не обращая внимания на рассыпанные всюду острые осколки. Как и следовало ожидать, направлялся к очагу культуры.

— Фекла, кипяток готовь, — не оборачиваясь, приказал Бродяга. — Степан, тех троих, язвенных, вниз отнесите, а тут свежую постель стели…

— Да как же? — растерялись служки. — Куды мы их? Внизу-то, после стрельбы с бурятами, все занято…

— Плохо слышал, Степан? — искры метнул Бродяга, мигом повергнув «младший персонал» в трепет. — Так, полы мыть с мылом. Проверю, хреново помоете — языками лизать заставлю. Печку сюда, холста, спирт живо, обормоты!

Вниз глянул. Там обоих путников снова остановили. На сей раз Варькин внутренний патруль. Бродяга минуту колебался, не вступиться ли, затем остыл. Против правил не попрешь, нейтралитет он обязан держать до последнего…

— Этого… этому не положено, — огромный мужик в ватнике, подпоясанный двумя портупеями, твердо загородил дорогу синекожему коротышке.

— Это мой друг, — голубые глаза смотрели безмятежно и доброжелательно, как будто и не было только что стычки. — Он вам не опасен. Скажи, приятель, ты здесь старший? — Лесной мужик безошибочно уперся взглядом в десятника Коляна.

Тот поежился, ощутив себя вдруг голым посреди толпы. Колян был почти на голову выше и вдвое шире пришлого, но почувствовал себя очень неуверенно.

— Ну я…

— Фамилия?

— Чего-о? — Десятник выпучил глаза. С ним еще никто так нагло, в присутствии ребят, не смел базарить. Варька, атаманша, конечно, могла и наорать, она баба бешеная, но чтоб чужой!

— Я спрашиваю, как твоя фамилия, солдат? — ледяным тоном повторил лесной пришелец. — Меня зовут Артур Кузнец, я свое имя не скрываю и хочу знать твое. Ты несешь дежурство пьяный, это раз. У тебя нечищеное оружие, грязная одежда и с собой ты носишь самогон. В таком виде ты не имеешь права патрулировать улицы.

Услышали все, человек тридцать набежали к клубу. Женщина, незадолго до того вызвавшаяся проводить президента к целителю, затряслась и бочком засеменила в сторону. Патрульные ошалело переглянулись. Их было четверо, каждому не больше тридцати, кровь бурлила, у каждого топоры, ножи. Десятник гордо носил на поясе пистолет, у длинного Волоши за плечом качался автомат.

— А хобот у слона не хотишь занюхнуть? — оскалился длинный Волоша, ища одобрения у командира. Он сплюнул, попал чужаку на голую ногу. Тот заявился босиком, ну прям как настоящий болотный мертвяк, и пытается учить, когда им водку пить!

Уже тянулись пальцы к ножам, уже заискрило в непросохших, с вечера, головушках, предвкушение потехи, но… потеха иная получилась.

Голубоглазый дернул кистью, прихватив двумя пальцами длинного Волошу за мизинец. Тот взвыл тонко, зайцем заверещал, на бок, в грязь заваливаясь.

— Сука, пусти, пусти, сука…

Босоногий путник коротко ткнул пальцем Волоше куда-то под горло; тот больше не поднялся. Громадный Колян опомнился, махнул своим топором, но только публику насмешил и чуть башку другому своему подчиненному не снес. Босоногий странник пропустил руку десятника над собой, тут же повис на ней, поджав ноги, выворачиваясь, увлекая громилу вниз.

Колян очнулся, приложившись затылком к острым камням. Хотел вскочить, но одно стальное жальце уперлось в глаз, а второе прокололо штаны между ног.

Тут синекожий дикарь, о котором все забыли, неожиданно себя проявил. Короткой тупой дубинкой дважды, взад и вперед, как поршнем, толкнул в пах двоим воякам; те мигом сдулись, осели, пузыри пуская.

— Медленно снимай с пояса нож, — приказал Коляну царь. — Теперь медленно расстегни штаны. Снимай… Снимай, я сказал!

Когда десятник, пунцовый от стыда, лишился нижней части одежды, гость города приказал соратникам связать его и в таком виде доставить к атаманше Варьке. А Варька уже подъезжала сзади, с тремя парнями дюжими, те за пушки, за арбалеты схватились, но атаманша отмашку дала.

