Режим той эпохи позднее получил название «военного коммунизма». Тогда его называли просто «коммунизмом», и на тех, кто подобно мне, допускал, что его существование временно, смотрели неодобрительно. В основе работы Бухарина «Экономика переходного периода», марксистский схематизм которой возмутил Ленина, лежала идея о том, что такой порядок установлен окончательно. И однако жить при нем становилось просто невозможно. Невозможно, разумеется, не для руководителей, а для большинства населения.

Великолепная система снабжения продовольствием, созданная Цюрюпой в Москве и Бакаевым в Петрограде, работала вхолостую. Сам толстяк Бакаев восклицал на заседании совета: «Кухня превосходная, да суп плохой!» Красивые схемы, состоящие из зеленых кружков, синих и красных треугольников, вызвали насмешливую улыбку у Анхеля Пестаньи, и он сказал шепотом: «Сдается, что на меня плевать хотели»… В действительности, чтобы прокормиться, каждый день приходилось пускаться в спекуляции, и коммунисты поступали так же, как и все остальные. Ассигнации больше ничего не стоили, хитроумные теоретики говорили о предстоящей отмене денег. Не хватало красок и бумаги для почтовых марок, и правительственным декретом переписка была объявлена бесплатной: новое социалистическое достижение. Бесплатные трамваи готовы были развалиться, изношенные механизмы постепенно приходили в негодность.

Пайки, выдаваемые огосударствленными кооперативами, были мизерны: черный хлеб, иногда заменяемый стаканом овса, несколько селедок в месяц, чуть — чуть сахара для первой категории (работники физического труда и солдаты), почти ничего для третьей (иждивенцы). Повсюду были расклеены плакаты со словами святого Павла:

«Кто не работает, тот не ест!», превратившиеся в насмешку, так как для того, чтобы прокормиться, надо было крутиться на черном рынке, а не работать. Рабочие проводили время на мертвых заводах, изготовляя ножи из деталей станков и подметки из приводных ремней, чтобы обменивать их на толкучке. Промышленное производство упало по меньшей мере на 30 % по сравнению с уровнем 1913 г. Чтобы добыть немного муки масла или мяса, нужно было уметь дать крестьянину, незаконно привозившему их, мануфактуру или вещи. К счастью, в городах в квартирах бывшей буржуазии оставалось немало ковров, драпировок, белья и посуды. Из кожаной обивки диванов делали сносную обувь, из занавесок — одежду. Так как спекуляция дезорганизовывала работу железных дорог, находившихся на последнем издыхании, власти запретили перевозку съестного частными лицами, размещали на станциях специальные подразделения, безжалостно отбиравшие мешок муки у хозяйки, окружали рынки милицией, которая, стреляя в воздух, начинала конфискации среди криков и плача. Специальные подразделения милиции вызывали ненависть. Было в ходу слово «комиссарократия». Староверы объявляли о наступлении конца света и пришествии антихриста.

Зима была подлинным наказанием для населения городов. Ни отопления, ни освещения, и этот мучительный голод! Слабые дети и старики умирали тысячами. Мрачную жатву собирал тиф, передаваемый вшами. Среди этого я жил долгое время. В больших опустевших петроградских квартирах люди собирались в одной комнате, теснились вокруг чугунной или кирпичной печурки, стоявшей прямо на полу, с выведенной в окно трубой. Ее топили паркетом из соседних комнат, остатками мебели, книгами. Так исчезли целые билиотеки. Сам я, чтобы обогреть дорогую мне семью, с истинным удовлетворением сжег «Свод законов Российской Империи». Питались небольшим количеством овса и полусгнившей кониной, в кругу семьи делили кусок сахара на микроскопические части, и каждый съеденный вне очереди кусочек вызывал драму.

Коммуна делала многое, чтобы накормить детей; но это многое оказывалось ничтожно малым.

Чтобы поддерживать кооперативное снабжение продовольствием, в первую очередь, ожесточенного и отчаявшегося пролетариата, армии, флота, партийных кадров, в отдаленные деревни посылались продотряды, которые мужики часто прогоняли вилами. Крестьяне вспарывали комиссару живот, наполняли его зерном и оставляли в назидание у обочины дороги. Так в окрестностях Дна погиб мой товарищ, печатник, а затем я ездил туда объяснять доведенной до ручки деревне, что всему виной империалистическая блокада. Это было правдой, однако крестьяне не без основания требовали прекращении реквизиций, легализации обмена.

