После переезда через польскую границу показались приветливые домики, газетные киоски с парижской, лондонской, берлинской, нью — йоркской прессой, опрятно одетые железнодорожники, спокойные лица… В закатных сумерках открывались высокие здания Варшавы, скромно украшенные голубой электрической подсветкой. На Мар — шалковской все показались нам элегантно одетыми, и сама уличная толчея — окрашенной беззаботностью и благополучием. Магазины, полные всего, о чем только можно мечтать, еще более контрастировали с нашими убогими кооперативами. От этого невыразимо сжималось сердце. Нацистскую Германию проехали, не покидая поезда; с высоты моста я мельком увидел хорошо знакомую по прошлым годам площадь неподалеку от Силезского вокзала в Берлине. Германия, казалось из окна вагона, не изменилась: повсюду прекрасная организация и чистота, архитектура, в которой сочетались стремление к уюту и монументальность, ухоженные садики. Пассажиры из евреев на мои расспросы отвечали, что жить можно, но в постоянном страхе. У меня сложилось впечатление, что, живя каждый своей жизнью в большой стране, где террор обыкновенно осуществлялся тайно, они мало знали об изнанке режима и о том малом, что им было известно, боялись говорить даже с русским попутчиком. Однако СССР они считали землей обетованной.

В Брюсселе мы остановились в маленькой квартире одного профсоюзного деятеля, русского по происхождению, в прошлом отсидевшего в Суздале и изгнанного из СССР, Николая Лазаревича. Он жил на пособие по безработице и покупал в мэрии по минимальной цене продукты для безработных. Когда он предложил разделить с ним трапезу: неплохой суп, мясное рагу и картофель, я воскликнул: «У нас, там, так питаются высшие партийные деятели!»

Он занимал три комнаты, имел велосипед и патефон; этот бельгийский безработный жил на уровне хорошо оплачиваемого технического специалиста в СССР. Встав на другой день после нашего приезда, я сразу же исследовал этот провинциальный квартал. Свежеокрашенные дома, напоминавшие о старых фламандских городах, сочетались с современной архитектурой, учитывающей индивидуальный вкус; брусчатка мостовой была тщательно вымыта. Перед лавочками мы с сыном столбенели в несказанном смущении. Тесные витрины ломились от ветчины, шоколада, выпечки, риса, немыслимых фруктов, апельсинов, мандаринов, бананов! Это богатство, стоит протянуть руку, доступно безработному из рабочего квартала безо всякого социализма и планового хозяйства! Это действовало на нервы. Мне это было не в диковину, но действительность совершенно поразила меня. Впору было плакать от унижения и боли за нашу революционную Россию. «Ах! Если бы Татьяна видела это! Вот бы Петьке на минуту в эту лавочку, где полно конфет и письменных принадлежностей за два су, специально для школьников! Ах! Если бы!» Подруги и одноклассники, люди, от которых мы мучительно отдалялись час за часом, не поверили бы своим глазам, и какая радость озарила бы их лица! «Они бы воскликнули, — с горечью подсказал сын, — вот где построен социализм!» Была у нас любимица, двадцатилетняя работница, которая никогда не видела плитку шоколада до того, как мы принесли ее из Торгсина, и которая долго вспоминала, как попробовала апельсин. 1 мая мы видели, как по этим провинциальным улочкам проходили по — праздничному нарядные рабочие со своими семьями, девочки с красными бантами в волосах, мужчины с красными значками на лацканах, с упитанными лицами, матери, располневшие к тридцати годам, мужчины, тучные к сорока… Они участвовали в большой социалистической демонстрации, но выглядели как буржуа, какими их представляет по фильмами народ в России. Умиротворенные, довольные жизнью, эти западные рабочие, предположил я, не испытывают больше никакого желания бороться за социализм, как, впрочем, ни за что — либо вообще.

Центр города со своим торговым изобилием, светящиеся вывески. Биржа, возведенная в центре города, вызвали у моего сына, пятнадцатилетнего советского школьника, удивление, которое еще более увеличили мои невероятные ответы:

— Значит, это огромное строение с магазинами и каскадами огней на крыше принадлежит одному человеку — который может сделать с ним все, что захочет? Этот магазин, в котором хватило бы обуви для всего Оренбурга, принадлежит одному владельцу?

— Да, мой мальчик; имя его написано на вывеске, и этот господин, возможно, имеет свою фабрику, загородный дом, машины…

— Один?

— В общем, да…

Это казалось диким советскому подростку, и он не унимался:

— Но во имя чего живет этот человек? Какова цель его жизни?

— Его главная цель, — сказал я, — обогащаться и обогащать своих детей…

— Но он уже богат! Зачем он хочет еще обогащаться? Прежде всего, это несправедливо, и потом, жить ради обогащения — это же глупо! Они что, все такие, хозяева этих магазинов?

— Да, мой мальчик, и если они услышат такие слова, то сочтут тебя безумцем, более того — безумцем опасным…

Я не забыл эти разговоры, потому что они научили большему меня, чем моего сына.

Я отправился в Иксель посмотреть на улицы моего детства — где ничего, ничего не изменилось! Я вновь увидел на площади Коммюналь кондитерскую «Тиммерманс» и в ней на той же витрине все те же замечательные рисовые пирожные в сахарной пудре, которые обожал в двенадцать лет. Книготорговец, у которого я ребенком покупал истории про краснокожих, раздался вширь; я знал его анархистом, с задорно повязанным платком на шее; теперь он симпатизировал коммунистам, седой, с галстуком — бабочкой, естественно, обрюзгший… Сколько пламенных идей, борьбы, пролитой крови, войн, революций, гражданских войн, сколько мучеников по тюрьмам — и ничего не изменилось на этом Западе, вкусные рисовые пирожные на витрине кондитерской свидетельствовали о поразительном постоянстве вещей.

Нижние кварталы вызвали у меня иные мысли, ибо они как раз изменились. Мароль, улица От, улица Блас и все соседние нищие переулки оздоровились, похорошели, стали богаче. Это средоточие бедности, в прошлом расцвеченное висящими на веревках отрепьями и полное отбросов, ныне дышало благополучием — великолепные колбасные, новая прекрасная больница, дома для рабочих с цветами на балконах вместо лачуг. Дело рук реформистского социализма, столь же красивое, как в Вене. Там я увидел Ван — дервельде, которого мы называли «социал — предателем»; он возвращался с манифестации, окруженный несколькими социалистическими вождями, и восторженный шепот прошелестел по улице, словно люди восклицали вполголоса: «Хозяин! Хозяин!» Он принял меня у себя дома. В свои семьдесят лет Вандервельде располнел, говорил тихо, слушал с помощью слухового аппарата, склонив голову и глядя очень внимательно. Его заостренная бородка оставалась черной, взгляд за стеклами очков — живым с налетом грусти. Качая головой, он задавал мне вопросы о российских тюрьмах, о Троцком, «агрессивного стиля» которого не понимал — а как ему объяснить? — и сказал напоследок: «Счастливая Бельгия, которую вы видите — подлинный оазис, окруженный опасностями, огромными опасностями…» В другой раз, после казни Шестнадцати в Москве я нашел его ужасно печальным, еще более подавленным непониманием: «Я прочел признания Каменева — какой — то бред… Как вы мне это объясните? Я знал Каменева, как сейчас вижу его перед собой, седого, с благородным лицом — я не могу представить, что его убили после этого разгула безумия…» Как объяснить подобные преступления этому пожилому, стоящему на краю могилы человеку, воплотившему в себе полстолетия социалистического гуманизма? Я был еще более озадачен, нежели вопросами сына.

Друзья, приезжавшие из Парижа, советовали: «Не пишите ничего о России, вы, наверно, будете слишком желчным… Мы переживаем начало мощного подъема народного энтузиазма, если бы вы видели Париж, митинги, манифестации! Это рождение безграничной надежды. Мы связаны с компартией, она увлекает воодушевленные массы! Россия остается для них путеводной звездой… Впрочем, вам бы все равно не поверили…» Только Борис Суварин придерживался иного мнения. Он говорил: «Необходима одна голая правда, самая неприкрашенная, самая грубая. Мы присутствуем при разгуле опасной глупости!»

Забастовки мая — июня 1936 года с неожиданной силой обрушились на Францию и Бельгию, приняв новую форму, которой заранее никто не предвидел: захват заводов. В Антверпене и Боринаже движение началось спонтанно, после выхода газет, сообщавших о событиях во Франции. Мои друзья — социалисты, многие из которых входили в профсоюзное руководство, были застигнуты врасплох, одновременно воодушевлены и растеряны. Леон Блюм шел к власти, провозглашая необходимость социалистических реформ, о которых накануне никто и не мечтал: оплачиваемые отпуска, национализация военной промышленности… Предпринимателей охватила настоящая паника.

Бельгийская служба национальной безопасности вызвала меня и обвинила, вслед за некоторыми газетами, в «агитации среди шахтеров Боринажа». «Вас видели в Жюме!» К великому счастью, я не покидал Брюсселя и почти все вечера проводил в компании влиятельных социалистов. «ГПУ меня не забывает, — сказал я, — извольте удостовериться в этом сами…» Долгие годы доносы обрушивались на меня сплошным потоком — иногда публичные в коммунистической печати, которая требовала моей высылки из Бельгии «во имя уважения права на убежище»; порой тайные, загадочным образом подбрасываемые западной полиции… Телеграмма, поздравляющая с прибытием, которую Троцкий отправил из Осло, была утеряна — загадочным образом перехваченная. Письмо сына Троцкого, в котором он сообщал мне об агенте — провокаторе Со — болевичюсе (Сенине), я так и не получил. Второй этаж моего дома занимали иностранцы, не таясь наблюдавшие за моими передвижениями. Когда в Испании разразилась гражданская война, ко мне явился полицейский комиссар с ордером на обыск, чтобы искать, даже в колыбели моей дочери, оружие, предназначенное для республиканцев. «Я прекрасно знаю, что это несерьезно, — извинялся он, — но на вас донесли». Через день после моего приезда слишком загорелый, слишком хорошо одетый, слишком сердечный господин подсел ко мне в кафе. «Дорогой Виктор Серж! Какое счастье встретить вас!» Я узнал в нем Ба — стеича из Балканской федерации, он сказал, что живет в Женеве и настаивал на дальнейших встречах… «Женева, — сказал я себе. — Это же тайный агент», — и не поехал на встречу. Позднее я узнал, что его подослало ГПУ; он принимал участие в подготовке убийства Игнатия Рейсса. В России арестовали моих близких родственников, двух молодых женщин и двух мужчин — далеких от политики, — о которых я больше не имел известий; моя старшая сестра, аполитичная интеллектуалка, тоже исчезла. Теща, разлученная со своими детьми, была сослана — куда неизвестно… Впоследствии в Париже я познакомился со студенткой Института славянских языков, и мы стали друзьями. Она вместе с преподавателями и другими студентами отправилась на каникулы в Польшу; меня обвинили в том, что я послал ее в Варшаву с какой — то тайной миссией. Приглашенная немного времени спустя в Москву, девушка провела две недели в беседах с людьми из ГПУ, они расспрашивали ее об Андре Жиде и обо мне. По возвращении она мне сказала: «Не будем больше видеться, я у них в руках»… В 1938 году, когда я жил в парижском пригороде, в столицу прибыл Леопольд III в сопровождении официальных лиц, среди которых были мои друзья — социалисты. Донос, переданный в последнюю минуту одной службой другой, обвинял меня в «подготовке покушения на короля Бельгии»… Один из руководителей парижской полиции сказал мне: «Вы догадываетесь, откуда это? Вас изводят, надо мной издеваются!» Но карточку, где я был назван «подозреваемым в терроризме», передали во все полицейские службы Европы, мое досье пухло, озадачивая чиновников из префектуры. Из этого проистекали бесконечные неприятности. После того, как я выступил со скорбным протестом против первого московского процесса, советская миссия в Брюсселе отобрала у нас паспорта. Первый секретарь Антонов сообщил мне, что мы «лишены советского гражданства».

— Моя дочь Жаннин, которой нет полутора лег» тоже? — спросил я с иронией.

— Разумеется.

Антонов отказался выдать мне письменное уведомление. Министерство иностранных дел Бельгии получило от него лишь устное подтверждение — после многочисленных требований. Коммунистическая печать развернула против меня невероятную клеветническую кампанию, руководимую человеком, с которым меня связывала старая дружба и который, как я вскоре узнал, был этим очень огорчен и даже заболел. Одно время меня поносили больше всех в мире, потому что эти гнусные бумажки было приказано переводить на различные языки. Агентства печати предлагали посылать мне вырезки в среднем по франку двадцать сантимов за штуку. Коммунисты разлагали французскую прессу с замечательным мастерством. Журнал «Эроп», сотрудником которого я являлся, был им в некотором роде запродан. В «Нувель ревю франсез» они хозяйничали как у себя дома. Еженедельник левых интеллектуалов «Вандреди», финансируемый предпринимателями, успешно ведущими дела с Россией, «следовал линии». Мне пришлось прекратить начинавшееся сотрудничество с газетой «Попюлер», руководимой Леоном Блюмом, из — за давления в самой редакции. Издательство «Ридер», печатавшее прежде мои романы, не выставляло их больше на витрины и вычеркивало из каталогов. Я обнаружил, что в условиях едва лине полного бойкота жить пером невозможно. Мне давали слово только льежская социалистическая ежедневная газета «Валлони» и крайне левые издания с ограниченным тиражом. Я решил снова, как в юности, устроиться корректором в типографию. Это было тем более нелегко, что я не мог работать в цехах, где имелись коммунисты. К счастью, профсоюз избежал их влияния. Я работал в типографиях «Круассан»; любил эти старые строения минувшего века, шум машин, запах типографской краски и пыли, окрестности: бистро, маленькие гостиницы, приют пролетарской и продажной любви, дома старого Парижа, ресторанчик, где был убит Жорес. Велосипедисты — разносчики ожидали за рюмкой выхода тиража. К концу смены лица смягчались, вокруг «камня» раздавались профессиональные шутки. Я корректировал реакционные листки; а также листки левых, бойкотировавшие меня как писателя, вроде «Мессидора», еженедельника ВКТ, номинально руководимого Жуо, а на деле людьми, которые обращались за указаниями в Москву или к тайным и полутайным агентам.

Я опубликовал свои книги — эссе о России «Судьба революции» и роман «Полночь века» — у Бернара Грассе. Грассе был скорее реакционером, но обладал свободой духа, будучи окружен сотрудниками, которые, как и он сам, любили книгу, лишь бы она была хорошей. В этом Доме писателей чувствовалась удаленность от больших фабрик. Но здесь труд сохранял свою индивидуальность; издатели никогда не требовали от авторов исправить ни одной строчки.