Варька на парней цыкнула, сама глядела на белого царя, как ни на кого до сих пор не глядела. Ни слова не произнесла, однако губки трепетали. Как диковину какую, пришлого изучала, шею вытянув. И ведь ничего особливого, если сердцевину не почуять, мужик как мужик. Влюбилась, дуреха, прошептал Бродяга, и в тысячный раз подумал о неведомых никому путях, предопределенных свыше. Чтобы девка эта бешеная, кровь не с молоком, а, пожалуй, с брагой, да в кого-то втюрилась? Здесь, в Сибири, бабы покруче мужиков росли, не то что коня, а, пожалуй, табун остановят, и топором сутками махать способны… Варвара встретилась с царем белым глазами, тот поклонился вежливо, подождал. Народ вокруг примолк, но Варька разумно себя показала. Уже ясно, что сулила встреча с метателем ножей, ни к чему позориться перед своими. Лишний раз Бродяга в уме девки бедовой убедился. Не позволила первому позыву власть над собой взять…

Белый царь шагнул на ступени Дома культуры. Никто не заметил, как сверху, сквозь грязное стекло усмехнулся старец. Все сходилось, как шепнул когда-то в Петербурге Григорий. На ушко шепнул, неслышно. Мол, ты, Бродяга, царю послужишь, и веселая компания. Да, компания веселая подбиралась. Девка больная, психопатка, и урод синий.

Читинцы меж тем хохотали, над патрульными потешались.

Бродяга не потешался. Потом мужик в рваной кольчуге поднял взор, они встретились глазами, и Бродяге смеяться сразу расхотелось. Он вспомнил, что еще нашептал Григорий насчет белого царя-самодержца.

Избавление тот нес. Избавление от проклятой жизни.

 

33

КОМУ НА РУСИ ЖИТЬ

Артур увидел дряхлого дедушку, по виду — неизлечимо больного, с трудом влачащего последние дни. Дедушка походил на уставшее дерево, покрытое коростой, изъеденное жучком, давно потерявшее корни. Старика хотелось пожалеть, накормить и приголубить. Он сидел в глубоком кресле, скорее похожем на походный трон, со скамеечкой для ног, укрытый ворохом медвежьих и собольих шкур. Подле, на стопке ковров, щерились три волкодава.

Пока Артур оглядывал залу, дедушка в кресле не пошевелился. Он словно дремал, свесив набок сморщенную, птичью головку, усеянную бородавками, пигментными пятнами и останками зеленоватых волос.

— Так ты и есть — новый русский царь? — неожиданно сильным, высоким голосом осведомился старец.

— Если ты имеешь в виду будущую династию, то я не царь, — выкрутился Артур. — Мой сын на престол не сядет. А ты — Бродяга?

— Так меня звали когда-то. Ты был Клинком?

— Я учился у Хранителя силы Бердера. Ты слышал о таком?

— Вот как… Мне говорили о тебе Качальщики, я не верил…

— Они здесь? — подпрыгнул Коваль. — Ты можешь свести меня с ними?

В залу, коротко переступая, внесли корыто с горячей мыльной водой.

— Кровь в тебе гниет. Не лечить сейчас — помрешь, — сменил тему мортус.

— Не удивил… А ты не похож на травника.

— А я и не травник.

— Я просил указать мне дорогу к…

— Тебе нужна помощь, ты ее получишь.

Бродяга поднялся с кресла, коротко глянул в окно. Внизу Варька, крепкая, грудастая, розовая, заводя себя яростью, отчитывала понурившихся патрульных. Простой люд не расходился, глазел.

— Так ты знал, что я появлюсь именно здесь?

— Тряпки скидывай, — распорядился Бродяга. — Коли наговоры ведаешь, знать бы должен, что от когтей раны наговорами не снимешь…

— Эта женщина внизу… Она здесь верховодит?

— А, заприметил? Да уж, девка ладная, как раз по тебе…

— Отчего по мне? — нахмурился Артур. — Если такой зоркий, мог бы заметить, что я женат…

Но в окно еще раз высунулся, сам на себя удивляясь. Вроде и не красавица, да и не время ухлестывать, выжить бы в передряге, а зацепила. И вправду зацепила. И не торопилась уезжать.