«Военный коммунизм» можно определить следующим образом: 1) реквизиции в деревнях; 2) строго пайковое распределение продовольствия среди населения городов, разделенного на категории; 3) полная «социализация» продукции и труда; 4) крайне усложненное ордерное распределение последних запасов товаров; 5) монополия на власть с уклоном в однопартийность и удушение всякого инакомыслия; 6) осадное положение и ЧК. Эта система была узаконена IX съездом ВКП(б) в марте — апреле 1920 г. Никто не осмеливался признать ее нежизнеспособной; партии не было известно, что Троцкий предложил ЦК отменить реквизиции в минувшем феврале (1920 г.). Историк — марксист Рожков писал Ленину, что катастрофа надвигается, и необходимы немедленные изменения экономических отношений с деревней. ЦК отправил его в ссылку в Псков, а Ленин ответил, что не имеет ни малейшего намерения вступить на путь капитуляции перед лицом сельской контрреволюции.

Зима 1920–1921 гг. была ужасной. В поисках пригодных для жилья домов для наших сотрудников я посещал различные здания в самом сердце Петрограда. В старом особняке на элегантной Морской, неподалеку от Генерального Штаба и триумфальных ворот, выходивших на площадь перед Зимним дворцом, я обнаружил целые комнаты, полные замерзших нечистот. Канализационная система не работала, и солдаты, размещенные там, устраивали отхожие места прямо на паркете. Так было во многих домах; что стало бы с городом весной, когда нечистоты потекли бы с этажа на этаж? Срочно были организованы ассенизационные бригады. В поисках одного больного я как — то утром открыл дверь тифозного лазарета на Васильевском острове. Низенький домик с закрытыми ставнями выходил на сверкавшую под солнцем заснеженную улицу. Внутри царил страшный мрак и холод. В конце концов, я обнаружил там человеческие тела, сложенные как поленья. Лазарет попросту переехал и бросил своих мертвецов, не имея возможности похоронить их за отсутствием лошадей.

Вспоминается день, когда, шагая однажды по снегу с одним из районных военачальников Михаилом Лашевичем, старым революционером, несмотря на свои 35 лет, приложившим руку к захвату власти, я заговорил о необходимости перемен. Лашевич, приземистый, квадратный, с мясистым, прорезанным складками лицом, признавал лишь силовые решения проблем. Спекуляция? Да чтоб нам ее обуздать? «Дам приказ разрушить крытые рынки и разогнать толкучки! И все дела». Так он и поступил. Стало еще хуже.

Политическая жизнь в своем развитии повторяла ту же кривую — иначе и быть не могло. Стремление преодолеть экономические трудности путем принуждения и насилия увеличивало всеобщее недовольство, делало всякие свободные, то есть критические, воззрения опасными, вынуждало рассматривать их как враждебные. Я был в состоянии лишь наблюдать за ростом зла; принадлежа к руководящим кругам Петрограда, я поддерживал доверительные отношения с различными представителями оппозиции: анархистами, меньшевиками, левыми эсерами и даже коммунистами из Рабочей оппозиции, которые уже тогда осуждали бюрократизацию режима и были обеспокоены положением трудящихся — бедственным не только де — факто, но и, что гораздо важнее, де — юре, ибо чиновники не давали им слова. За исключением Рабочей оппозиции в партии, все эти инакомыслящие, чрезвычайно разобщенные, так или иначе, потерпели крах. Наиболее влиятельные меньшевики, Дан и Церетели, просто выступали против власти Советов, то есть были сторонниками сохранения нежизнеспособной буржуазной демократии (а некоторые другие их лидеры ратовали за решительное подавление большевизма); левые эсеры, под руководством Марии Спиридоновой и Камкова, участвовали во власти, но затем, провозгласив курс на единоличное правление (июль 1918), разожгли в Москве восстание; анархисты были хаотично раздроблены на просоветские, промежуточные и антисоветские течения. В 1919 году во время заседания московского горкома РКП(б) последние бросили бомбу, около 15 человек погибло. Но, побежденные и гонимые, эти пламенные диссиденты революции все равно были во многих отношениях правы, в особенности, в своем требовании свободы мнения для самих себя и русского народа и возвращения к советской демократии. Действительно, советы, такие живые в 1918 году, теперь являлись лишь вспомогательным аппаратом партии, лишенным инициативы и возможности контролировать что — либо, на деле представляя собой только местный партком. Пока экономическое положение оставалось невыносимым для почти девяти десятых населения, не могло быть и речи о признании свободы слова в какой бы то ни было форме, в рамках советов или вне их. Осадное положение установилось даже в партии, все более и более управляемой сверху вниз, через секретарей; и, сознавая, что партию наводнили карьеристы, толпой теснящиеся у кормила власти, мы были слишком зажаты, чтобы воспрепятствовать происходящему. Единственной гарантией против этого была негласная диктатура старых, искренних, честных большевиков, одним словом, «старой гвардии».