Во Франции появилось слово, характеризовавшее ощущение силы и веры в будущее, которое порождал «Народный фронт» — «эйфория». Троцкий писал мне из Норвегии, что это ведет к катастрофе, и я ошибался, считая его неправым: в тот момент он видел яснее и дальше. Одно время я общался с друзьями Леона Блюма: глубокий ум, честность, благородство, безусловная популярность Блюма создавали вокруг него столь необычайный ореол, что в его окружении опасались, не убьют ли его правые. «Ему следует, — говорил я, — оставаясь столь же сильным человеком, быть поменьше великим парламентарием и по? больше — вождем боевых масс…» Меня уверяли, что таков он и есть. Однако он отказывался воспользоваться секретными фондами, чтобы управлять прессой и поддерживать свою партию; я непосредственно наблюдал за поучительными переговорами между руководителем пресс — службы Блюма и крупной ежедневной газетой, находящейся под влиянием Муссолини, которая просто — напросто требовала денег за свою благосклонность к «Народному фронту» — ив конце концов своего добилась… Я задавался вопросом, не спасло ли бы традиционное использование секретных фондов Салангро, социалистического министра внутренних дел, которого клевета реакционных газет довела до самоубийства. (Он был еще менее жестким!) Во время похорон Салангро крупная ежедневная газета, которую я имею в виду, была «тронута»: она опубликовала о них душещипательный отчет… Правые в открытую строили заговор; коммунисты манипулировали социалистической партией как изнутри, так и снаружи, обещали Блюму «безоговорочную поддержку» и устраивали против него кампании дискредитации. Ни Блюм, ни старый Бракк, удивительно энергичный в свои семьдесят лет, с ницшеанским профилем и задорными очками, не видели, что теория социалистического единства — сплошной обман, когда идет речь о единстве с тоталитарной рабочей партией, руководимой и финансируемой зарубежным правительством, пользующимся неограниченной властью. Не раз нам казалось, что это лжеединство вот — вот осуществится, открыв двери преступлениям и авантюрам.

Я не разделял мнение нескольких крайне левых активистов о том, что в июне 1936 года только недостаток решимости не позволил произойти революции. Я считал победоносные забастовки знаком нового подъема французского рабочего класса, ослабленного, обескровленного войной и находящегося на пути к полному восстановлению сил. Я думал, ему понадобятся еще несколько лет (чтобы после бойни минуло более двух десятилетий), чтобы вновь обрести зрелость. По той же причине я искренне верил в испанское рабочее движение; не участвовавший в войне народ Испании ясно ощущал избыток сил. Но эйфория неожиданно была прервана двумя произошедшими одновременно историческими событиями. 18 июля 1936 года разразился военный мятеж, так точно предсказанный с трибуны Кортесов моим товарищем Хоакином Маурином. В СССР происходили аресты — о них сообщала печать — известных коммунистических деятелей. Троцкий прислал мне гнусную вырезку из «Правды», в которой говорилось, что «чудовища, враги народа будут уничтожены твердой рукой». «Боюсь, — писал мне Старик, — как бы это не стало прелюдией к резне…» Уже долгие месяцы, быть может, годы он не получал непосредственных известий из России, и то, что я сообщил, потрясло его. Я начинал бояться за тех, кого оставил там. И 14 августа — словно удар грома — было объявлено о процессе Шестнадцати, который завершился 25 числа — через 11 дней! — казнью Зиновьева, Каменева, Ивана Смирнова и всех остальных обвиняемых. Я понял, что это начало уничтожения всего старого революционного поколения, и сразу написал об этом. Невозможно убить только этих и сохранить жизнь другим, их братьям, свидетелям бессильным, но все прекрасно понимающим. Зачем нужна эта резня, задавался я вопросом в «Революсьон пролетарьенн» ('Пролетарская революция' — революционно — синдикалистский журнал, основанный в 1925 г. П. Монатом.) и не видел иного объяснения, кроме желания уничтожить резервные команды правящей группировки накануне считавшейся неизбежной войны. Сталин, уверен, не замышлял процессы в деталях, но в гражданской войне в Испании он увидел начало европейской войны.

Меня не покидает ощущение, что я — живое доказательство непреднамеренности первого процесса и бредовой лживости обвинений, выдвинутых на всех остальных. Я покинул СССР в середине апреля, когда почти все обвиняемые уже находились в тюрьме. Я работал с Зиновьевым и Троцким, знал близко десятки тех, кому предстояло погибнуть, был одним из руководителей левой оппозиции в Ленинграде, одним из ее глашатаев за границей, никогда не отрекался. Разве разрешили бы уехать из России мне, с моим пером и твердыми убеждениями — свидетелю, обладавшему неопровержимой информацией, — если бы кровавые процессы планировались уже тогда? С другой стороны, в ходе процессов против меня лично не было выдвинуто ни одного безумного обвинения — это показывает, что ложь допускалась лишь в отношении тех, кто не имел возможностей для защиты. Случай Троцкого иного порядка: он был самой крупной фигурой, и его следовало сразить любой ценой.

В Париже, вместе с поэтом — сюрреалистом Андре Бре — тоном, пацифистом Фелисьеном Шалле, поэтом Марселем Мартине, социалистами Магдаленой Паз и Андре Филиппом, писателями Анри Пулаем и Жаном Галтье — Буасьером, рабочими активистами Пьером Монатом, Альфредом Росмером, левыми публицистами Жоржем Пио — шем, Морисом Вюлленсом, Эмери, историками Жоржем Мишоном и Домманже мы создали «Комитет по расследованию московских процессов — в защиту свободы мнений в революции». Я настоял на столь длинном названии, считая с лета 1936 года, что нам предстоит также защищать в испанской революции тех, от кого российский тоталитаризм постарается избавиться в Мадриде и Барселоне теми же средствами клеветы и убийства. Мы собирались в заднем помещении кафе на площади Республики, затем в Одеоне. У нас не было ни гроша, и печать «Народного фронта» была для нас закрыта. «Попю — лер» публиковал лишь самые краткие отчеты о процессах и никогда не печатал наших документов. Это поистине была длящаяся годами борьба горстки людей совести против полного удушения правды о преступлениях, которые обезглавливали СССР и готовили скорое поражение Испанской республике. Часто у нас бывало ощущение вопиющих в пустыне. Создание в США аналогичной Комиссии Джон Дьюи — Сюзанны Лафоллет — Отто Рюле придало нам мужества. (И вот, написав эти строки, я узнаю о загадочном убийстве в Нью — Йорке одного из великих идеалистов, сотрудничавших с нашей комиссией, старого итальянского анархиста Карло Трески…)

Масштабы невообразимо циничного обмана били в глаза нам, свидетелям, которым практически заткнули рот. В «Правде» я читал отчеты — донельзя урезанные — о процессах. Находил там сотни нелепостей, противоречий, грубых искажений фактов, просто безумных утверждений. Этот бред лился потоками. Едва я заканчивал анализ одного потока явной лжи, как еще более мощный уносил напрасную работу, проделанную накануне. Он хлестал через край, объять необъятное было невозможно. Интел — лидженс Сервис путали с гестапо, железнодорожные аварии становились политическими преступлениями, нашлась роль и для Японии, голод во время коллективизации был организован «троцкистами» (которые все к тому времени были арестованы!), масса обвиняемых, процесса которых следовало ожидать, навсегда исчезала во мраке, казни без суда совершались тысячами — и во всех цивилизованных странах находились компетентные и «передовые» юристы, считавшие такие процедуры правильными и убедительными. Это было прискорбное помрачение современной совести. Подобного юриста обнаружила среди своих членов французская Лига Прав Человека. Комитет Лиги раскололся на большинство, противящееся всякому расследованию, и брезгливое меньшинство — и меньшинство ушло… Аргументы большинства сводились к формуле: «Россия — наш союзник…» Глупо: союз государств, переходящий в политическую и нравственную зависимость, равносилен самоубийству; но это был сильный аргумент. С председателем Лиги Прав Человека Виктором Вашем, одним из тех, кто проявил мужество во время борьбы против генерального штаба (дело Дрейфуса), у меня произошел многочасовой разговор, в конце которого он уныло пообещал мне созвать собрание комиссии — оно так и не состоялось.

Без средств и поддержки я опубликовал добросовестный анализ трех больших клеветнических процессов. События подтвердили каждую его строчку, вплоть до таких «деталей»: я заявил, что Радек, приговоренный к десяти годам, долго не проживет — он был убит в тюрьме. Понадобилась бы сотня страниц, чтобы раскрыть здесь эту тему; могу лишь отметить ее основные моменты. Зная людей и Россию, я должен повторить, что старые большевики были проникнуты таким партийным фанатизмом, таким советским патриотизмом, который давал им силу принять злейшие муки и делал их неспособными на предательство. Таким образом, сами их признания доказывают их невиновность. Тоталитарное государство опиралось на столь совершенную систему надзора и внутреннего шпионажа, что никакой заговор в нем не был возможен. Но «старая» партия ненавидела режим. Вождь жил в ожидании катастроф — и они наступили; это явственно отражалось в частных беседах и общем состоянии духа оппозиции Вождю, несмотря на знаки преданности и преклонения, к которым тот постоянно понуждал. Впрочем, значительное число большевиков предпочло расстрел в ночи, отказавшись принять участие в чудовищном спектакле признаний в порядке политической услуги. Немногие прошли до конца, насилуя свою совесть, чтобы еще раз «послужить» партии. За одним — двумя исключениями все те, кто объявили себя «троцкистами», никогда не были таковыми, даже имели серьезные разногласия с Троцким и годами вели с ним полемику. Если где — то и существовали заговоры, они плелись самим ГПУ, которое использовало этот способ провокаций еще для уничтожения последних белых (монархистов), кавказских меньшевиков, наконец, как я говорил выше, наших оппозиционных организаций. Если дипломаты, инженеры, военные, журналисты, тайные агенты имели контакты с заграницей, это всегда происходило по указанию свыше и под постоянным контролем; затем им вменили это в вину. Я знал несколько примеров такого рода. Гекатомбу предваряла страшная логика. Власть хотела уничтожить потенциальную элиту накануне войны и найти козлов отпущения, переложив на них ответственность за голод, дезорганизацию на транспорте, нищету. Когда были убиты первые большевики, очевидно, понадобилось убить других, свидетелей, не способных простить. Далее, после первых процессов, нужно было уничтожить тех, кто их организовал и знал их изнанку, чтобы в созданную легенду поверили.

Механизм уничтожения был настолько прост, что просчитывалось его дальнейшее действие. За месяцы я предсказал конец Рыкова, Бухарина, Крестинского, Смилги, Раковского, Бубнова. Когда Антонов — Овсеенко, революционер, отдавший в 1917‑м приказ о взятии Зимнего, жалкий человек, который организовал в Барселоне убийство моего друга Андреев Нина и философа — анархиста Камилло Бернери, был отозван из Испании, чтобы занять пост наркома юстиции после исчезнувшего Крыленко, я заявил, что дни его сочтены — так и оказалось. Когда Ягода, глава ГПУ, организатор процесса Зиновьева, был назначен наркомом почт и телеграфа, я заявил, что ему конец — так и произошло… Предвидение абсолютно ни к чему не приводило. Ужасная машина продолжала работать, интеллектуалы и политики отворачивались от нас, левое общественное мнение было немо и слепо. Один рабочий — коммунист кричал мне из зала собрания: «Предатель! Фашист! Вы не помешаете СССР остаться родиной угнетенных!» Я выступал везде, где мог, в социалистических секциях, на профсоюзных собраниях, в Лиге Прав Человека, в масонских ложах, на вечерах группы «Эспри». Я легко брал верх, никогда не встречал возражений, но часто — оскорбления и угрозы. Руководители парижской полиции советовали мне поменять место жительства, принять меры предосторожности… (Чего я не делал за неимением денег.)

Повсюду люди доброй воли, потрясенные до глубины души, просили меня: «Объясните же нам загадку "признаний"». Но когда я давал им тройное российское объяснение: подбор обвиняемых, преданность партии, террор, они качали головами, ссылаясь на «индивидуальное сознание, которое…» Они не могли взять в толк, что революции и тоталитарные режимы формируют иную психологию, что мы живем в эпоху потрясений человеческого сознания. Порой я кричал им, в свою очередь выйдя из себя: «Объясните же вы сознание великих мыслителей и руководителей западных партий, которые проглатывают все это, кровь, абсурд, культ Вождя, демократическую конституцию, авторов которой тотчас же расстреляли!» Еще раньше по моему предложению Ромен Роллан обязался вмешаться, если кому — либо будет угрожать смертная казнь. Я написал ему: «Сегодня в Москве начинается процесс… Довольно крови, довольно крови на этой бедной погубленной революции… Вы один обладаете в СССР моральным авторитетом, который позволяет вам и обязывает вас вмешаться…» Ромен Роллан промолчал, и последовало тринадцать казней.

Жорж Дюамель говорил мне: «Эта трагедия мне понятна. Я научен личным опытом, о котором вынужден молчать… Но чувствую, что не могу ничего, ничего…» Окруженный взрослыми сыновьями, впереди у которых была война, из своего мирного рабочего кабинета на Льежской улице он наблюдал конец цивилизации. «Я буржуа, Серж, этот мир дорог мне, ибо он все — таки многое сделал для человека — и мне кажется, все скоро рухнет»… Анри Се — лье, социалистический министр здравоохранения, великий строитель домов для рабочих, объяснял мне, что ради спасения «Народного фронта» следует считаться с коммунистами. В журнале «Эспри» я встретил левых католиков, истинных христиан и прекрасных честных интеллигентов, таких, как Жак Лефранк и Эмманюэль Мунье. Они ясно осознавали, что переживают конец эпохи, ненавидели ложь и кровопролитие во имя лжи и твердо заявляли об этом. Я чувствовал, что мы с ними разделяем одну простую идею — «уважение к человеческой личности». Но какая иная идея могла бы оказаться спасительной в эпоху, когда цивилизация рушится, как скала при извержении вулкана?

Я обратился к Андре Жиду накануне его поездки в Россию с открытым письмом, в котором писал:

«Мы создаем фронт против фашизма. Как преградить ему дорогу, когда за нашей спиной — столько концлагерей?.. Позвольте сказать Вам, что рабочему классу и СССР можно служить, лишь смотря в лицо действительности.

Разрешите обратиться к Вам от имени тех, кто там сохранил мужество, — имейте и Вы мужество смотреть в лицо этой действительности».