— Одно другому не помеха, — пробурчал старец. — Коли суждено, никуды друг от дружки не денемся, язви их в душу… Раздевайся, что ль?!

Артур оглядел двух бабушек с полотенцами и мочалками наготове, вдохнул хвойный аромат, поднимавшийся из корыта, и решительно потянул завязки кольчуги…

…Спустя трое суток он готовился уходить. Сидел у зеркала, укрытый до пояса не слишком чистым одеялом, недоверчиво ощупывал грудь. Следов от когтей практически не осталось, а после отваров, поднесенных бабусями, хотелось выпрыгнуть в окно или зашагать по потолку. Кровь бурлила, сила не находила выхода. Только бесцеремонное зеркало подсказывало, что молодость давно прошла.

— Хранитель меток мне когда-то рассказывал о таких, как ты… — Артур с трудом перевел дух, добравшись до дна литрового ковша с отваром. — Если честно, не особо верилось в вечных старцев… Скажи, тебе самому разве не хотелось встретить прежних своих друзей?

— У меня нет друзей… — Морщинистая кора на лице мортуса чуть дернулась. Слезящимися глазами он неотступно смотрел вдаль. Тучи гнуса кружили возле окон, залетать им мешали клубы дыма из расставленных вдоль стен горшков. — Искал бы дружбы, остался бы в столице…

— Постой, постой… — опомнился Коваль. — Мне вот что непонятно. Ты тут столько лет торчишь только потому, что умирают быстро?

— А, эти-то? — Бродяга бородой небрежно указал на синюшного дикаря, жмущегося к костру. — Конешна, а как иначе? Быстро мрут, и тридцати годов не живут, отцов не памятуют…

— Живут мало оттого, что химии наглотались, — мрачно заметил Артур. — Странно вообще, что выжили…

— Ась? — наклонил ухо старец. — Странно, говоришь? Ничо странного, так повинно быть. Человека чтоб сгубить, бесам сто шкур спустить надобно. Человече — тварь живучая, так и лезет, так и лезет…

— А нормальные люди вокруг Читы есть? Не зараженные?

— Ась? Нормальные? — Бродяга пожевал полустертыми протезами. — Китайцы, буряты когда наведаются, но близь не входют, робеют… Видал, вокруг ограды оберегов сколько навешали? А этих-то полно, мелюзги всякой… Иные слова промолвить не могут, к таких не пользую. А те что говорят — тех навещаю, дитяток лечу, да…

— Но тебе же выгодно, чтобы они умирали?

— Ась? — Старик словно засыпал на ходу. — Отчего умирают? Дык надоели мы матушке-земле, хуже редьки горькой. Замучилася с нами, непотребными…

Коваль разглядывал пустые стены клуба. Щуплый дикарь Буба чуть ли не стонал от восторга, вплотную приблизившись к огню. Сквозь его синюю, прыщавую кожу проступали сосуды.

«Долго не протянет, стареет на глазах», — подумал Артур. Коваля передернуло от ужаса, когда он представил себе, каково пройти жизненный путь за двадцать пять лет. Сгореть, как бикфордов шнур, не успев запомнить родителей, не набрав знаний предыдущих поколений, не выучив даже все слова, которые гуляли в племени…

— Не жилец твой Буба… — словно расслышав мысли президента, проскрипел Бродяга, — Не горюй, другого найдешь…

— А ты уверен, что собрал всю свою поэму? — полюбопытствовал Коваль.

— Ни в чем я не уверен… — искренне поделился мортус. — Время — штука скользкая, сквозь пальцы утекает.

— А что будет, когда соберешь? — спросил президент. — Ты станешь бессмертным?

— Боюсь… — прошамкал старик. — Не успеть боюся…

— Боишься?! Столько лет живешь, не отвык еще бояться?

— А тебе рази помереть не страшно? — Мортус повернулся всем телом, задышал тише.

— Страшно, еще как, — кивнул президент. — Но так, как ты жить — я бы с тоски помер.

— А как надо жить? — озаботился мортус, затрясся мелко. — Ну-ка, ну-ка, поделись, а то я молодой, не нюхал пороху. Как жить, под пули лезть, вот как дурочка та? — Бродяга имел в виду молодую атаманшу городка.