Я вблизи наблюдал трагедию анархизма, которая во время Кронштадтского восстания приобретет историческое значение. Во время II когресса Коминтерна я следил за переговорами о сотрудничестве с анархо — коммунистами, которые вел с Лениным Вениамин Маркович Алейников, бывший эмигрант, математик, советский торгпред в Голландии и интеллигентный анархист. Ленин демонстрировал свой благожелательный настрой; ранее он дружелюбно принял Нестора Махно; много лет спустя, кажется, в 1938 году, Троцкий сообщит, что они с Лениным подумывали о признании территориальной автономии для украинских крестьян — анархистов во главе с Махно. Это было бы справедливо, не бездарно, и, быть может, подобная широта взглядов избавила бы революцию от надвигавшейся трагедии. Два просоветски настроенных анархиста, активных и способных, работали у Чичерина в Наркомате иностранных дел: Герман Сандомирский, в свое время приговоренный к смерти в Варшаве, бывший каторжник, молодой эрудит, и Александр Шапиро, ум воздержанный и критический. Каменев, председатель Моссовета, предлагал анархистам полную легализацию движения с правом иметь собственную прессу, клубы, библиотеки при условии, что они сами будут себя контролировать, проведут чистку своих рядов, кишевших людьми отчаянными, неуправляемыми, полусумасшедшими и отдельными плохо замаскированными подлинными контрреволюционерами. Большинство анархистов с ужасом отвергло эту идею организации и контроля: «Что, и нам тоже придется создать нечто вроде партии?» Они предпочитали исчезнуть, лишиться своей прессы и штаб — квартир. Один из их лидеров грозного 1918 года, Гордин, изобретал новый универсальный односложный язык «Ао»; другой, популярный среди кронштадтских матросов Ярчук, сидел в Бутырской тюрьме, подтачиваемый цингой; третий, Николай Рогдаев, руководил советской пропагандой в Туркестане; четвертый, Новомирский, бывший террорист и каторжник, вступил в партию и работал вместе со мной, выказывая перед Зиновьевым необычайное рвение неофита; пятый, в прошлом (1906 г.) теоретик «безмотивного терроризма», который должен был наносить удары старому порядку неважно где и когда, Гроссман — Рощин стал профсоюзным активистом, другом Ленина и Луначарского и разрабатывал теорию анархо — коммунистической диктатуры пролетариата; наконец, мой старый друг Аполлон Карелин, чудесный старик, с которым я познакомился в Париже, в маленькой комнатке на улице Ульм, где он изучал проблемы кооперации, ныне член ВЦИК, жил со своей седовласой подругой в номере гостиницы «Националь» (Доме Советов), раздавленный годами, плохо видящий, с широкой белой бородой, печатал одним пальцем на древней пишущей машинке большую книгу «Против смертной казни» и ратовал за федерацию свободных коммун. Одна группа, почти примкнувшая к коммунистам, выдумывала «универсалистский анархизм» (Аскаров), другая, «кропоткинская», видела решение всех проблем лишь в свободной кооперации (Атабекян). Всеволод Волин по — прежнему сидел в тюрьме. Когда эти люди собирались вместе, они просто провозглашали: «Мы боремся за уничтожение всяческих границ и ограничений, установленных государством. Мы заявляем: земля — всем живущим на ней народам!» (конференция Союза анархистов Москвы, декабрь 1919 г.). Большевики считали их «мелкобуржуазными утопистами», чьи взгляды несовместимы с развитием «научного социализма». Для чекистов, жертв психоза власти, эти «мелкобуржуазные элементы» были контрреволюционным сбродом.