Мы не раз встречались в Брюсселе и Париже. На седьмом десятке он казался удивительно молодым душой и телом. Его бритое лицо с высоким облысевшим лбом было суровым, точно вылепленным непрестанным внутренним напряжением. В нем сразу обнаруживалась сильная застенчивость, старательно и твердо преодолеваемая. Я видел, как Жид, полный сомнений, взвешивал каждое слово в своих заметках об СССР, но сомнения касались лишь их публикации, разум не сомневался, он осуждал, но — с надеждой. Его рукопись, доверенная издателю с просьбой соблюдать тайну, была тем не менее прочитана Эренбур — гом: «У этих людей есть средства…» Ополченцы с мадридского фронта — откуда они узнали? — телеграфировали Жиду, умоляя не печатать книгу, которая может нанести им «смертельный удар»… Жид презирал интриги, но мадридские ополченцы были ему бесконечно близки. Он говорил с невероятно глубокой печалью: «Я думал немало сделать в Москве для многих жертв… Но тотчас же увидел, что нельзя сделать абсолютно ничего… Меня затаскали по банкетам — как будто я приехал туда пировать!.. Два раза Бухарин попытался подойти ко мне, но ему помешали… Однако я не хочу, чтобы в моей книге был хоть малейший дух пессимизма… Какой поток оскорблений вскоре обрушится на меня! И еще испанские ополченцы, которые действительно поверят, что я предатель!» Во всех его словах чувствовалась тоска — «что поделаешь?»

То, чего я ожидал, случилось… В марте 1937‑го — дата важна! — в доме моих брюссельских друзей я встретил молодую женщину с расширенными от ужаса глазами. «Я боюсь поверить в то, что недавно услышала, — сказала она мне. — Один влиятельный коммунист, приехавший из Испании, зашел к моему мужу. От него я узнала, что в Барселоне готовится уничтожение нескольких тысяч анархистов и членов ПОУМ (Рабочей партии марксистского единства), подготовка идет полным ходом». Я тотчас же предупредил своих товарищей из ПОУМ. Эта представляющая непримиримое меньшинство революционная партия располагала дивизией добровольцев на фронте и сорока тысячами членов; все ее вожаки: Маурин (исчезнувший на территории, занятой франкистами), Хуан Андраде, Андрее Нин, Хулиан Горкин, Хиронелья, Жорди Аркер, Ровира — вышли из коммунистических оппозиций и высказывались о московских процессах с предельной сдержанностью, но однозначно. С Троцким их разделяли серьезные разногласия, но они по — товарищески им восхищались. Их усилиями были опубликованы ряд моих статей и брошюра «16 расстрелянных». Им были прекрасно известны методы Коминтерна, и они последовательно отстаивали рабочую демократию. Не раздавив их, компартия не смогла бы навязать Испанской республике свою тайную гегемонию. Хулиан Горкин был проездом в Брюсселе, и мы вместе пошли к руководителям Социалистического рабочего интернационала Фрицу Адлеру и Оскару Поллаку. Адлер недавно издал скорбную и толковую листовку о «судилищах над ведьмами» в Москве. Он был само уныние. Поллак ответил нам: «Что мы, по — вашему, должны сделать? Русские — хозяева положения, так как посылают оружие в Испанию!» В апреле я день за днем следил из Парижа за подготовкой кровавых майских событий в Барселоне. Публиковал свои бесполезные предупреждения в левой социалистической печати, даже североамериканской… Превосходно вооруженные силы, которые могли бы взять Сарагоссу, с неясной целью оставались в Барселоне — и Каталония не получала из России обещанного оружия. Если бы Франко напал на нее весной 1937 года, он, возможно, смог бы ее усмирить. Коммунистическая провокация была разыграна в назначенный час, 4 мая. Уличные бои. Чтобы не начинать гражданскую войну в тылу. Национальная конфедерация труда покоряется. Через несколько дней ПОУМ объявлена вне закона, ее руководители арестованы, увезены в неизвестном направлении не республиканской полицией, а полицией компартии. Я знал. что если Андрее Нин попал в руки русских, живым ему, так хорошо знающему положение в Москве, не уйти. Бесстрашный оптимист, к тому же ослабленный болезнью, он не стал скрываться.

Наш парижский комитет немедленно послал делегацию в испанскую миссию (Магдалена Паз, Фелисьен Шал — ле, Жорж Пиош) и получил леденящий душу ответ. Секретарь посольства гарантировал правосудие для всех заключенных, но добавил, с едва заметным жестом безнадежности:

— Что касается Нина…

— Что касается Нина — что?

— Ничего, ничего, я ничего не знаю, ничего не могу сказать…

Выдающийся авиатор Эдуард Сер, директор «Эр Франс» и убежденный социалист, оказывавший крупные услуги Республике и русским, отправился к советскому полпреду в Париже, Сурицу или Потемкину, не помню точно, и попросил его спасти Нина, смерть которого имела бы резонанс, чрезвычайно неблагоприятный для дела Испании. «Благодарю вас за участие, — сказал полпред. — Безотлагательно напишите краткую записку, я передам ее». Сер рассказал нам об этом. Было слишком поздно.

Наши делегации, посланные в Испанию, с трудом проследили путь Нина — до роковой черты, где его следы терялись. Запертый на уединенной вилле в окрестностях Мадрида, в Алкала де Энарес, неподалеку от аэродрома, где стояли советские самолеты, похищенный людьми в униформе Нин навсегда исчез во мраке неизвестности. Руководитель мадридской службы безопасности (социалист) и один следователь начали разбирательство, которое было тотчас же поставлено под сомнение высокопоставленными коммунистическими деятелями. Директору службы безопасности Габриелю Морону пришлось уйти в отставку, а следователь бежал. Глава правительства Ларго Кабальеро также подал в отставку, уступив власть Негрину. Нам стало известно, что старый Ларго Кабальеро отказался объявить вне закона рабочую партию, и давление коммунистов вынудило сформировать более послушное им правительство. Оставалось воскликнуть: «Испанская республика погибла!» Действительно, невозможно победить фашизм, насаждая внутри страны режим концлагерей и убивая самых энергичных и надежных антифашистов, подрывая тем самым моральный престиж демократии.

Перед Нином сошел в безвестную могилу российский социалист, инженер Марк Рейн, сын меньшевистского лидера Абрамовича, похищенный из барселонской гостиницы. За ними последовал австрийский социалист Курт Ландау. Эрвин Вольф, студент буржуазного, чешско — не — мецкого происхождения, бывший в Осло секретарем Троцкого, навестил меня в Брюсселе и сказал, что не может спокойно заниматься марксистскими исследованиями, когда революция борется за жизнь. Он отправлялся в Испанию. «Вы едете, — отвечал ему я, — навстречу неминуемой гибели». Но ему был присущ боевой оптимизм юности. Высокий лоб, тонкие черты лица, серьезность молодого теоретика, острое, но схематичное и прямолинейное мышление… Недавно он женился на молодой норвежке, дочери социалиста Кнудсена. Счастливый и уверенный в себе. В Барселоне его, естественно, арестовали. Консульства Чехословакии и Норвегии проявили в нем участие и добились его освобождения. Несколько дней спустя он был похищен на улице и исчез навсегда.

Все эти преступления окружались плотными удушающими облаками, испускаемыми коммунистической прессой. ПОУМ, без вести пропавшие, убитые, расстрелянные, как Мена, брошенные в тюрьму революционеры беспрерывно обличались как «троцкисты, шпионы, агенты Франко — Гитлера — Муссолини, враги народа», в чистейшем стиле московских процессов. Этот организованный бред, безостановочные вопли в газетах, на радио, на митингах, даже в книгах по своей психологической природе находились на уровне нацистской агитации против «жидомасон — ской плутократии, марксизма, большевизма» и — иногда — «иезуитов»! Мы присутствовали при рождении кол — лективных'психозов, какие знало средневековье, и при создании техники удушения критического духа, с таким трудом обретенного современным мышлением. Где — то в «Майн кампф» есть два десятка совершенно циничных строк о пользе оголтелой клеветы. Новые тоталитарные методы управления сознанием масс перенимают приемы массовой коммерческой рекламы, добавляя к ним, на иррациональной основе, ожесточенное насилие. Вызов, брошенный здравому смыслу, вызывает оторопь, предвосхищающую помрачение ума. Невероятное и неожиданное утверждение ошеломляет среднего человека, не допускающего, что можно так лгать. Грубый натиск выбивает его из колеи, заставляет проглотить наживку, и ошалевший обыватель старается внушить себе, что в конце концов подобная дикость должна иметь некое высшее оправдание, превосходящее его разумение. Эта техника, очевидно, может иметь успех лишь в смутное время и при условии, что мужественному меньшинству, носителям критического духа, хорошенько заткнут рот или нейтрализуют их государственными соображениями и лишением материальных средств.

Ни в коем случае не идет речь о том, чтобы убедить; в конечном счете требуется убить. Одна из целей, преследуемых разгулом безумия на московских процессах, заключалась в том, чтобы сделать невозможными дискуссии между официальными и оппозиционными коммунистами. У тоталитаризма нет врага опаснее критического духа; он упорно старается искоренить его. Разумные возражения заглушаются воплями, и если возражающий упорствует, он на носилках отправляется в морг. Я давал отпор нападающим на собраниях. Я предлагал ответить на любые вопросы. Шквал оскорблений заглушал мой голос. Мои книги, тщательно документированные, написанные с единственным стремлением к истине, были переведены в Польше, Англии, США, Аргентине, Чили, Испании. Никогда, нигде не была опровергнута ни одна их строчка, никогда мне не противопоставляли каких — либо аргументов. Только ругань, хулу и угрозы. И в Париже, и в Мехико были моменты, когда по кафе гуляли слухи о подготовке моего убийства.

Быть может, для читателя, не сведущего в этих исторических драмах, следует еще раз вернуться к одному примеру. Андрее Нин провел молодость в России: убежденный коммунист, затем активист левой оппозиции. Вернувшись в Испанию, он сидел в тюрьмах при реакционной республике, переводил Достоевского и Пильняка, полемизировал со сторонниками фашистов, участвовал в создании марксистской революционной партии. Июльская революция 1936 года сделала его советником юстиции при правительстве Каталонии. В этом качестве он создал народные суды, положил конец террору безответственных личностей, разработал новое законодательство о браке. Это был образованный социалист и интеллектуал высокого класса, уважаемый всеми, кто знал его, связанный дружбой с главой каталонского правительства Компанисом. Коммунисты бесстыдно объявляют его «агентом Франко — Гитлера — Муссолини», отказываются подписать «антиклеветнический пакт», предлагаемый всеми другими партиями; покидают конференции, когда другие партии спокойно просят их привести доказательства; в своей печати беспрерывно ссылаются на московские процессы, во время которых, впрочем, имя Нина ни разу не было произнесено. Заслуженная популярность Нина тем не менее растет; остается лишь убить его.

Нам удалось развернуть движение международной солидарности с преследуемыми в Испании. Английская Независимая лейбористская партия (Феннер Брокуэй, Макстон, Макговерн, Макнейр) и Социалистическая революционная партия Голландии (Снивлит) неустанно оказывали нам содействие. Во Франции очень активно действовало левое революционное крыло Социалистической партии (Марсо Пивер, Коллине, Эдуард Сер, Поль Шмиерер). Совесть не спала лишь у небольших левых партий и отдельных людей. «Большая политика», зачастую слепая и низкая, парализовывала крупные организации. Редактор «Попюлер», историк фашизма Росси восклицал: «Но, старина, массового сознания не существует! Вот Марвель Кашен творит мерзость за мерзостью: поставлял средства Муссолини в 1915‑м, поносил Ленина в 1917‑м, курил ему фимиам в 1920‑м, непрерывно жаловался в частных беседах на методы Москвы, во весь голос оправдывал тамошние расстрелы, вчера называл Леона Блюма социал — фашистом, сегодня предлагает ему свою дружбу — красные пригороды боготворят его! А нам с нашим старомодным идеализмом — крышка!» Гаким образом он объяснял мне, что было бы очень трудно протолкнуть в социалистическую ежедневную газету заметку о процессе ПОУМ.

Макстон из НЛП, Снивлит из голландской СРП сопровождали наши делегации в Испанию. Мы инструктировали делегатов: «Никому не верьте на слово. Если вам в тюремном дворе покажут человека и скажут, что это Нин, потребуйте, чтобы вам разрешили поговорить с ним и дотронуться до него! Если вам заявят, что тюрьма, в которой находится Горкин, — санаторий, требуйте, чтобы вас туда пустили в тот же день! Если вам привезут тележку «доказательств», потребуйте экспертизы хоть одного листка, но немедленно!». Они засыпали республиканских министров запросами и протестами. Они стучались в двери тайных тюрем компартии. Невозмутимый Макстон, с угловатым лицом, решительным взглядом серых глаз, трубкой в зубах услышал от испанских министров Ирухо и Сугасагой — тиа — честных республиканцев, сделавших все возможное для спасения жертв: «Эти мерзости происходят вопреки нашей воле. Думаете, мы сами в безопасности? И не забывайте, что русские дают нам оружие!» Десятки раз мы ожидали сообщения о массовой казни членов исполкома ПОУМ в какой — нибудь коммунистической тюрьме. Наша кампания спасала им жизнь. Их процесс, в тот момент, когда Республика уже агонизировала, явился настоящим моральным триумфом.

Черная весна 1937‑го! Едва закончились волнения в Барселоне, были похоронены или тайно сожжены убитые, как мир потрясла еще одна — вполне предсказуемая — российская трагедия. Продолжающееся истребление революционного поколения никого не волновало. Реакционеры, скорее, испытывали удовлетворение, видя, как победоносная революция бесчестит себя, уничтожая своих лучших людей. Один итальянский фашистский журнал писал, что большевизм сам идет таким образом к созданию государства фашистского типа… Социалистические противники большевизма, несомненно, возмущенные, подчеркивали, что таков неизбежный ход истории… Уничтожение советского генерального штаба — маршала Тухачевского и его товарищей по несчастью — вызвало сильный резонанс. «Подумайте только, — говорил мне один французский журналист, — все генералы мира поражены! Расстрелять маршалов! Так не делается!» Было очевидным, что обезглавливание командования Красной Армии в атмосфере предвоенной Европы могло иметь серьезные последствия. В логике событий не было ничего загадочного: невозможно уничтожить кадры революционного режима, не затронув армию; армия прекрасно чувствовала это и, быть может, ее старое руководство захотело отвести удар… Командиры Красной Армии были казнены 11 июня.

Едва дело Тухачевского сошло с первых полос газет, как я прочитал сообщение о преступлении в Баньоль — де — л'0рн: два человека зарезаны в своем автомобиле на нормандской дороге. И я тотчас же узнал одного из них, хорошего товарища, итальянского антифашиста, редактора «Джустиция э Либерта» Карло Росселли. Мы встречались незадолго до этого. Хорошо сложенный, в расцвете лет, с полнокровным лицом, русыми волосами, голубыми глазами, приветливый, внимательный к собеседнику, он тихо говорил мне: «Знаете, по сути я всего лишь либерал…» Мы говорили о международном участии в испанской гражданской войне — о том, что он знал досконально… Карло Росселли возвращался из окопов Уэски. У него не было сомнений в том, что эта гражданская война — начало войны европейской. Он был полон надежд и больших планов. Как и в случае Маттеот — ти, приказ убить его должен был исходить от самого Муссолини. Вместе с ним погиб его брат, историк Нелло Росселли, которому разрешили выехать из Италии — в отпуск! — чтобы таким образом избавиться от него. В то время благомыслящие люди Старого и Нового Света считали Муссолини «просвещенным диктатором латинской цивилизации»… Мы чувствовали себя меж двух огней.