— Мне девка эта шальная все равно ближе, чем ты, — Коваль посмотрел за окно, на бывший гарнизонный плац, где атаманша, уперев кулаки в бедра, зычно материла подчиненных. — Она слышит, она видит, она живет, старик. А что видишь ты?

— Знаешь, почему тебя не прибили? — сменил тему Бродяга. — Глянулся ты Варьке, не велела стрелять. А могли бы и пульнуть, во как…

— Я заметил.

— Что ты заметил, дитя? Она ведь теперь тебя так просто не выпустит. Мужики толковые в городке в цене.

— Выпустит, куда денется… — Коваль поймал себя на том, что издали любуется Варькой. Кажется, атаманша ни минуты не сидела на месте. То руководила выгрузкой дров, то снаряжала бригаду копателей на углубление рва, то чихвостила патрульных. — А не выпустит, с собой возьму!

— Ты ж говорил, женат, а президент? — хихикнул старец.

— Жену не променяю, — улыбнулся Коваль, цепко вглядываясь в мини-парад на плацу. — Семью никогда не променяю, а вот генералов толковых у меня мало…

— Не бросит она Читу… — покачал головой мортус. — Да и не верит никто, что отсюдова выбраться можно. Мари кругом, там дрянь всякая…

— В том-то и дело, — встрепенулся Артур. — Ты ведь лучше их всех знаешь, что болота кругом сжимаются. Если не прорываться, городок погибнет. Знаешь, а сидишь! Кстати, остались еще такие, как ты?

Бродяга пожал плечами.

— Черные, может, есть, такие как… неважно. Ежели к трону бы не лезли раньше времени, составили уже стих, это точно…

— Завидуешь им?

— Им легше, вот что. Легше им стих собрать. Поздно понял я…

— Так еще не поздно? — зло подначил Коваль. — Силищи-то в тебе за десятерых! Что тебе стоит всех местных покрошить? Глядишь, стишок и составится, на Олимп вознесешься!

Бродяга невесело хохотнул.

— Потешаться изволишь? Я на белое обречен, человече. Сколь угодно ненавидеть могу людишек, зубами скрипеть, а слова не добьюся… Токмо через покаяния, через мирные проводы, через ласку благость мне дается…

Старик кутался в шубу, его тощие ноги казались отекшими из-за нескольких пар вязаных шерстяных носков. Глубокие морщины его коричневых щек навсегда пропитались дымом костра, глаза затянуло пленкой, как у змеи.

«Сколько же ему лет? Даже подсчитать непросто… Я бы рехнулся, повесился бы тут один! Живет, живет, ничем не болеет, ни зверь его не берет, ни огонь, ни пуля… Живет, собирает свой стишок и уже забыл, для чего живет… Так, по инерции…»

— И долго тебе еще последние слова собирать? — спросил Артур.

Бродяга почесался, промычал неопределенно, отправил в рот пригоршню ягод.

— Слушай, мне надо дойти до Байкала, — приступил с другой стороны Артур, — Одному трудно, лошади нет, и грудь еще не заросла. Там, в Улан-Удэ, буддийский дацан, школа, слышишь? Там мне помогут, найдут дракона, найдут друзей. Я в тайге не боюсь, но здесь не тайга, а черт знает что…

— Пошто врешь-то?

— Не вру… — опешил Коваль.

— Аи, молод еще мне башку дурить, — старик приподнял палец, крепыш по имени Лука тут же подсыпал ягод. — Ведомо мне, что ты за мной пришел… Вот только не уверен, идти ли с тобой.

— Отчего же не уверен?

— Оттого что ты сам не ведаешь, куда нам надо. Нагадали мне, что царь белый явится, верно нагадали. Да только не такого царя я ждал. Царь — он над будущим властен, хоть немного, да властен. А ты, как слепой котенок, в ведре барахтаешься.

Артур только крякнул. Вот уже второй… ну, не второй человек, так второй собеседник ему пеняет на хаос государственного планирования, и вообще… на хаос идеологии, скажем так.