Горький часто повторял: характер русского народа, сформированный сопротивлением и подчинением деспотизму, таит в себе антиавторитарную направленность, то есть элемент стихийного анархизма. У украинских крестьян мятежный дух, способность самоорганизоваться, приверженность местной вольнице и необходимость самозащиты при опоре только на собственные силы породили удивительно живое и мощное движение «крестьянских армий», сформированных вокруг Гуляй — Поля. Вдохновляемая Всеволодом Волиным и Аароном Бароном Анархистская конфедерация «Набат» дала идеологическую основу этому движению — третьей анархо — коммунистической революции. Нестор Махно, учитель, вернувшийся с каторги, любитель выпить, рубака, стихийный идеалист, показал себя прирожденным стратегом. Временами он располагал несколькими десятками тысяч бойцов. Оружие добывалось у врага.

Иногда его повстанцы шли в бой с одной винтовкой на двоих или троих, и умирающий передавал свое оружие товарищу. Махно посадил пехоту на тачанки, обладающие большой мобильностью. Он придумал закапывать оружие в землю и моментально расформировывать свои силы, которые безоружными переходили линию огня и, откопав другие пулеметы, появлялись там, где их не ждали. В сентябре 1919 года под Уманью Махно нанес генералу Деникину поражение, от которого тот так и не оправился. Он был «батькой», Вождем. Железнодорожникам Екатеринослава (Днепропетровска), которые обратились к нему насчет зарплаты, он ответил: «Самоорганизуйтесь как хозяева железных дорог. Мне они не к чему». Его популярность в народе по всей России была очень велика и таковой осталась. В октябре 1920‑го, когда барон Врангель еще удерживал Крым, был подписан договор о союзничестве между Черной армией Махно и Красной Армией под командованием Белы Куна, Фрунзе, Гусева. Договор предусматривал амнистию и легализацию анархистов. Черная кавалерия прорвала линии белых и вступила на полуостров; эта победа, как и другая, одержанная Фрунзе и Блюхером на Перекопе, решила судьбу белого Крыма, уже было признанного Великобританией и Францией.

В Петрограде и Москве анархисты готовились к своему съезду. Но едва общими усилиями была достигнута победа, как всех их неожиданно арестовала ЧК (ноябрь 1920 г.). Крымские победители, Каретник, Гавриленко и другие, были расстреляны. Махно, осажденный в Гуляй — Поле, отбивался как бешеный, прорвал окружение, продолжал сопротивление до августа 1921 г. (После румынских, польских, данцигских тюрем он закончит свою жизнь в Париже заводским рабочим.) Это непостижимое поведение большевистской власти, разорвавшей свои собственные обязательства по отношению к проявившему огромное мужество крестьянскому меньшинству, произвело деморализующий эффект; на мой взгляд, это явилось одной из глубинных причин кронштадтского выступления.

Гражданская война завершалась; и озлобленные реквизициями крестьяне в итоге приходили к выводу о невозможности никакого согласия с «комиссарами».

Другой важный факт — это то, что многие рабочие, и среди них немало коммунистов, были недалеки от подобных мыслей. Рабочая оппозиция, руководимая Шляпниковым, Александрой Коллонтай, Медведевым, считала, что если партия не внесет радикальных изменений в организацию труда, не даст реальную свободу и власть профсоюзам, не возьмет немедленно курс на подлинную советскую демократию, революция потерпит поражение. На эту тему я имел продолжительные беседы со Шляпниковым. Бывший металлург, один из немногочиленных большевиков — участников февральской революции 1917 года в Петрограде, он, находясь у власти, сохранил свой прежний образ мыслей, старую одежду, интересы рабочего человека. Он презирал функционеров, «эту жрущую массу», сомневался в Коминтерне, видя в нем слишком много паразитов, жадных до денег. Дородный и медлительный, с большой круглой головой и усами, он показался мне очень удрученным. Дискуссия о профсоюзах, в которую он вложил весь свой пыл, мало что дала. Троцкий предложил слить профессиональные союзы с государством. Ленин поддержал принцип профсоюзной независимости и право на забастовку, но при условии полного подчинения профсоюзов партии. Происходило топтание на месте. Я принял участие в дискуссии в одном из районов Петрограда и ужаснулся, видя, как ленинско — зиновьевское «большинство» подтасовывало результаты голосования. Это ничего не решило (ноябрь — декабрь 1920 г.). Каждый день в Смольном обсуждали исключительно инциденты на заводах, забастовки, освистанных ораторов.