В России исчезали писатели, в их числе один из крупнейших — Борис Пильняк (пен — клубы хранили благоразумное молчание…), «судьи» Тухачевского (возможно, сами казненные без всякого суда), адмиралы и авиаконструкторы сходили в могилу вслед за генералами и создателями военной промышленности. Беспрерывное распутывание этих трагедий стало для меня кошмаром.

Сентябрь 1937‑го… Я дружил с Хенком Снивлитом. В предыдущем году мы оба говорили о солидарности с испанскими республиканцами на ночных собраниях в Амстердаме и Роттердаме, на которых присутствовали удивительно толковые пролетарии. Я видел, что члены его партии — люди высшей человеческой пробы. Он сообщил мне, что один из руководителей резидентуры ГПУ в Голландии, потрясенный процессом Зиновьева, перешел в оппозицию: Игнатий Рейсе предупреждал, что всем нам грозит опасность, и хотел встретиться с нами. А пока скрывался в Швейцарии. Встреча была назначена в Реймсе, 5 сентября 1937 года. Мы ждали его в вокзальном буфете, затем на почте. Он не появился. Заинтригованные, мы бродили по городу, любуясь собором, поврежденным бомбардировками, пили шампанское в маленьких кафе, обменивались признаниями — два человека, обремененные горьким опытом… Оба сына Снивлита покончили с собой — второй от отчаяния, что практически ничего нельзя сделать для поддержки антифашистов, нашедших временное убежище в Амстердаме, и помешать их вытеснению за границу. Несколько молодых людей из его партии недавно погибли в Испании. Чему могла послужить их жертва? Сосланный в прошлом в Индонезию, Снивлит создал там народную партию; друзья его молодости отбывали пожизненную каторгу, и попытки помочь им заканчивались ничем. В его стране профашистские силы росли на глазах, хотя не пользовались поддержкой большинства населения… Снивлит чувствовал, что грядет война, в которой Голландия, ее пролетариат и высокая культура неизбежно будут разгромлены — без сомнения, они потом возродятся, но когда, как? «Может, нужно, чтобы мы прошли через кровавую баню и кромешную тьму? Что делать?» Все это немного старило Снивлита, придавало его лицу с тонкими чертами сумрачное выражение — но он никогда не впадал в отчаяние… «Странно, — сказал он, — что Рейсе не пришел, он такой пунктуальный»… Возвращаясь обратно в парижском поезде, мы прочли в газете, что накануне на Шамбландской дороге неподалеку от Лозанны нашли изрешеченный пулями труп иностранца, в кармане у которого был железнодорожный билет до Реймса. Три дня спустя вдова, Эльза Рейсе, сдавленным голосом рассказала нам о ловушке: приезде товарища (Гертруды Шильдбах), которая, как и они, безутешно плакала, узнав о казнях в Москве и, будучи связанной с Рейссом в течении пятнадцати лет, якобы хотела попросить у него совета. Они ушли вместе; женщина оставила для жены и ребенка отравленный шоколад. В судорожно сжатой руке убитого нашли клок седых волос… Швейцарская прокоммунистическая пресса писала, что агент гестапо был ликвидирован своими коллегами. Ни одна парижская газета не захотела печатать наши конкретные разоблачения.

Я отправился во «Флеш» к Гастону Бержери. Он руководил «фронтизмом», левым движением, выступавшим одновременно против трестов и коммунизма. Элегантный, боевой, с открытым тонким лицом, способный, казалось, и управлять массами, и работать в правительстве, но также любящий красивую жизнь, явно честолюбивый, могущий, все это знали, в один прекрасный день эволюционировать вправо, к фашизму — или к революции, он сохранял в «Народном фронте» независимое положение. «Напечатаем!» — заверил он меня. Заговор молчания был нарушен. Следствие разобралось в сути преступления. Высокопоставленных русских чиновников, пользующихся дипломатической неприкосновенностью, попросили в три дня покинуть страну. Следствие выявило тщательную подготовку похищения сына Троцкого Льва Седова. Служащая

^торгпредства СССР Лидия Грозовская, обвинений, отпущенная на поруки, причем за каждым шагом ее следили, все же исчезла. Не раз поиски, казалось, прекращались. Мы проинформировали министра внутренних дел Маркса Дормуа, старого правого социалиста, твердого и совестливого, который пообещал, что дело не будет спущено на тормозах, и сдержал слово.

Некто, чувствующий, что находится на краю гибели, попросил нас по телефону о встрече. Лев Седов, Снивлит и я приняли его у одного парижского адвоката (Жерара Розенталя). Это был невысокий худой человек с лицом, изрезанным преждевременными морщинами, беспокойным взглядом — Вальтер Кривицкий, которого я несколько раз встречал в России. Один из руководителей (вместе с Рейссом и Бруном (Ильком)) зарубежной резидентуры, он обеспечивал поставки оружия в Испанию; против своей воли участвовал в подготовке ловушки для своего друга; от него требовали, чтобы перед возвращением в Москву он «ликвидировал» его вдову. Наши разговоры были поначалу тягостными. Он говорил Снивлиту: «У нас есть агент в вашей партии, но я не знаю его имени…» — и старый честный Снивлит приходил в бешенство: «Ничтожество!» Он говорил мне, что наш общий друг Брун недавно расстрелян в России, как и большинство тайных агентов первого периода революции. И добавлял, что, несмотря на все это, чувствует себя очень далеким от нас и останется верным революционному государству; что миссия этого государства намного важнее его преступлений и что сам он не верит в успех какой — либо оппозиции. Однажды вечером у нас состоялся долгий разговор на пустынном и темном бульваре, по одну сторону которого возвышались мрачные стены тюрьмы Санте. Кривицкий опасался освещенных улиц. Каждый раз, когда он опускал руку в карман пальто, чтобы достать сигарету, я очень внимательно следил за его движениями и тоже держал руку в кармане…

— Я рискую быть убитым в любой момент, — говорил он мне с судорожной улыбочкой, — а вы все еще не верите мне, не так ли?

— Так.

— А разве мы не согласились бы умереть за одно и то же дело?

— Может быть, — сказал я, — но надо бы все — таки определить, о каком деле идет речь.

В феврале 1938 года неожиданно, при загадочных обстоятельствах умер старший сын Троцкого Лев Седов. Молодой, энергичный, с мягкими и одновременно решительными чертами лица, он вел адскую жизнь. От отца Седов унаследовал пламенный ум, абсолютную веру в революцию, утилитарное и нетерпимое политическое мышление исчезающего поколения большевиков. Не раз, бродя до зари по улицам Монпарнаса, мы вместе пытались распутать бессмысленный клубок московских процессов, останавливаясь порой под фонарем, и тогда один из нас восклицал: «Мы в лабиринте чистого безумия!» Переутомленный, без гроша, волновавшийся за своего отца, он жил лишь в этом лабиринте. В ноябре 1936 года часть архива Троцкого, за несколько дней до того тайно помещенная в Институт социальной истории по адресу улица Мишле, дом7, была ночью похищена злоумышленниками, которые просто разрезали дверь автогеном. Я помогал Седову вести бесполезное расследование: с этим ограблением все было совершенно ясно. Позднее он извинился, что не дал мне своего адреса, уезжая отдохнуть на средиземноморское побережье: «Я даю его только нашему связному, мне следует опасаться малейшей неосторожности»… И нам стало известно, что в Антибе неподалеку от него жили двое убийц Райсса, третий занимал соседнее с ним помещение… Он был полностью окружен, к тому же страдал от ежевечерних приступов лихорадки. После операции по удалению аппендицита в клинике, которую держали сомнительные русские (он находился там под чужим именем), Седов умер — быть может, в результате непростительной халатности… Мы отнесли на кладбище Пер — Лашез некрашеный деревянный гроб, покрытый советским красным флагом; следствие ни к чему не привело. Это был третий погибший из детей Троцкого, брат Седова незадолго до того исчез в Восточной Сибири.

На кладбище высокий, худой, бледный молодой человек с удлиненным лицом, в пенсне, с проницательным и осторожным взглядом серых глаз, бедно одетый, подошел и пожал мне руку. С этим молодым теоретиком, с которым мне не удалось достичь взаимопонимания, я познакомился в Брюсселе: это был Рудольф Клемент, секретарь IV Интернационала. Чтобы вдохнуть жизнь в немощную организацию, он развил бешеную деятельность, не избавленную от грубых политических ошибок, которые я неоднократно порицал. 13 июля того же (1938) года я получил пневмопочту: «Рудольф похищен сегодня утром… В его комнате все в порядке, приготовленный завтрак стоит на столе»… Фальшивые письма от него — или подлинные, написанные под дулом револьвера — приходили из — за испанской границы. Позже из Сены, в Мелане, выловили обезглавленный труп. Печать «Народного фронта», естественно, молчала. Друзья исчезнувшего опознали труп по довольно характерной форме туловища и рук. Выступили ежедневные коммунистические газеты «Юманите» и «Се суар» (руководимая Арагоном): один испанский офицер, на самом деле русский, которого потом не нашли, утверждал, что якобы видел Клемента в Перпиньяне в день его исчезновения… Следы были слишком запутаны, и дело закрыли.

Немного времени спустя Кривицкий уехал в США, где опубликовал свою книгу «Я был агентом Сталина». В феврале 1941 года его нашли в номере вашингтонского с пробитой пулей головой.

Доверчивый и шикарный Париж Всемирной выставки 1937 года, его опьяненная легкой жизнью космополитичная толпа, Эйфелева башня, озаренная сполохами фейерверков, уходили в прошлое. Париж массовых мирных забастовок и манифестаций народного единства, Париж рабочий и мелкобуржуазный, приветствующий крупного юриста, известного еврейского интеллектуала, умеренного социалиста и революционера (Имеется в виду Леон Блюм) — отходил в область воспоминаний… «То, что мы чувствовали себя сильными!» Живущий напряженной жизнью Париж предместий, левых салонов, кружков, где тысячекратно воплощалась в реальные дела солидарность с испанскими революционерами и красными, этот Париж постепенно в сомнении гасил свои огни. Что касается могущественного, вдохновленного победой, буржуазного и плебейского Парижа, с его версальским диктатом, бывшими бойцами, а ныне пацифистами, с его приветствием русской революции, с его аферами, то он постепенно исчезал где — то на заднем плане коллективной памяти.

С середины 1937 года мы чувствовали, что в Испании с приходом к власти «правительства победы» г-на Негрина началась агония республики. Это чувство охватывало массы, словно опускающиеся сумерки, и внушало смутное ощущение бессилия. Маркс Дормуа разоблачил заговор «кагуляров», и мы узнали, что в Совете министров был поставлен вопрос о скомпрометировавших себя генералах и маршалах — Петене и Франше д'Эпере. Один сотрудник университета говорил мне: «Их не тронут. Это было бы преступлением против Франции. Мы не хотим у себя «дела Тухачевского!» Здесь и там, на площади Этуаль и в Виль — жюифе, увеча случайных людей, рвались бомбы правых профашистских заговорщиков, а Всеобщая конфедерация предпринимателей — патронат, который оплачивал эти бомбы — обличала левый экстремизм, иностранных беженцев, «Негодный фронт»… Во Франции гражданская война не разразилась, и, быть может, в этом, несмотря на многочисленные ошибки, заслуга Леонов блюмов и марксов дормуа. Оружие из Италии проникало почти повсюду; нацистское влияние распространялось в среде журналистов, парламентариев, дипломатов; военные круги восхищались Франко; британский консерватизм оставлял Францию в изоляции на континенте лицом к лицу с двумя тоталитарными державами и проигранной народом гражданской войной. Значительное большинство населения, социалистическое и радикальное по духу, смутно чувствовало себя побежденным. «Народный фронт», — говорили они, — обернулся мистификацией; кагуляры вооружены, а мы нет; с ними две трети офицерства, половина префектов, по меньшей мере половина полицейского начальства…» Не знаю, верны ли эти подсчеты, но думаю, что они были недалеки от истины.

Пролетариат и левые из среднего класса, с которыми он часто смешивался, — то есть большинство электората — испытывали одновременно деморализующее влияние поражений в Испании и массовых убийств в России. Естественно, деморализация проявлялась по — разному. Одни продолжали слепо верить — пламенной и безнадежной верой, которая слепит глаза. Другие заканчивали антисталинизмом такого рода, что начинали спрашивать друг друга, не лучше ли нацизм и не клевещут ли на Гитлера, «преувеличивая» его антисемитизм. Наконец, третьи приходили к безысходному пацифизму. [Все что угодно, лишь бы не война! Один деятель в своем выступлении на профсоюзном съезде воскликнул: «Лучше рабство, чем смерть!» Я отвечал одной учительнице, в разговоре со мной защищавшей этот тезис: «Но рабство — это тоже смерть, в то время как в бою только рискуешь жизнью». Я близко познакомился со сторонниками всех подобных точек зрения; это были люди уважаемые, честные, умные; восемнадцать месяцев назад они мужественно боролись за революционную Испанию или новую демократию.] (Отрывок в квадратных скобках восстановлен во французском издании "Воспоминаний" по первоначальной рукописи Сержа.)

Разгром в Испании вызвал во Франции настоящую моральную катастрофу, незаметную для поверхностного наблюдателя, неоспоримую для посвященных. Самое животворное из социалистических чувств, чувство благородного гуманизма, за несколько месяцев почти полностью угасло. Сотни тысяч беженцев устремлялись за Пиренеи, их встречала жандармерия, потрошила чемоданы и бесцеремонно препровождала в неописуемые концлагеря. ВКТ, достаточно богатая, не помышляла о том, чтобы выделить немного денег из своих фондов и прийти на помощь этому потоку героев и жертв. Правительство, раздираемое разногласиями, президенты — этот пост переходил от Леона Блюма к Даладье, от Даладье к Рейно и обратно — склонялись вправо, один за другим принимая безжалостные законы против беженцев (которые именно по этой причине никогда не применялись со всей строгостью). Массы просто молча отворачивались от побежденных и их проблем. В сущности, беженцев было бы нетрудно вернуть в нормальную жизнь, поселить в тех районах страны, где население сокращалось, принять в семьи детей и молодежь — и даже сформировать из них одну — две элитных дивизии для укрепления Франции. Ни одна из этих идей никому не пришла в голову.