— Слушай, отец, меня на президента не учили, — сказал Коваль. — Я ведь не идиот. Понимаю, что из стороны в сторону порой носит, то либеральничаю, то волком кидаюсь. А что делать прикажешь, когда каждый надурить норовит? Ворье сплошное, а кто не вор — тот тюфяк, к управлению не годный. И так кручусь, язык набок, а ты еще призываешь пророком стать?

— Пророком тебе не дадено, а чутье у тебя и так неплохое, — Бродяга рассмеялся, снижая накал спора. — Вот ты за мной пришел, даже сам не поймешь, как в тайгу свалился. Где твои Малахитовые врата?

— На востоке… — вздохнул Артур. — Я бы точную засеку оставил, не сбился бы, кабы не медведи. Пещера там низкая, очень большая. Меня как будто выплюнуло наружу, очухался среди костей, среди кишок непереваренных. Холод собачий, еще и стукнулся обо что-то, света нет… Видимо, эти врата давно привалило, там от скважины до потолка с метр расстояние. Только с мыслями собрался — на тебе, медведи…

— Так он не один был? — изумился старец.

— Если бы один. Мамаша с двумя здоровенными сынками. Я одному из них прямо в пасть вылетел, напугал беднягу до смерти…

— Так ты всех троих убил?

— Медвежат убил, но один меня здорово зацепил… И мамашка с охоты прет, тут уже не до засеки стало, унести бы ноги. Сутки от нее уходил…

— Ты ж это… Ты ж вроде Клинком обучен, сам говорил. Я вот все спросить тебя хотел, как же с топтыгиным не сладил?

— Потому и не сладил, что при ней детей ее прикончил… — Коваль скривился, как от зубной боли. — Так что эти врата найдем вряд ли. К тому же там явная отрава, радиация, и вода в болотах желтоватая… не нравится мне это. Кони не пройдут, это точно, я по кочкам жердины клал. А на руках я тебя не дотащу.

— Однако ж ты вышел! Как вышел, если бы чутья не было?

— К людям выбрался, это точно, но второй раз туда ни за какие коврижки не сунусь. Радиация там, и насекомые такие… Хорошо, что травы с собой, на теле носить привык, так и те извел на заразу…

— Стало быть, проверить слова твои нельзя. Вроде есть врата, а вроде и нет…

— Зря язвишь, Бродяга. Другие врата у озера Байкал есть, только змей нужен, или команду нанять, чтоб тропу пробили. До Улан-Удэ доведи меня, а там я разберусь.

— Так говоришь, будто я уже согласился. Прыткий ты, однако…

— Если не согласишься, пойду один. Все равно сюда вернусь, на паровике, когда магистраль потянем. Тогда никуда не денешься, ковер до твоего Дома культуры расстелю…

— Ох, насмешил… ну, спрыгну я, и что?

— Не знаю, — честно признался Коваль. — Но ты должен как-то урегулировать вопрос с арабами. Напугать их, или напротив, соблазнить… Мне ж не разорваться одному!

— Да уж, тебя и так хотят убить, я знаю, — коротко вставил старик.

От неожиданности Артур лишился дара речи.

— Кто хочет убить?

— Слышал я, китайцы с монголами побратались. До поры, конечно… — Бродяга осторожно вынул из очага кружку на длинной ручке, разлил чай по пиалам. Запахло ароматными лесными травами, ягодой; у Артура чуть слюнки не потекли. — Побратались вроде, кто их, косоглазых, разберет? Их-то много осталося, не повымерли, как русские-то. Вот монголы-то империю назад задумали строить, и буряты с ими, ханов выбирают…

— Кто тебе сказал, шаманы нашептали? — нахмурился Артур.

— Заранее ничего знать не можно, — рассудительно заметил коричневый старик, подвигая гостю очередную дымящуюся пиалу. — Сказывали людишки лихие, мол, наслали буряты шаманов своих, чтобы президента сгубить… Да только сбег президент, не словили, хе-хе…

— А тебе все равно? — начиная закипать, осведомился Артур. — Тебе наплевать, что будет со страной?

— Ты лишка-то не спытай, надоешь быстро, — осадил Бродяга, — Страна, государь, дума, учредительное, сенат… Я дряни этой наслухался во как, человече… — Он выразительно постучал по горлу, там, где извивался высохший червяк кадыка. — Мне без разницы, что вы там грызетесь… Потопчи с мое землю, поймешь, что нету смысла ни в чем. Да и врешь ты мне…

— Где же вру?