В феврале в Дмитрове под Москвой умер старик Кропоткин. Я не хотел встречаться с ним, опасаясь тягостных разговоров; он по — прежнему считал, что большевики получали деньги от Германии и т. п. Узнав, что он жил без света и отопления, когда работал над «Этикой» и отдыхал, немного играя на фортепьяно, мы с друзьями послали ему роскошный ящик свечей. Мне были известны его письма Ленину об огосударствлении книжного дела, о нетерпимости. Если они когда — нибудь будут опубликованы, все увидят, с какой ясностью Кропоткин раскрывал опасность манипулирования сознанием. Я отправился в Москву, чтобы присутствовать на его похоронах, это были волнующие дни эпохи великого холода и голода; я оставался единственным членом партии, которого анархисты принимали как товарища. Вокруг тела великого старца, выставленного в Колонном зале Дома Союзов, вопреки доброжелательной тактичности Каменева множилось число инцидентов. Тень ЧК была повсюду, но плотная взволнованная толпа все прибывала, похороны становились многозначительной манифестацией. Каменев пообещал освободить на один день всех заключенных анархистов; таким образом, Аарон Барон и Ярчук смогли нести почетный караул у бренных останков. Застывшая голова, высокий открытый лоб, тонкий нос, снежно — белая борода — Кропоткин был похож на уснувшего волхва, а между тем гневные голоса вокруг шептали, что ЧК нарушает обещание Каменева, что в тюрьмах решили объявить голодовку, что такие — то и такие — то только что арестованы, что расстрелы на Украине продолжаются… Трудные переговоры о праве поднять черное знамя или произнести речь распространяли в толпе какое — то исступление. Длинный кортеж в оцеплении взявшихся за руки студентов направился на Новодевичье кладбище с дружным пением и под черными знаменами, надписи на которых обличали тиранию. Могила была вырыта под серебристой березой, освещенной прозрачным зимним солнцем. Делегат большевистского ЦК Мостовенко и представитель Исполкома Коминтерна Альфред Росмер выступили в примирительном духе. Изможденный, бородатый Аарон Барон, арестованный на Украине, которому предстояло вечером вернуться в тюрьму и сгинуть там навсегда, высказал решительный протест против нового деспотизма, подвальных палачей, дискредитации социализма, правительственного насилия, растоптавшего революцию. Неустрашимый и пылкий, он, казалось, сеял новые бури.

Правительство создало музей Кропоткина, присвоило его имя нескольким школам, пообещало опубликовать его труды… (10 февраля 1921 г.)

Прошло 18 дней. В ночь с 28 на 29 февраля меня разбудил телефонный звонок из соседнего номера «Астории». Дрожащий голос произнес: «Кронштадт во власти белых. Мы все мобилизованы». Тот, кто сообщил мне эту грозную новость — грозную, ибо она означала неминуемое падение Петрограда — был шурин Зиновьева Илья Ионов.

— Какие белые? Откуда? Это невероятно!

— Генерал Козловский…

— А наши матросы? Совет? ЧК? Рабочие «Арсенала»?

— Я ничего больше не знаю.

Зиновьев был на совещании Реввоенсовета. Я побежал в партком II района. Там меня встретили мрачные лица. «Непостижимо, но это так…» «Хорошо, — сказал я, — нужно немедленно мобилизовать всех!» Мне уклончиво ответили, что так и будет сделано, но ждут указаний петроградского горкома. Остаток ночи я с несколькими товарищами провел в изучении карты Финского залива. Стало известно, что в предместьях к тому же поднимается волна забастовок. Впереди белые, позади голод и стачки! Выйдя на заре, я увидел старушку из обслуживающего персонала гостиницы, крадучись уходящую с узелками в руках.