Я видел, как работал психологический механизм отторжения. Благополучные и самодовольные люди отворачивались от страданий. Живущие под угрозой отворачивались от потерпевших поражение в тяжелой борьбе. Считали, что побежденным испанцам так и надо. Товарищи, которые поначалу хорошо их принимали, избавлялись от них с каким — то непонятным ожесточением. Позднее, на дорогах побежденной Франции, я услышу, как замечательные люди с презрением говорят об «испанских беженцах». [Я мог бы подтвердить фактами каждую написанную мной строку. К чему? В нашем профсоюзе типографских корректоров были беженцы разных национальностей, умиравшие от голода, и их сотоварищи давали им работу один — два раза в неделю, в результате бесконечных настойчивых просьб, в то время как большинство членов профсоюза ни в чем не испытывало нужды. Мне пришлось несколько месяцев добиваться выплаты нищенского пособия в 300 франков семидесятилетнему старику, умиравшему в нищете в лагере, одному из основателей НКТ Хосе Негре; обращался к «Ветеранам ВКТ», говорил с Жуо — напрасно. Я не узнавал милых старых друзей, которых знавал полными благородных порывов — между нами прошла трещина. О чем говорить?

В большой политике такое состояние духа отразил Мюнхен. Это была капитуляция перед нацистской силой, предательство союзной Чехословакии, предательство по отношению к СССР. Я знал, что реакционные, но честные, на мой взгляд, французские политики, возвратившись из Берлина, приглашали рабочих активистов, чтобы сказать им, что они боятся за Францию — и что нужен мир, мир любой ценой, иначе наступит катастрофа.] (Отрывок в квадратных скобках восстановлен во французском издании "Воспоминаний" по первоначальной рукописи Сержа.)

Факт, что огромное большинство населения с несказанным облегчением восприняло низкое предательство в Мюнхене. Даладье, вернувшийся после переговоров с Чембер — леном, Гитлером и Муссолини, с по обыкновению мрачным выражением лица — на всех фотографиях у него отяжелевшее и скорбное лицо главы правительства, распоряжающегося на похоронах своего режима, — был изумлен восторженным приемом: он ожидал, что будет освистан.

Признаю, что Мюнхен и мне принес облегчение. Было очевидно — французский народ в этот период упадка бороться не мог. Если он не боролся за спасение Испанской республики, если он позволил невмешательству обернуться кровавым фарсом, то можно ли было на другой день после столь тяжкого разочарования требовать от него идти воевать ради далекой Чехословакии? Отныне ему понадобятся годы, новый прилив сил, чтобы полностью восстановить свой моральный дух.

В рабочем движении упадок с особой силой проявляется в разброде. Когда все ценности поставлены под сомнение, напряженность делает меньшинство нетерпимым, в то время как большинство дезориентировано. На Руайян — ском съезде Социалистическая партия раскололась. По — глупому затравленная дисциплинарными мерами Поля Фора революционная левая, вдохновителем который был Марсо Пивер, ушла, чтобы создать Рабоче — крестьянскую социалистическую партию. Таким образом она утратила связь с трехсоттысячной партией, замкнулась в кругу нескольких тысяч единомышленников, положила начало революционному движению именно в тот момент, когда упавший духом рабочий класс замыкался в себе. Руайян — ский раскол ослабил социалистов и породил еще одну нежизнеспособную партию.

Численность профсоюзов падала. Идеологии отрицания, пацифизм и антисталинизм, противостояли в них милитаризму и слепому просоветизму коммунистов. Я вынужден был порвать с крайне левым журналом, руководимым старым, обыкновенно здравомыслящим анархистом (Морисом Вюлленсом), потому что он под предлогом свободы дискуссий допускал апологию нацизма.

Именно в это время произошел мой разрыв с Троцким. Я не примыкал к троцкистскому движению, в котором уже не обнаруживал свойственного российской левой оппозиции стремления к обновлению социалистических идей, нравов и институтов. В странах, которые я знал — Бельгии, Голландии, Франции, Испании — крохотные партии IV Интернационала, раздираемые частыми расколами, а в Париже еще и дрязгами, составляли немощное и сектантское движение, которое, как мне казалось, не могло породить ни одной новой идеи. Только авторитет Старика и его непрерывный тяжкий труд поддерживали жизнь в этих группах, но плоды этого труда пропадали втуне. Сама идея создать Интернационал в тот момент, когда все международные социалистические организации терпели крах, в эпоху подъема реакции и безо всякой поддержки казалась мне бессмысленной. Я писал об этом Льву Давыдовичу. Кроме того, я расходился с ним по ряду важных вопросов истории революции; он отказывался признать, что большевистский ЦК несет огромную ответственность за ужасные кронштадтские события 1921 года; что последовавшие репрессии были ненужными и варварскими; что создание ЧК (впоследствии ГПУ) с ее методами тайной инквизиции было со стороны вождей революции большой ошибкой, несовместимой с духом социализма. Я признавал прозорливость и удивительную интуицию Троцкого в том, что касается проблем современной российской действительности. Когда он работал над «Преданной революцией», я добился, чтобы он включил в программу оппозиции требование свободы советских партий. Прозрения высокого ума смешивались в нем со схематическим большевизмом прошлых лет, в неизбежное возрождение которого во всех странах он верил. Мне была понятна его твердость последнего оставшегося в живых из поколения титанов, но, убежденный, что великие исторические традиции сохраняются лишь при постоянном обновлении, я считал, что в теперешнем мире социализм тоже должен обновиться, и это должно произойти за счет отказа от авторитарных традиций русского марксизма начала века. В пику Троцкому я вспоминаю его собственную удивительную по проницательности фразу, написанную в 1914 году: «Большевизм может быть хорошим инструментом завоевания власти, но затем он проявит свои контрреволюционные стороны…» ( Имеется в виду фраза из статьи Троцкого "Наши разногласия" (1909 г.): "… в то время как антиреволюционные стороны меньшевизма сказываются во всей силе уже теперь, антиреволюционные черты большевизма грозят огромной опасностью только в случае революционной победы". С позиций своей теории "перманентной революции" Троцкий в то время критиковал большевиков за стремление к "буржуазно — демократическому самоограничению пролетариата" после прихода к власти.) Единственная проблема, которую красная Россия 1917–1927 годов так и не сумела поставить — проблема свободы, единственная необходимая декларация, которую не приняло советское правительство — Декларация Прав Человека. Я излагал эти мысли в статьях, опубликованных в Париже и Нью — Йорке. Старик, используя привычные клише и к тому же не лучшим образом проинформированный своими адептами, более ограниченными, нежели проницательными, увидел в моих статьях лишь «проявление интеллигентского разочарования»… Мой ответ троцкистские издания печатать отказались. Я обнаружил у гонимых те же нравы, что у гонителей. Вполне естественно, что в борьбе перенимаются приемы противника; так русская революция вопреки себе самой сохранила некоторые гибельные традиции деспотизма, который поборола; оклеветанный, расстрелянный, истерзанный троцкизм время от времени являл менталитет, зеркально отражающий психологию своего губителя — сталинизма. Мне достаточно хорошо известна честность троцкистских активистов, чтобы понимать, что они сами от этого страдают. Но нельзя бороться против столь чудовищных социальных и психологических явлений и избежать при этом неприятных последствий. Нельзя безнаказанно цепляться за авторитарную доктрину, принадлежащую прошлому… Констатация этих явлений разрывала мне сердце, но при всем том я считаю, что отчаянная сила нескольких человек может порвать с удушающими традициями, воспротивиться гибельной заразе. Это тяжко, сложно, но это должно быть так.

Кроме того, я считаю, что левая оппозиция в России по сути была движением в защиту свободы мысли, права на критику, прав трудящихся. Мы не были «троцкистами», потому что не считали себя подчиненными одной личности, как бы к ней ни прислушивались и как бы ею ни восхищались — мы восставали именно против культа Вождя. В тюрьмах и ссылке Старик был для нас лишь одним из наиболее авторитетных товарищей, старшим, об идеях которого свободно спорили.

Десять лет спустя крошечные партии, вроде партии Вальтера Дожа в Бельгии, называли Старика «нашим славным вождем», и всякий, кто в кругах IV Интернационала позволял себе замечания относительно его тезисов, живо исключался и осуждался в таких же выражениях, какие бюрократия использовала против нас в СССР. Несомненно, это не имело большой важности, но то, что такой порочный круг смог замкнуться — один из самых неприятных психологических симптомов: это показатель внутреннего вырождения движения. Мне представляется, что смысл нашей оппозиции многие понимали по — разному. Подавляющее большинство видело ее предназначение в сопротивлении тоталитаризму во имя демократических устремлений начала революции; в то же время некоторые наши руководители из числа старых большевиков, напротив, стремились защитить идеологическую ортодоксию, которая остается по сути своей авторитарной, хотя и не исключает некоторый демократизм. Эти две смешанные тенденции придали в 1923 и 1928 годах мощный ореол сильной личности Троцкого. Если бы, будучи изгнанным из СССР, он сделался идеологом обновленного социализма, носителем критического духа, если бы он меньше боялся разногласий и больше — догматизма, быть может, он снова обрел бы величие. Но он остался пленником собственной правоверности, тем более, что посягательство на нее ему ставили в вину как предательство. Он хотел продолжить в мировом масштабе российское движение, которое завершилось в самой России, уничтоженное дважды — револьверами палачей и изменением менталитета.

…А война стремительно приближалась. Был момент, когда Испанская республика могла победить почти наверняка, за несколько недель или месяцев. На другой день после мятежа военных, основные силы которых еще находились в Марокко, марокканские автономисты заявили о своей готовности сражаться против Франко, если Республика предоставит им особый статус. Переговоры, в которых участвовало несколько моих друзей, провалились, вероятно, из — за того, что европейские канцелярии проявили враждебность к столь смелой реформе… Затем все произошло так, будто СССР не столько желал победы Республике, где компартия не сохранила роли гегемона, сколько пытался продлить сопротивление фашизму с единственной целью выиграть время. Деморализация сделала свое дело, в конце января 1939 года Франко вступил в Барселону, не встретив сопротивления. К 15 марта нацисты вошли в Прагу. В том же месяце я прочел в «Правде» речь Сталина на XVIII съезде партии. Вождь обвинял Англию и Францию в том, что они захотели «посеять рознь между СССР и Германией». Речь Ворошилова подтверждала подлинность сведений о военной мощи СССР, которые сообщил один нацистский военный журнал. От Райсса и Кривицкого нам было известно, что советские агенты поддерживали контакты с нацистскими правителями. 5 мая Литвинов, главный проводник утвержденной Политбюро политики «коллективной безопасности» и «умиротворения» в Лиге Наций, был неожиданно отправлен в отставку. Эти и некоторые другие симптомы ясно говорили о предстоящем повороте русской политики к сотрудничеству с III Рейхом. Но французская пресса, направляемая коммунистическими агентами, не хотела и не могла ничего понять; статьи, которые я предлагал левым газетам, отвергались, я нашел трибуну лишь в журнале «Эспри». Мне представлялось ясным, что Политбюро, считая, что Франция заведомо обречена на поражение, поворачивалось к сильнейшей стороне, ища с нею соглашения. Малоизвестный публицист, автор посредственной «Истории немецкой армии» Бенуа — Мешен попросил меня о встрече. Я расспросил о нем одного левого издателя, и тот мне сказал: «Это бывший композитор, хороший компилятор, не имеющий политического лица»… Мы встретились в кафе на бульваре Сен — Мишель. Этот субъект был молод, лет тридцати пяти, бесцветный, в очках, осторожный в выражениях, очень внимательный. Через десять минут я убедился, что он, скорее всего, работает одновременно на 2‑е Бюро (Французская военная разведка.) и какую — то другую организацию, возможно, немецкую. Он сообщил мне, что думает написать историю гражданской войны на Украине.

— Вы знаете русский?

— Нет.

— Вы бывали на Украине?

— Нет…

— Вы изучали русскую революцию?

— Специально нет…

Разговор перешел на текущие события, и я понял, что моего собеседника особенно интересует поведение украинских крестьян в случае войны. Я сказал ему как отрезал:

— Украина недовольна, но она горой встанет против всякой агрессии… Впрочем, сейчас в порядке дня не война между СССР и Германией, а, скорее, раздел Польши.

Я оставил господина Бенуа — Мешена, двойного агента, совершенно озадаченным, ибо никто в компетентных службах не рассматривал подобную гипотезу. (Больше мы не виделись; в 1942 году Бенуа — Мешен стал одним из руководителей вишистского режима…)

Лондон и Париж начали с Москвой трудные и запоздалые переговоры, которые шли от блефа к провалу, от провала к притворному согласию. 22 августа (1939 года) Молотов и Риббентроп неожиданно подписали в Кремле — в то время как британские и французские военные миссии вели переговоры с Ворошиловым в соседнем здании — агрессивный пакт против Польши. Даладье совершил ошибку, запретив выпуск коммунистических газет: было бы любопытно посмотреть, как они за один день повернули бы свои орудия и, после обличения «фашистского варварства», стали бы клеймить «империалистические плутократии». Нелегальная коммунистическая печать немедленно усвоила новый язык. Этот крутой вираж довершил деморализацию рабочего класса и левых масс в целом. В глазах антисталинистов он представлял собой немыслимое предательство; для коммунистов это был великолепный маневр, который развязывал им руки. На самом деле народ Польши и, в частности, польские евреи, были выданы нацизму, демократии, которым угрожал тоталитаризм, преданы, СССР дал согласие на развязывание войны. Это было, с точки зрения социалистов — глупое предательство; с точки зрения русских интересов — идиотское, ибо оставалось очевидным, что нацистский рейх, победив в Центральной и Западной Европе, рано или поздно неизбежно повернется всей своей мощью против изолированной и скомпрометированной в глазах всех демократий России. Ради выигрыша во времени Россия обрекалась на вторжение.

Война застала народные массы врасплох в самом плачевном смешении чувств и мыслей. Я был болен и совершенно одинок. Жил в рабочем районе Пре — Сен — Жерве; большая часть товарищей, мои соседи, опасаясь бомбардировок, с момента начала мобилизации скрывалась в провинции. Я не виделся почти ни с кем. Да, каждый за себя! Это было не время для шуток. Издания переставали выходить сами собой. В день всеобщей мобилизации я наведался в Дом социалистической партии, в квартале кабаре и дансингов неподалеку от площади Пигаль; тупик старо — буржуазного вида был безлюден, Дом пуст. Я оказался единственным посетителем во второй половине дня. Севрак, бледный и подавленный, занимался текущими делами. Морис Паз повторил мне странные слова Анри де Мана: «Германия не хочет всеобщей войны, пока идет мобилизация, соглашение возможно…» Рабоче — крестьянская социалистическая партия потеряла свое влияние в Парижском районе, в ней разразился моральный кризис, самые известные лидеры покинули ее. Даниель Герен, автор «Фашизма и крупного капитала», начинавший выступать в роли революционного вождя, встретился мне в типографии в предместье Монмартр — он лихорадочно готовился к бегству в Осло. Лоб его блестел от пота… Не осталось ни одной действующей группы.