— Не монахов ты ищешь, не змея. Что-то иное, в земле запрятано. И от меня тебе надо темного добиться…

— Почему ж так сразу — темного?

— Мне игры ваши — что забавы дитячи, — устало поморщился Бродяга. — Темного ты хочешь. Хочешь, чтобы я себя Черным мортусом проявил, врагов твоих за море распугал. Только что мне до них, а?

«Хрен старый, такого действительно не напугаешь, надо помягче…»

Мбуба урчал у костра, как кошка. На подоконнике расхаживали вороны, долбили клювами сухой шиповник. Сосны шумели в проемах окон, заглядывали в комнаты.

— Извини, — Коваль поднес с губам аппетитное варево, втянул ноздрями пряный цветочный аромат. — Мне очень нужна помощь. Ты ведь знаешь, как безопасно пройти к Байкалу. В Улан-Удэ у меня есть верные люди. Пойдем вместе, разберемся с халифами, я верну тебя в Питер, поживешь по-человечески.

— Зачем мне это? — криво улыбнулся старик. — Здесь я хвори отгоняю, собираю стих. Зачем мне в город? Мне ничего не нужно, человече… Все, что мог иметь Крез, я уже имел. Вон оно, злато, камешки, россыпью… Тут, под нами, казначейство, теперя крысы жируют, хе-хе… Вот она ваша власть, бабы ваши, парусники… Чего уставился, как кабан голодный? Не нравлюсь — вали отседова, места много… Что ты мне предложить могешь? Турка воевать? А, то-то…

Артур мелкими глотками допил чай. Он ясно чувствовал, что Бродяга нарочно провоцирует на грубость, сам втайне дожидаясь какого-то важного аргумента в пользу похода.

Джинн не сказал, зачем нужен Бродяга. Предстояло догадаться. Либо уговорить старца к сотрудничеству, чтобы тот сам сделал встречное предложение.

Еще через день он потерял надежду.

Бродяга был непреклонен.

…На улице Артура уже ждал маленький Буба. Он не возражал против исчезновения буквы «М» из своего нехитрого имени. Гораздо больше синекожего сына болот занимал новенький рюкзак, подаренный Бродягой. Буба сидел на ступеньках, перебирал многочисленные подарки, по большей части съедобные, а вокруг, соблюдая трусливую дистанцию, толпились дети Читы-8. Уже прокатился слух, что если синекожего потрогать, то к утру покроешься волдырями.

— Подожди, Кузнец, поговори со мной… Артур еще не успел обернуться, но уже знал, кто там сзади. Огольцов как ветром сдуло. Варвара, атаманша, круглая, сама похожая на молодого медвежонка, ступала тихо, только с виду неповоротливая, неловкая. Грамотно рассудила, что личного друга Бродяги лучше не злить, лучше потерпеть странное двоевластие. Никуда не денется, уедет…

И вот излеченный, заштопанный человек, которого за глаза стали называть Белый царь, уезжает. Старец велел выделить ему и болотному чуду коней, боевых псов, отсыпать пороха и стрел.

— Ты уже уезжаешь, Кузнец?

— Я вернусь к вам, Варвара. Мы приедем из Петербурга на поезде. Привезем машины, привезем семена и скот.

— Ты не дойдешь до Байкала. Наши лучшие охотники погибли…

— Что ты предлагаешь, Варвара? Круглолицая девушка закусила губу. Ее мозолистые широкие руки лежали на рукоятках сабли и пистолета. Атаманша не отпускала оружия даже во сне. На долю секунды Артур попытался представить Варвару без одежды. Без одежды, но с пистолетами. Забавно…

— Чему ты улыбаешься, Кузнец?

— Тебе. Ты мне нравишься, — не задумываясь, произнес он и заметил густой румянец, расползающийся по ее щекам. — Буба, запрягай! Помнишь, как я тебя учил?

— Я поеду с вами, — Варька махнула рукой, паренек в треухе бегом подвел ей двух коней. Одного увешенного поклажей, другого — налегке, с двумя обрезами, укрепленными на седле.