На Восточном вокзале мобилизованные уезжали без «Марсельезы», в тяжелом тревожном молчании, мужественно, но без воодушевления. Женщины плакали мало… Я не забуду старого рабочего, с трудом поднимавшегося по лестнице метро, который говорил сам себе: «Ах! Боже мой! Боже мой! Две войны за одну жизнь!» На рисунке в пацифисткой газете был изображен расклейщик плакатов о мобилизации, объясняющий пьянчужке: «Очнись, сынок, война!» — «Которая?» — тупо таращился тот.

Этой войны не хотел никто. Имущие классы ничуть не желали сражаться с фашизмом, который они предпочитали «Народному фронту». Интеллектуалы считали, что Франция, страна с низкой рождаемостью, только начинающая оправляться от ужасных потерь 1914–1918 годов, не может согласиться на новое кровопролитие. Левые пацифисты рассуждали в том же духе. Рабочий класс и простой народ смутно чувствовали, что их предали, не доверяли ни правительству, ни генеральному штабу, не понимали, как можно сражаться за Польшу после того, как сдали социалистическую Австрию, социалистическую Испанию и союзную Чехословакию; наиболее энергичные элементы пролетарских предместий, коммунисты за ночь становились пацифистами, «антиимпериалистами», приверженцами новой «мирной политики» СССР. Лидер компартии Морис Торез дезертировал, вице — президент Палаты Дюкло уехал в Москву, несколько депутатов отреклись от партии, другие отправились в тюрьму. Общее настроение: нужно сражаться как можно меньше, за неприступной линией Мажино мы находимся в безопасности.

В кафе «Де Маго» я встретил старика Армеля, который раньше под псевдонимом Леон Жуо писал передовицы для «Мессидора». Мы обычно обменивались молчаливыми приветствиями возле литографского камня. На сей раз он сердечно заговорил со мной: «Ах! Как вы были правы, Серж! И как нас одурачили! Накануне московского пакта я видел советского посла Сурица, мы разговаривали как обычно. На следующий день я в сердцах кинулся к нему, черт возьми! Было от чего! Бедняга сказал, что он так же удивлен, ошеломлен, как и я…»

Успех моего романа «Полночь века» избавил меня от опасности быть интернированным. Я видел Жоржа Дюа — меля, постаревшего сразу на десять лет, с покрасневшими веками, упавшим голосом: он уже предвидел масштабы катастрофы. Я встретил Жана Жироду, элегантного, простого и печального; хотя он был одним из руководителей министерства информации, его «Призыв к трудящимся Франции» подвергли цензуре. Как это странно, когда крупный писатель, член правительства хочет обратиться к «трудящимся»! В то же время один товарищ, добровольно отправившийся в армию и написавший в письме, что «счастлив сражаться за дело свободы и демократии», получил строгий выговор от своего капитана: «Мы сражаемся за Францию и ни за что другое!» Из книг в тот год больше всего обсуждали роман Ж. — П. Сартра «Тошнота», художественный анализ одного случая невроза. Точное название.

Издательство «Галлимар», в котором печатался роман одного молодого разносторонне одаренного автора о гражданской войне в Испании, решило не публиковать его. Слишком животрепещущий сюжет — это может вызвать недовольство итальянцев. Издательство «Бернар Грассе» готовило новое издание моей книги «Год первый русской революции». Министерство информации предложило отложить его до лучших времен: в общем, тоже чересчур животрепещущий сюжет. Некое предписание рекомендовало поменьше говорить о моем «Портрете Сталина», который недавно вышел в свет… Издатели отказывались от антигитлеровских произведений. Ни духовной свободы, ни ориентиров. Даже война не имела идеологии.

В нескольких статьях я расценивал оккупацию Прибалтики и советскую агрессию против Финляндии как начало другой войны в рамках соглашения Гитлера — Сталина, «скрепленного кровью», по словам последнего. Лишившись иллюзий, члены советского правительства предпринимали меры предосторожности против своих сегодняшних союзников. Один из сотрудников Даладье пригласил меня к себе в Матиньонский дворец.

— Что вы думаете о пакте Гитлера — Сталина?

— Что это вынужденный пакт между смертельными врагами, каждый из которых ужасно боится другого. Но их сотрудничество может пойти достаточно далеко, особенно если Политбюро думает, что III Рейх проиграет войну. Пропаганда уже ведется синхронно.

8 или 9 мая «Фигаро» писала, что скопление сил Рейха на голландской границе, возможно, всего лишь блеф. Вечер 9‑го я провел у Леона Верта. Человечный и тонкий романист первой послевоенной эпохи больше не писал; он жил в сомнении, непрестанно задавался вопросами об утраченных ценностях. Сент — Экзюпери, в мундире, во весь рост вытянулся на диване. Он все еще выполнял разведывательные полеты над вражеской территорией и изобретал новый метод защиты аэродромов. Сам точно не знал, левый он или правый, затруднялся определить свое место среди дискредитированных партий — от окончательного выбора его удерживали имя и личные отношения. Он был опечален испанской трагедией, всей душой переживая конец целого мира, не в силах осмыслить общую картину. В тот вечер, лихорадочный и тонувший в хандре, он почти все время молчал. Я спросил его, правда ли, что еще долгие месяцы авиация союзников будет уступать авиации противника. Он отозвался лишь парой безнадежных слов, подчеркнув их жестом. Я ушел в прекрасную парижскую ночь, буквально наполненную тревогой. Утром 10‑го газеты сообщили о вторжении в Бельгию и Голландию.

[За шесть дней бронированные дивизии достигли Седана. Бежавшие из Бельгии рассказывали мне о гибели французской кавалерии в Арденнах: конница против танков и самолетов! В сообщениях появился новый термин — «попасть в котел»… На карте ясно видно, что Франции целят в сердце, угрожают Парижу. 3 июня полуденное небо наполнилось шумом моторов; казалось, что в воздухе целая армада, но в лазури ничего не было видно. Затем раздались глухие разрывы бомб, застрочили зенитные пулеметы. Мы с подругой следили за этим невидимым боем с балкона, оконные стекла дрожали. При мысли, что в этот момент льется невинная кровь, нас обуревали такие чувства, что мы больше не могли думать ни о чем другом. Но Париж после налета ничуть не помрачнел, он сохранил праздничный вид, который всегда придает ему солнце.] (Отрывок восстановлен во французском издании "Воспоминаний" по первоначальной рукописи Сержа.)

Два правительственных заговора начинают почти открыто противостоять друг другу. Клан, выступающий за немедленный мир, то есть за капитуляцию, клан реакционный взывает к Петену; во всех разговорах возникает имя финансиста Поля Бодуэна, еще вчера неизвестное. С другой стороны — партия сопротивления, Рейно, Даладье, Мандель, Леон Блюм. Социалисты разобщены, фракция Поля Фора остается пацифистской. Ходят слухи, что и те и другие составили списки будущих арестов. Мандель, назначенный министром внутренних дел, начинает чистку Парижа. Жандармы в касках, с заряженными карабинами оцепляют студенческие кафе на бульваре Сен — Мишель. Иностранцев, у которых не в порядке документы, запихивают в грузовики и увозят в префектуру. Многие из них — беженцы — антифашисты, ибо у прочих иностранцев документы, естественно, в порядке. Может ли беженец быть в ладах с этой бюрократической и придирчивой администрацией, мечущейся под влиянием правых, левых и каких — то тайных сил? Беженцы — антинацисты и антифашисты снова попадают в тюрьмы — тюрьмы республики, которая была их последним убежищем на этом континенте, а теперь агонизирует и теряет голову. С испанцами и бойцами интербригад, которые побеждали фашизм под Мадридом, теперь обращаются как с зачумленными. С выправленными бумагами и туго набитыми кошельками испанские фалангисты, итальянские фашисты (пока нейтральные), русские белогвардейцы — а сколько подлинных нацистов прикрываются этим легким камуфляжем? — свободно разгуливают по всей Франции. «Оборона на внутреннем фронте» — гнусный и символичный фарс.

С бельгийской границы доносятся беспомощные призывы. Жандармерия пропускает толпы бельгийских беженцев, но задерживает на месте антифашистов и оказавшихся в Бельгии испанцев. В то время как вместе с танками подступает гестапо, им отвечают: «У вас нет виз! Вы не пройдете!» Пройти доведется немногим, когда жандармы будут спасаться бегством. Испанцы подберут брошенное жандармами оружие и встанут против фашистских танков… Снив — лит просит меня сделать ему визу, но в Париже, где «спасается кто может», не к кому обратиться. (Он будет расстрелян в Амстердаме вместе с восемью своими товарищами около 15 апреля 1942 года.) Пресса еще печатает заверения: линия Вейгана выстоит! — в то время как «немецкие передовые части» выходят на Сомму, достигают Форж — лез-0… Елисейские Поля сохраняют под июньским солнцем свой улыбчивый вид. Я решил уехать лишь с предпоследним поездом, потому что все еще смутно надеялся на улучшение ситуации — и находился почти без денег. Конец Парижа — это конец света, такое не укладывается в голове. В воскресенье 9‑го наблюдаю эвакуацию министерств. Автомобили, прикрытые тюфяками и перегруженные чемоданами, уезжают через южные заставы. Магазины закрываются. В после дние вечера Париж великолепен. Его пустынные большие бульвары с необычайным благородством уходят в ночь. На затемненных площадях царит сонное спокойствие. Люди тоже спокойны, в беде они гораздо крепче, чем казалось раньше. Возникает мысль, что они не заслужили такой кары — против них сыграла история, а правительство оказалось таким чуждым своему народу! Что мог человек с улицы, когда металлургия тихо издыхала за отсутствием инвестиций? Капиталами распоряжается не он.

Утром 10 июня я вижу в метро готовых расплакаться мужчин и женщин, слышится негромкое, яростно — тоскливое: «Ах, сволочи!» Руки с силой комкают газету, которая сообщает о вступлении Италии в войну. Удар кинжалом в спину поверженного. «Все предали, даже левые, — говорит мой сосед. — Да, старина, именно так».

[Последние образы Парижа: с заставы Лила виден пригород, окутанный странным голубоватым туманом, подозрительным газом или дымом, поднимающимся к Бельви — лю и Монмартру. Говорят, что горят бензохранилища в Руане. Вечером окрестности Северного вокзала пустынны и тусклы, жалюзи лавочек опущены, люди на порогах прислушиваются к отдаленному рокоту пушек. Лавочники чувствуют себя под угрозой — разве это не начало конца света? Севастопольский бульвар в полном мраке, почти пустынный, а под ним станция метро «Реомюр — Севастополь», человеческая масса, охваченная животным ужасом: составы медлят… Мы махнули на них рукой и идем пешком, как можем!] (0трывок восстановлен во французском издании "Воспоминаний" по первоначальной рукописи Сержа.)

Ночь, атмосфера бунта вокруг Лионского вокзала — говорят, что больше не будет поездов, по крайней мере, мест на вокзале… Спасительное такси с одноглазым шофером за рулем уносит нас через лес Фонтенбло под заградительным огнем, по запруженным дорогам. «Потушите огни, ради Бога! Тревога!» Люди в касках, стоящие на обочине дороги, выкрикивают это в ночь, но всем наплевать. Мы уехали вчетвером: моя подруга, сын, я и один испанский друг, присоединившийся к нам в последний момент. Для спасения мне удалось собрать четыре тысячи франков (сотню долларов).

Мы бежим с чувством облегчения, временами граничащим с какой — то веселостью. Все наше имущество в нескольких узлах. Днем раньше я бушевал, когда не мог разыскать какую — нибудь заметку в своих бумагах — и вот книги, привычные предметы, документы, работы, все потеряно разом и без особых эмоций. (Правда, к такому я привык…) Рухнули устои старой Европы, произошло то, что должно было произойти. Мы жили в душном тупике. Кажется, долгие годы Франция — и весь Запад — были во власти чувства, что «это не может продолжаться». Вместе с Анри Пулаем мы придумали для еженедельника, который умер, прежде чем родиться, следующее название — «Последние дни»… Что не могло продолжаться? Все. Границы, Данциг, фашизм, бессильные парламенты, эта литература и пресса с душком, это расслабленное рабочее движение, эта нагромождение несправедливости и абсурда. Разумеется, никакого пораженчества. Будь это возможно, все революционеры, как и весь французский народ, искренне сражались бы против нацизма и даже за III Республику, прояви она волю к жизни. Но защищать можно только живое общество, а состояние его разложения зашло уже слишком далеко. Никто больше ни во что не верил, потому что в действительности ничто уже не было возможным: ни революция с этим рабочим классом, пресыщенным свежим камамбером, приятными тонкими винами и старыми идеями, превратившимися в заклинания, к тому же зажатым между нацистким рейхом, фашистской Италией, франкистской Испанией, островной и консервативной Великобританией. Ни контрреволюция с этой буржуазией, не способной дерзать и мыслить, больной от страха со времен захватов заводов рабочими. Теперь все позади, больной зуб вырван, совершен прыжок в неизвестность. Будущее черно и ужасно, но те, кто выживут, увидят обновление мира. Немногие пока испытывают это новое для современного человека мучительно обретаемое чувство — чувство истории; но люди, бегущие вместе с нами по дорогам Франции, в последних поездах накануне разгрома, все же отдают себе отчет в том, что «это должно было произойти»… Я неожиданно вновь испытываю самое глубокое и бодрящее чувство моего детства, которое отпечаталось в моей памяти на всю жизнь. Я вырос среди русских революционеров в изгнании, знавших, что ход времени неизбежно приближает грядущую революцию. Они без лишних слов научили меня вере в человека и умению спокойно ожидать неизбежных потрясений. Они прождали, подвергаясь гонениям, полвека. С нами едет испанский друг. На двоих у нас составилась недурная коллекция падений режимов. Мы просыпаемся на заре в чистом поле, под легким грибным дождем и заключаем, что на этот раз пути европейской революции наполовину расчищены. Мы понимаем свое разительное превосходство над торжествующим нацизмом: нам известно, что он обречен.