— А как же твои люди? — поразился Артур. — Ты же не можешь просто так бросить город?

— Я не бросила. Ночью курень собирала. Братку моего выбрали.

— То есть… Ты больше не атаман Читы?

— А ты не врешь? — вопросом на вопрос ответила девушка. Варвара стояла прямо у них на дороге, мешая Бубе выносить пожитки.

— Насчет чего?

— Я спорила с мужиками… — Варвара говорила глухо, прятала глаза. — Тебя предлагали убить, издалека, отравленной стрелой. Тут все испугались, сказали сначала, что ты пришел меня прогнать, чтобы править тут. Ты умеешь приказывать собакам, такого у нас не видели. Такое только Бродяга умеет, и шаманки, но шаманки живут в лесу. Я мужикам тебя убивать не велела… Бродяга мне волосок твой дал. Я пошла к шаманке Тулеевой, порося ей зарезала. Пока тебе раны зашивали, Тулеева камлала, волосок твой нюхала, в котел кидала. Тулеева сказала — этого человека нельзя нам убить. Убьем его — он опять вернется, огонь на нас нашлет, всю тайгу пожжет. Шаманка в ногах у меня валялась, просила, чтобы мы тебя не трогали. Я пошла к Бродяге. Он сказал, что ты — белый царь, что тебя нельзя прогнать. Скажи, ты действительно царь всей страны?

— Не царь. Президент… Впрочем, для вас это одно и то же.

— Я поеду с тобой, иначе не выйдешь. Звала наших мужиков, никто не хочет. Боятся.

— А ты не боишься?

— Мне шаманка нагадала жизнь. Двух детей нагадала… — Варвара снова покраснела, отвела взгляд.

Коваль открыл рот… и почел за лучшее промолчать. Его собиралась защищать девчонка, это стоило записать для истории. Кроме того, его собиралась защищать девчонка, нелепо втюрившаяся в него.

— Я верю Бродяге, я верю шаманке… Зачем тебе старик?

— Мы ведем войну… Это сложно. Он может помочь спасти многих.

— Да, он умеет спасать. Но он не хочет с тобой идти.

— Я не могу его заставить. Я вернусь сюда на паровике. Мы починим дорогу, я вернусь за ним. Может быть, старик согласится ехать в вагоне.

Варька удовлетворенно кивнула.

— Все так… Шаманка никогда не врет. Тулеева сказала, что старый лекарь не идет с тобой на войну, потому что чует смерть. Ты принес ему смерть, Кузнец.

У Артура нестерпимо чесались руки вытащить зеркало, в котором прятался Хувайлид, и шарахнуть о ближайший булыжник. Похоже, джинн так и не избавился от пагубного черного юмора. Зашвырнул президента из Греции в Сибирь, и нет чтоб в город, а прямо в лапы голодному медвежонку! Еле справился со зверем, чуть от потери крови не помер, потом дикари хотели на салат пустить… Страшно представить, что сейчас творится в греческой пещере, возле Малахитовых врат. Ребята, наверное, с ума сходят, потеряли его окончательно…

А может статься, прошло уже несколько месяцев, или даже лет, война давно закончилась, Карамаз захватил Украину, в Питере в думе перестреляли друг друга и выбрали нового президента…

Зеркало честно отражало рваные тучи и темно-зеленый мох надвигающихся сопок. Подлый джинн, судя по всему, ковырялся со своими электрическими личинками.

Лошадь Бубы ступила в распахнутую калитку городка. На заостренных кольях забора блестели капли свежей смолы, стрелки на башне шептались, показывали пальцами. Бородатые стражники салютовали отставной атаманше, готовясь немедленно воткнуть на место тяжелое бревно. Вдоль улиц, двумя колоннами, безмолвно стояли жители Читы-8, Откуда-то все узнали, что страшный человек уезжает и с ним уезжает Варвара.

— Тебе лучше остаться, — предпринял последнюю попытку Артур. — Они теперь ненавидят нас, за то, что мы тебя забрали…

— Они трусы, — жестко бросила девушка. — Трусы! Паршивые псы!! — Она остановила коня в воротах, презрительно сплюнула в сторону часовых. Здоровенные мужики попятились, пряча взгляды.

— Стойте!!