[А крушение продолжается, унося нас с собой. И фарс, чудовищный фарс, вызывающий горький смех, временами перекрывает трагедию. Трагедия — это сто тысяч погибших, наполовину разрушенный Амьен, несколько отчаянно, ценой крови, уже неизвестно зачем обороняемых мостов, колонны беженцев, осыпаемые бомбами, дети, потерявшиеся при беспорядочном бегстве на охваченных безумием вокзалах… От этого уходят за Луару. Когда мы перебираемся через нее — пешком, с мешком за плечами — в Невере, мы видим, что мост укреплен двумя маленькими каре мешков с песком, совсем белых, совсем свежих, очень опрятных. На них сидят солдаты территориальных войск, курят трубки. Может, офицеры в этой стране никогда не видели, как укрепляют мосты? Это лишь декорация для плохонького театрика. Спасаются целые штабы со своими писарями и машинистками, эскадрильи самолетов, колонны новых танков, моторизованные войска. Из — за поворота возникают парижские автобусы, и кон-Дуктора маршрута «Монруж — Восточный вокзал» объясняют, что увозят свои семьи к Пиренеям, потому что компания им сказала: «Спасайте машины, а за бензин платите — ка сами». «Подумайте, компания смеется над нашими семьями!» Владельцы кафе поднимают цену на кофе, старая торговка в городе, взбаламученном волнами беспорядочно бегущей толпы, отказывает мне в куске шпагата… Какой — то веселый солдат кричит ей: «Верно, прибереги веревочку для бошей, мамашка Григу!» Все рушится, но мелкая торговля силится выжить. Вся армия бежит, бежит население севера страны, рантье. Люди тут живут в сумраке старых жилищ, экономя на электричестве, никогда не покупая книг, зато терпеливо, как во все времена, проводя время за вязкой шерстяных чулок или накоплением небольших сбережений. «Господи, возможно ли это, — охают кумушки, — что же делается? Вы что — нибудь в этом понимаете, месье?» Солдаты хором отвечают, что «все проданы, преданы, черт возьми, офицерами, которые драпа — нули со шлюхами в охапку, генштабом, кагулярами, захотевшими взять реванш над «Народным фронтом», ясное дело…» Генштаб, милитаризм, реакция, крупная буржуазия, все обесчещено одним махом. Слушаю солдатские байки про то, как в одной заварухе унтера смылись на машине под предлогом «спасения полкового знамени». Спрашиваю рассказчика: «А что если по радио прозвучит: генштаба больше нет, все унтера разжалованы! Солдаты, сами защищайте Францию, цепляйтесь за местность, как сможете!» Он отвечает: «Такого не будет, нет!» Это очевидно.] (Отрывок восстановлен во французском издании "Воспоминаний" по первоначальной рукописи Сержа.)

…У нас не осталось больше ничего, мы ищем убежища. Были обещания, даже предложения. В Париже считалось хорошим тоном приглашать: «Приезжайте же ко мне в Дордонь или Жиронду, если станет невмоготу. Попробуете моего винца!» Но из полного благ земных замка с красивыми, крытыми шифером башенками, где жил один анархист, мою подругу в итоге выгнали, правда, очень вежливо, под проливной дождь, на романтические скалы. Ферму, затерявшуюся в лесах, один друг, социалистический журналист, в котором обнаружился собственник, попросил нас немедленно покинуть: берите мою машину, только быстрее уходите — они приближаются! Мы бежим, и этот вчерашний социалист объясняет мне, что он уверовал в сотрудничество с Гитлером и сильное правительство, которое должно быть только военным. Одним словом, власть тех, кто сильнее всех обанкротился. Оставалось убежище, обещанное мне писателем — пацифистом. Красивый домик, окруженный цветами, но дверь его заперта, и он хорошо охраняется; Жан Жионо отправился размышлять на природу. Жандармы, тоже не чуждые размышлений, задерживают нас и потом отпускают. Это не мои сугубо личные злоключения, такое стало почти правилом. Для населения зажиточных провинций беженцы — подозрительные враги: они вызывают рост цен, расхватывают съестные припасы, воруют велосипеды, и среди них, представьте себе, испанцы, бандиты, каково! Мы готовы расцеловать крестьянку — небогатую, — которая предложила нам кофе и кров, когда лил ливень, и отказалась от наших грошей.

Низменное благополучие и деньги морально ослабили людей, и сейчас это проявляется. У профсоюзных активистов одного рабочего города не возникает мысли пожертвовать ради гостеприимства своим салоном — фетишем. Отнюдь не реакционные муниципалитеты отказывают испанцам в пособиях для беженцев. Дважды беженцы, это, согласитесь, чересчур.

Полный распад рабочих организаций, социалистической партии и ВКТ. Старые социалисты ожесточенно стараются сохранить свои позиции в муниципалитетах, где они нужны… Крайне левые элементы: учительницы, торговцы — анархисты, франкмасоны, социалисты продолжают мыслить, проявляют солидарность. В Ажане, городке, наводненном бепорядочно бегущими военными, мы встречаем нескольких старых анархов, которые знают меня три десятка лет; в прошлом, когда я поддержал диктатуру пролетариата, они сочли меня карьеристом — и рады, увидев, что ошибались. Мы собираемся на берегу реки, в укромном месте. Печальные и праздные марокканские стрелки бродят вдоль воды, размышляя о престиже империи…

У гасконской дороги в сутолоке спешащих грузовиков сидящие на террасе маленького кафе бельгийские чиновники сказали мне: «Во Франции произойдет смена режима, этого требует Гитлер». Люди плакали, слушая, как громкоговорители сообщают о перемирии…

Изо дня в день я слежу за правительственными интригами в Бордо. Ажанские социалисты возвращаются оттуда и привозят новости. Гитлер не желает, чтобы попираемая им Франция имела парламент; фашизация режима — неписаное условие перемирия. Лаваль и Бодуэн утверждают, что не пройдет и трех месяцев, как Англия пойдет на полюбовное соглашение. Вторжение на Британские острова подготовлено…

Можно сохранять хорошее настроение даже в палатке, под дождем, как мой сын и Нарсисо (Нарсисо Молинс и Фабрега, один из лидеров испанской ПОУМ и друг Сержа.). Можно крепко спать в зловонной и дорогостоящей трущобе рядом с бойней, как мы. Можно работать в школе и готовить в кафе, ибо начинается эпоха великого ожидания… Я работаю. Цель — прокормиться еще день, еще неделю. Мы посылаем сигналы SOS в Швейцарию и на другую сторону Атлантики. Наши последние почтовые разочарования и мелкие махинации смывает дождь. Меня вдруг обожгло — кто мы такие: политические беженцы, гонимые революционеры, трижды за последнее время терпевшие поражение, потому что некоторые «наши» больше не «наши»; мы полностью побеждены, деморализованы — вот — вот начнем позорную междоусобную схватку за места в последней спасательной шлюпке тонущего корабля. Но из Швейцарии и Америки пришли удивительные ответы. Эти письма от поэта Ж. — П. — Самсона и Дуайта Макдональда — двух человек, которых я никогда не видел, — были словно крепкие рукопожатия в ночи. Почти невероятные. Что ж, не пропадем!

Южные городки спокойно дремлют, как будто ничего не произошло. Отзвук землетрясения сюда еще не докатился. Три недели спустя мы прибываем в Марсель, слишком поздно, все места в спасательных шлюпках уже зарезервированы. Составляя в Америке и здесь список виз, влиятельные члены старых эмигрантских партий, кажется, решили не включать в него крайне левых активистов, одни имена которых выглядят компрометирующими в глазах министерств… Впрочем, спасаются по принципу политического родства, группировки теперь служат только для этого. Тем хуже для внепартийного одиночки, который позволил себе рассуждать за весь социализм. Вся моя партия расстреляна, уничтожена, я один и странно взволнован. Встречаются, обмениваются рукопожатиями, и каждый бережет для себя, для своих адрес американца, занимающегося визами и пособиями. На лицах, которые в прошлом, в Москве, Вене, Берлине, Париже я видел энергичными, замечаю истерические подергивания. Подумайте только: четвертая эмиграция, седьмое бегство за двадцать лет!

Марсель, полнокровный и беспечный, со своими переполненными барами, переулками Старого Порта, расцвеченными лохмотьями, старыми буржуазными улицами с решетками на окнах, вымершими набережными, яркими морскими видами — в принципе, «красный» город, но красный со смешанным оттенком, то есть с оттенком не всегда чистых делишек. Вишистский режим изгнал соци — алистский муниципалитет; самый влиятельный человек новой администрации — Сабиани, настоящий гангстер из партии Дорио. Человек с улицы прекрасно понимает положение вещей: «Пока продолжается нацистская оккупация, ничего не поделаешь. Потом разберемся со сволочами. Здорово будет набить некоторым морды…» Сколько до предела уставших эмиграции гнездятся в маленьких гостиницах? Немецкая, австрийская, чешская, голландская, бельгийская, итальянская, испанская, две или три русских — и еще румыны, югославы, греки, болгары… Не забудьте парижан! Богатые евреи изо всех стран мира продают, покупают, перепродают бумаги, визы, валюту, сногсшибательную конфиденциальную информацию. Особые мелкие банды снабжают их на «черной» бирже фальшивыми долларами. Бедные евреи изо всех стран мира переживают панику, собирая все мужество перед лицом ожидаемых последствий. В нашей толпе беженцев — выдающиеся интеллектуалы всех классов, которые теперь — ничто, ибо позволили себе сказать, в большинстве своем тихо, «нет» тоталитарному гнету. Среди нас насчитывается столько медиков, психологов, инженеров, педагогов, поэтов, художников, писателей, музыкантов, экономистов, политиков, что мы могли бы вдохнуть душу в целую страну. В этой нищете столько способностей и талантов, сколько было в Париже в дни его величия, но с виду это всего лишь гонимые, бесконечно усталые, на пределе нервных сил люди. «Двор чудес» побежденных революций, демократий и умов. Порой мы говорили себе, что если пяти процентам этих бесприютных людей удастся на том берегу Атлантики возродить в себе души бойцов, это будет замечательно. Если бы не Американский комитет помощи, руководимый Верианом Фраем, большинству беженцев оставалось бы, по здравому рассуждению, лишь броситься в воду с причала — способ верный.

Те, у кого больше шрамов, лучше держат удар. Именно молодые рабочие и революционные полу — интеллекту — алы прошли через множество тюрем и концлагерей. Их трудно спасти, потому что они неизвестны, потому что старые конформистские партии не питают к ним никакой симпатии, потому что американские правительства боятся их (ниспровергателей…), потому что у них нет ничего, потому что против них ожесточены полиции всех стран… По нашему «Двору чудес» рыскают агенты Службы национальной безопасности, гарнизонной полиции, гестапо и Овры, фалангистской полиции. Люди исчезают каждую неделю. Рыщет и голод. Однако паники нет. Нас, хранящих великую веру, не так много, а конченые люди ходят в кафе, как будто они еще живы.

Французы, интеллектуалы и активисты, пока не думают эмигрировать. Пленники своих привычек, они не осознают масштаба поражения, смутно надеются на приемле мый исход. Общая для интеллектуалов тенденция — приспосабливаться. Активисты просто говорят мне: «Наше место здесь», — и они правы. Из известных писателей один только сюрреалист Андре Бретон хочет отправиться за океан; из художников — Андре Массон… Поначалу, в обстановке полной сумятицы, многих, бесспорно, ввели в заблуждение «национальная революция» и личный престиж «верденского солдата», этого восьмидесятилетнего старика, вынужденного начинать день с горькой чаши поражения, которую приходится пить с отвращением, делая одолжение. Запрещение социалистической прессы, нелепое переименование улиц Ж. — Ж. Руссо, Анатоля Франса, Жана Жореса, Пьера Кюри, государственный антисемитизм и безжалостное нормирование продовольствия просветили умы… На улице Сен — Ферреоль перед закусочной собирается толпа посмотреть, как жарят одну курицу — необычайное зрелище! Портовые чайки так голодны, что кружат вокруг нескольких милосредных окон. Эта унизительная нищета, ударившая по стране с высоким благосостоянием, сделала для пробуждения умов больше, чем любая пропаганда.

Лишенная социального содержания пропаганда союзников уступает нацистской демагогии, которая беспрерывно вещает о новом порядке и «европейской революции». Но победы Уэвелла в Африке удачно дополняют то, чего не хватает лондонскому радио. Голлизм имеет спонтанный, достаточной общий характер; повсеместно витают социалистические идеи, а распадающаяся соцпартия молчит. Депутаты — социалисты высказались в поддержку ви — шистского режима, в то время как Блюм — в тюрьме, Дор — муа — под домашним арестом. Один из самых авторитетных умов партии Росси (Анджело Таска), старый противник Муссолини, соратник Леона Блюма, при мне за месяц до падения Парижа страстно рассуждавший о теории, основанной на свободе, стал вместе с Шарлем Спинасом сторонником «национальной революции» Маршала, а печатный орган этих порабощенных социалистов «Эффор» повторяет высказывания нацистского агента Марселя Деа.

Я хорошо знаю Росси и немного Спинаса, пытаюсь их понять. Высокий, костистый, суровый, с решительно вылепленным лицом крестьянина — горца, Спинас всегда идеализировал все новое в капиталистической организации и заявил о себе, по сути, как теоретик государственного капитализма; кроме того, он был деморализован усталостью и распадом своей партии. У Росси я вижу лишь приспособление к обстоятельствам, продиктованное личными соображениями, — быть может, в надежде спасти свой богатый архив рабочего движения. Сторонники Поля Фора также приспосабливаются и ведут переговоры с Маршалом, думаю, безо всяких иллюзий, с единственной целью избежать преследований и, прежде всего, массового увольнения нескольких десятков тысяч левых чиновников и преподавателей. И они этого добились. Мой друг Люсьен Лора, один из самых эрудированных марксистов в соцпар — тии, пропал по — глупому… Мобилизованный (в 40 лет, сильно близоруким) в войска противовоздушной обороны, он попал во второй эшелон оборонять маленький пост, вооруженный одним ни к чему не годным пулеметом; у трех человек не было даже бинокля, чтобы наблюдать за подозрительными самолетами. В великом хаосе бегства им дали инструкцию отступать пешком при приближении врага, который мчался по дорогам со всей скоростью своих танков. Лора был взят в плен — как и еще полтора миллиона человек…

Я встречаю решительных голлистов, левых католиков и молодежь с верфей, которые начинают конспирировать, ибо задумываются о неизбежных последствиях. Мы сдержанно, лояльно спорим. Некоторые считали себя почти фашистами и теперь прозревают. Я покидаю их с уважением и уверенностью, что мои слова не пропали даром. «Что вы будете делать, — спрашивал я у многих из них на подпольном собрании, — в день освобождения, если улицы вдруг заполнятся красными флагами?» Один молодой человек вспылил: «Я буду стрелять поверх голов!» Но неодобрение всех остальных было таково, что через несколько дней я увидел — тот, кто перебивал меня, совершенно изменился.