Мгновенно аллея пришла в движение, словно кто-то отпустил кнопку «пауза». Люди загомонили, точно вспугнутые галки. Хором залаяли собаки, под Бубой встала на дыбы лошадь. Синий дикарь от неожиданности выпустил стремена и кувыркнулся в пыль. Но никто над ним не смеялся, десятки глаз смотрели в другую сторону. Со стороны Дома культуры донесся дробный стук копыт. Четверка широкогрудых мохнатых жеребцов, закованных в латы, рысью влекла громыхающий тяжелый экипаж. Артур не сразу сообразил, что же ему напоминают глазницы выбитых фар…

К воротам мягко подкатила кабина роскошного американского тягача. Это был белый монстр из семейства Кенвудов, на сносной резине, в устрашающих байкерских картинках, с вертикально торчащей, хромированной трубой, с решетками на окнах, со спальным отделением, кухней и двумя пулеметами. Один ствол торчал из задней стенки жилого отсека, другой свободно покачивался на турели поверх двигателя. На широченном бампере, укутанный с головы до ног в частую кольчугу, важно восседал один из подручных Бродяги. Он держал в руках вожжи и хлыст, управляя конями. Позади, на платформе полуприцепа была задом наперед укреплена кабина грузовика поменьше, ободранная, оббитая снаружи броней. Из вырезанного в кабине верхнего люка наполовину высовывался еще один парень в кольчуге и шлеме. Два длинных почерневших ствола под его руками выдавали огнемет.

Судя по реакции горожан, сей устрашающий экипаж они увидели впервые. Стражники попрятались за створками ворот и выглядывали оттуда, как вспугнутые сурки из нор. Отчаянные мальчишки перешептывались за спинами матерей. Стало слышно, как позвякивают на тяжеловесах кольчужные пластины. Благодаря шипам на неуклюже согнутой броне, лошади походили на фантастических ежей.

Дверца в кабине тягача распахнулась, толпа ахнула.

— Бродяга… — От волнения у Варвары пропал голос.

Старец коротко постригся, переоделся в толстые штаны, болотные сапоги и широкую брезентовую попону. Судя по его скованным движениям, под попоной почти наверняка скрывалось нечто понадежнее.

— Что уставился, дитя? — улыбнулся старец одним лишь краем рта. — Давайте уж оба сюда залезайте. Чай, удобнее тут, покуда дорожка позволит. А синему своему, болотнику, вели коней позади привязать, пущай с Лукой в башне хоронится. Ну, долго ждать-то?!

— Отец… отец…

— Отец, как же так, на кого оставляешь? — захныкали в толпе.

— Не покинь, спаситель, как мы без тебя?

— Что ж променял нас на этого?

«Еще немного — они опомнятся и перекроют нам выезд», — отстранено подумал Коваль, незаметно освобождая ноги из стремян. Он заметил, что Варвара уже держится за притороченный за спиной арбалет.

— Я вас не променял, — старец хлопнул кулаком по металлу. — А только мне теперь, братцы, самому спаситель надобен.

— Ты с нами, Бродяга? — не в силах сдержать радость, заулыбался Артур.

— Не дай тебе бог обмануть меня! — наставил на него острый палец старик. — Ежели не окажется там Малахитовых врат, о которых мне песни пел, — прокляну, мало не покажется! Мне гулять некогда!..

— Мне тоже некогда, — согласился Артур и галантным движением подсадил оробевшую атаманшу в кабину.

Лука хлестнул лошадей. Бронированные тяжеловесы рванули с места. Буба запрыгнул на платформу.

— Вот и славненько, — проскрипел за пазухой президента джинн. — Экипаж в сборе, от винта!

— Ах ты сука! — с чувством произнес Артур. — И все это время ты притворялся, что нет связи?

— С кем это ты? — изумился Бродяга.

— Что с тобой, Кузнец? — отодвинулась Варвара. Огромные колеса Кенвуда подпрыгивали на шоссе. Лошадки резво несли к лесу. На запад вела прекрасно сохранившаяся бетонка.

— Тут такое дело… — кашлянул Артур, доставая зеркало. — Короче, все равно придется познакомиться. Как бы помягче вас подвести?.. Вот ты, Варвара, бабочек любишь? Тогда чур не орать…

Конец четвертой книги