У левых католиков высокий моральный и интеллектуальный уровень. Священники помогают спасать наиболее гонимых беженцев. Один из них говорит мне: «Единственные люди, которых мы, без сомнения, никогда не обратим в христианство — старые буржуа — католики…»

Наша жизнь висела на волоске, который мог оборваться в любой момент. Не раз возникают слухи о тотальной оккупации Франции. А долгожданные визы не приходят, не приходят! Надо сказать: в силу реакционного, бюрократического духа большей части американских республик их иммиграционной политике не хватает человечности и здравого смысла. Визы выдавались через час по чайной ложке, с такой преступной скупостью, что тысячи и тысячи жертв, замечательных людей были оставлены на милость нацистов. В общем, денежные и политически пассивные люди получали визы с большей легкостью; многие бойцы — антифашисты вообще их не получили… Визы почти всех американских стран свободно продавались по более — менее высоким ценам; вишисткие чиновники торговали выездными визами. Хороша торговля спасательными кругами на континенте, терпящем кораблекрушение! Благодаря моим друзьям в США я получаю от президента Ласаро Карденаса, которому десятки тысяч испанцев обязаны своим спасением, мексиканскую визу.

Мы окрестили «Эспервизой» (От французского "надеяться" или испанского "ждать визы") полуразрушенный замок, где я одно время жил вместе с добрыми друзьями. Там, в оранжерее под ноябрьским солнцем, Андре Бретон сочинял свои поэмы. Я писал роман, отнюдь не из любви к «литературе»: нужно было оставить свидетельство об этом времени; свидетель уходит, но случается так, что свидетельство остается — и жизнь продолжается. Другие, ставшие профессиональными спасателями — среди них два бойца из Дюнкерка — днем и ночью работали для Американского комитета, перегруженные делами и призывами о помощи из концлагерей, сами ежечасно находясь под угрозой. Воистину, это было великое кораблекрушение.

Один раз меня арестовали дома и отпустили, два раза^ я попадал в облаву на улице, один раз меня собирались отправить в концлагерь, как — то пробыл несколько дней в заключении на борту корабля вместе с сотрудниками Американского комитета; мне повезло, я был известным писателем — и достаточно хорошо защищенным… Я жил в гостинице «Римской», где нескольких известных беженцев не особенно беспокоили из — за соседства с многочисленными агентами гестапо и специальной надзорной службы Сюрте. В префектуре, как и в полиции, по меньшей мере половина чиновников были англофилами, скрытыми антинацистами, что облегчало наши дела… Атмосфера: поэты Вальтер Газенклевер и Вальтер Беньямин покончили с собой… Рудольф Гильфердинг и Брайтшайд, похищенные, были затем выданы нацистам… Адвокат Апфель умер от сердечного приступа в бюро Вериана Фрая… Газеты: самоубийство или убийство Кривицкого в Вашингтоне. Убийство Троцкого в Мехико. Что ж, пробил час смерти Старика, самый черный час для рабочего класса, класса, который вознес его так высоко в пламенную эпоху. (Россия была накануне войны…)

Моральный дух моих друзей — итальянцев превосходен. Молодой, авантюрного склада марксист, старик — гарибальдиец, воплощение латинского духа, и честный умный старый реформистский лидер Модильяни. Они в своем углу ясно слышат, как трещит каркас мироздания. Объясняют, что настал момент, когда даже фашистские спекулянты начинают соображать, что единственный шанс на спасение — в срочном предательстве… Некий итальянский сенатор недавно написал, что начинается кризис режима, и что вокруг него мечтают о конституционной монархии: спасение в возврате на четверть века назад — все так просто. Массивный, патрицианского вида, с импозантной бородой, живыми печальными голубыми глазами, сдержанный в словах, всегда обдуманных и взвешенных опытом, Модильяни, по сути, предпочел бы остаться — ему 73 года — в надежде еще сослужить свою службу… Но рядом дрожит за него его подруга Вера. Оба они с совершенным достоинством воплощают в себе мудрый и благородный социализм прошлых времен.

Немногим из попавших в беду удалось уехать! Битва за визы, которую выдержали их друзья, заслуживала бы отдельного описания: о любом бегстве можно было бы написать книгу в духе Бальзака, полную неожиданных поворотов и мрачного подтекста… Я сажусь на последний корабль, отплывающий на Мартинику. И вот мы с сыном на грузовом судне «Капитан Поль — Лемерль», странно оборудованном, словно какой — то плавучий концлагерь. Я уезжаю без радости. Тысячу раз, если бы это было возможно, я предпочел бы остаться: но прежде, чем наступит освобождение, у меня будет 99 шансов против одного погибнуть в каком — нибудь мерзком застенке. Эта Европа, с расстрелянной Россией, растоптанной Германией, оккупированными странами, расколотой Францией — как держаться за нее?! Мы уезжаем, чтобы вернуться…

Нас на борту сорок товарищей на три сотни беженцев, остальные, аполитичные и весьма реакционные, мечтают лишь унести ноги. Миновали берега Сахары, звезды Атлантики качает над головой. Мы собираемся на верхней палубе между трубой и шлюпками. Можно подвести некоторые итоги. У нас есть последние новости, из тех, что не попадают в печать, из Германии, Австрии, Испании, Италии. Мы видим, как близок опасный разрыв соглашения Гитлер — Сталин. Мы были свидетелями провала, вызванного победами нацистов и пронацистской контрреволюции во Франции. На наших глазах рождалось новое мышление, новое стремление к борьбе, туманное, но уверенное осознание необходимости широкомасштабных перемен. В испанских водах, завидя нас, рыбаки поднимали руку в приветствии «рот фронт». В порту Касабланка встречали друзья — нас ждут…

Что сказать об этих сорока, собравшихся в ночи между небом и морем, озаренными звездами? Я вижу главное — мы побеждены лишь на короткое время. Мы привнесли в социальную борьбу максимум сознания и воли, намного превышающий наши собственные силы… За нами множество заблуждений и ошибок, потому что путь созидательного мышления неизбежно извилист… С этой оговоркой, которая требует непредвзятого рассмотрения, мы, как ни удивительно, оказались правы. Наши незаметные газетки зачастую оказывались проницательнее там, где государственные мужи проявляли катастрофическое недомыслие. Мы предлагали гуманистические решения поставленных историей проблем и умели побеждать — не следует забывать об этом. Русские и испанцы из нашего числа знают, что значит взять мир в свои руки, заставить работать железные дороги и заводы, защищать освобожденные города, составлять производственные планы, воздавать по заслугам ничтожным вчерашним властителям. Никакой рок не превратит нас с лагерную пыль, равно как и в заплечных дел мастеров — мы очень хорошо знаем, как их ставят к стенке! Этот опыт не будет потерян. Им вополь — зуются миллионы людей, которые не могли нас услышать. Целые армии в концлагерях, целые народы в застенках, царствует террор. Да, побежденные, но сильные духом — мы переживаем время надежд.

Западное полушарие открывает нам небывалые картины. Впереди корабля лазурные летучие рыбки, словно стрекозы, выпархивают из воды. Зеленые горы Мартиники удивительно щедры. У самого берега моря, среди радужного многоцветья, кокосовые пальмы. И там мы обнаруживаем еще один концлагерь, раскаленный солнцем, лишенный питьевой воды — под охраной чернокожих детин, под управлением вороватых жандармов. Некоторые вишистские чиновники — стопроцентные нацисты… Познаем политэкономию Антил! Несколько богатейших семей производителей рома и сахара владеют этим островом и поддерживают на нем умеренное рабство. Так будет продолжаться, вероятно, еще долго, пока существует проблема народов — детей.

Мы чувствуем себя странносвободными в Сьюдад Трухильо, маленькой опрятной столице Доминиканской Республики, скромно освещенной, украшенной флагами, полной стройных молодых мулаток всех мыслимых типов и родных испанских изгнанников, при виде которых задаешься вопросом: на что же они могут жить? И вдруг в этом тяжелом тропическом небе слышится отголосок громового удара новой войны, самой страшной, решающей, которую нацистская империя объявила русскому народу… Чернокожие в замешательстве толпятся у раскленных газет. Они тоже, сами того не осознавая, ощущают себя гражданами незримого Интернационала? Мне слишком хорошо известна русская система, чтобы изумляться бедствию. Итак, все, созданное ценой стольких жертв и несправедливостей, начинают крушить нацистские пушки! В том, что уничтожение революционного поколения, составлявшего наиболее способные кадры советской страны, отзовется сейчас ужасной интервенцией, я не сомневался. В течение нескольких дней не могу думать ни о чем, кроме кошмара, который обрушивается на Россию. Спешно пишу статьи и книгу. Догадываюсь, что в эти дни в тюрьмах расстреливают последних моих товарищей — потому что они были слишком прозорливы и могли бы вскоре стать слишком влиятельными. (Позже я узнал, что это предположение оказалось верным.) Работаю почти без документов, в тропической жаре, в беспокойстве за судьбу моей подруги, оставшейся во Франции и продолжающей нелегкую борьбу за получение визы… Я пишу:

«Те из них — преследуемых оппозиционеров, — кто выжил, — если бы они могли сражаться сегодня за русский народ, за заводы, которые этот народ построил своим потом и кровью, за старые красные знамена уральских партизан и петроградских рабочих… эти люди, более десяти лет томящиеся в оковах, сражались бы с полным согласием. И пишущий эти строки, прошедший через те же тюрьмы сражался бы вместе с ними. Ибо спасение русского народа и его революционных свершений сегодня главное для спасения мира».

Низкий уровень развития России, остающейся, несмотря на огромные достижения индустриализации, большой аграрной страной, столкнувшейся с промышленной Германией, обойдется ей бесчисленными, многолетними страданиями, но «с вторжением в Россию закончились легкие победы, закончились безнаказанные массовые бойни вроде роттердамской; убийцам тоже придется расплачиваться; закончились завоевания, приносящие скорые плоды, грядут неудачи… Конец надежде на скорый мир, ибо уже доподлинно не известно, когда прекратится война. Все больше причин для материального и морального истощения». «Нацистская империя не может идти вперед». Я предвижу партизанскую войну, ожесточенную, без конца возобновляющуюся, непобедимые русские зимы. В июле 1941 года я заявляю, что «Сталинград, жизненно важный стратегический пункт, подвергнется удару, но отстаивать его будут ожесточенно»; что Япония, вероятно, воздержится от нападения на Владивосток, если только «вся советская держава полностью не развалится… но она, мы верим, даже терпя поражение, гораздо ближе к возрождению, чем к подлинному распаду…»

Два года войны не опровергли эту работу, опубликованную в Мехико на испанском языке в сентябре 1941 года («Гитлер против Сталина»). Во второй ее части я, предвосхищая будущее, доказывал высокую вероятность «возрождения» российской демократии, удушенной тоталитаризмом. Такой великий народ не может погибнуть, а пережив столько испытаний, не возродить свободу, не прекратить наконец террор, не поставить ребром вопрос политической ответственности.

Я с приключениями продолжаю свой путь в Мексику. Статьи, опубликованные мной в Сьюдад Трухильо, привлекли внимание коммунистической ячейки этого города, наверняка связанной с более сильными организациями Америки. На меня снова обрушиваются гнусные обвинения… Гаитянские полицейские с каким — то ужасом разглядывают наши бумаги. Прибыли из Европы? Из Франции — Виши? Через Мартинику? Беженцы? Политические? Апатриды? И все — такие русские? С видом на въезд в Мексику? При всем том французский писатель? У которого псевдоним известнее настоящего имени? Писатель и художник?

Значит, один записывает, а другой зарисовывает? Хотя наша гаитянская виза, заверенная накануне в консульстве, в порядке, хотя мы просим только остаться до завтра, чтобы дождаться вылета самолета, хотя у нас с собой личное письмо для сына президента республики (к несчастью, отсутствующего), гаитянские полицейские приходят в ужас, хватают нас, и нам требуется все хладнокровие, чтобы не оказаться избитыми прямо на аэродроме. Они на миг принимают пристойный вид, чтобы улыбнуться гоподину фалангисту, который проходит с прекрасным, надлежащим образом завизированным франкистскими консулами паспортом. Досмотр багажа и допросы продолжились и в Доминиканской республике, и на Кубе. Но там, где ничего не найти, бессильна самая черная клевета. Через несколько дней все прояснилось.

Красота Гаваны, ее плотское веселье, напоенное электричеством — после наших бедных темных европейских городов… Встречи с незнакомыми друзьями. Опьяняющее ощущение свободной страны. Мы приезжаем в Гавану, неотступно преследуемые зримыми образами начинавшейся битвы за Ленинград…

Самолет учит такому новому, широкому, лирическому видению мира, что это должно породить обновленное искусство, поэзию и живопись. Но полуобанкротившаяся цивилизация сделала из него машину для убийств. Лишь богатые, чужые всяким восторгам, используют его для путешествий. Вот они дремлют в комфортабельных креслах «Дугласа», когда мы пролетаем над Карибским морем, грозовой землей Юкатана, а затем над высокими мексиканскими плато, скрытыми тяжелыми, пронизанными светом облаками. На скалистых долинах неожиданно возникает массивная, розовая квадратная Пирамида Солнца в Теотиуакане… Первое лицо, которое я увидел на аэродроме Мехико, было лицо моего испанского друга, в очках, сосредоточенное, энергичное и худое: Хулиан Горкин. Мы восемнадцать месяцев боролись за спасение его жизни, когда он сидел в испанских тюрьмах. Теперь другие товарищи в Нью — Йорке и Мехико, и он в их числе, четырнадцать месяцев вели борьбу, чтобы обеспечить мне эту поездку, это бегство. Без них я бы наверняка погиб. Судьба благосклонна — второй раз за шесть лет ради меня свершилось разумное чудо солидарности. Так и держимся в разных концах мира: нас мало, но мы уверены друг в друге.

На улицах Мехико испытываю особенное ощущение — я больше не вне закона. Больше не гонимый, не ждущий заключения или гибели… Мне, конечно, посоветовали: «Остерегайтесь, ходят тут с револьверами…» Само собой разумеется. Я прожил достаточно, чтобы не загадывать далеко. Приветливые огни Мехико в моем сознании накладываются на виды далеких городов, тревожных, опустошенных, затемненных, и я вижу самых гонимых в мире людей, которых оставил позади. Знаю, что не все должны уехать, долг тех, кто может остаться — остаться (и этот простой долг они выполняют очень хорошо, не сомневайтесь), я знаю что некоторых ждет гибель, такова статистическая закономерность. Но есть и те, кто под угрозой неминуемой смерти не может остаться и представляет ценность для завтрашней Европы своим опытом, своей твердостью, своим идеализмом, своими знаниями… Если кадры старого европейского социализма и погубленных молодых демократий не будут спасены, неизбежные революции возглавят бывшие нацисты, фашисты, тоталитарные коммунисты, безыдейные и негуманные авантюристы, а также дезориентированные люди доброй воли… Здесь необходим простой политический расчет. Почему же с таким трудом открываются двери Америк, чтобы принять нескольких бойцов?