— Куда ты в такую рань, бабушка?

— В городе пахнет бедой. Погубят вас всех, бедные вы мои, все разграбят — переграбят. Вот уношу свое добро.

Листовки, расклеенные на стенах еще пустынных улиц, извещали, что в результате заговора и измены контрреволюционный генерал Козловский захватил Кронштадт, и призывали пролетариат к оружию. Но по пути в райком я встретил товарищей, вооруженных маузерами, которые сообщили, что все это — мерзкая ложь, что восстали матросы, произошел мятеж на флоте под руководством совета. От этого было не легче, напротив. Самым худшим являлось то, что официальная ложь парализовала нас. Еще никогда наша партия так не лгала нам. «Это необходимо, — говорили некоторые, все — таки ошеломленные, — для населения»… Забастовка стала почти всеобщей. Не было известно, выйдут ли на линии трамваи.

В тот же день мы с друзьями из франкоязычной коммунистической группы (помню, присутствовали Марсель Боди и Жорж Эльфер) решили не брать в руки оружие и не сражаться ни против голодных бастующих, ни против моряков, терпение которых лопнуло. На заснеженной улице Васильевского Острова я видел, как толпа, преимущественно женская, медленно смешивалась с отрядами курсантов, посланных очистить подходы к заводам. Спокойные и печальные люди рассказывали солдатам о своей нищете, называли их братьями, просили о помощи. Курсанты доставали из карманов хлеб и раздавали его. Организацию всеобщей забастовки приписывали меньшевикам и левым эсерам.

Из листовок, распространенных в предместьях, стали известны требования Кронштадтского совета. Это была программа обновления революции. Она сводилась к следующему: перевыборы в советы на основе тайного голосования; свобода слова и печати для всех революционных партий и групп; свобода профсоюзов; освобождение политзаключенных революционеров; свертывание официальной пропаганды; прекращение реквизиций в деревне; свобода кустарям; немедленное упразднение заградительных отрядов, препятствовавших самообеспечению населения продовольствием. Совет, кронштадтский гарнизон и экипажи 1‑й и 2‑й эскадр восстали, чтобы воплотить в жизнь эту программу.

Постепенно, час за часом, правда проникала через дымовую завесу прессы, буквально сорвавшейся с цепи в своей разнузданной лжи. И это была наша пресса, пресса нашей революции, первая в мире социалистическая, то есть неподкупная и беспристрастная! Прежде она использовала определенную демагогию, впрочем, пламенно искреннюю, и насилие по отношению к противникам. Это мог быть честный бой, во всяком случае, понятный. Теперь она лгала систематически. «Ленинградская правда» сообщила, что с наркомвоенмором Кузьминым, оказавшимся в плену в Кронштадте, грубо обращаются, что он едва избежал казни, приказ о которой контрреволюционеры отдали письменно. Я знал Кузьмина, профессионала, энергичного и трудолюбивого солдата, запыленного с ног до головы, от униформы до морщинистого лица. Он «бежал» из Кронштадта и вернулся в Смольный. «Я едва не поверил, — сказал я ему, — что вас хотели расстрелять. Вы действительно видели приказ?» Он смутился: «Ох! Всегда немного преувеличивают, была бумажка с угрозами»… Короче, ему пришлось жарко, не более того. Но в то время как восставший Кронштадт не пролил ни капли крови, арестовал лишь нескольких коммунистических функционеров, с которыми обращались осторожно (подавляющее большинство коммунистов, несколько сотен, присоединились к выступлению, что само по себе показывало неустойчивость партийных низов), сочинялись вымыслы о несостоявшихся казнях.

Роковую роль в этой драме сыграли слухи. Официальная пресса скрывала все безуспешные и бездарные действия режима, деятельность ЧК была покрыта полным мраком, каждую минуту рождались катастрофические известия. После петроградских забастовок в Кронштадте распространился слух о массовых арестах бастующих и вводе войск на заводы. В целом это было не так, хотя ЧК, без сомнения, по своему обыкновению производила бессмысленные и большей частью кратковременные аресты. Почти каждый день я видел секретаря петроградского комитета Сергея Зорина, знал, насколько встревожили его эти волнения, насколько тверда была его решимость не проводить репрессий в рабочей среде — в этих обстоятельствах единственным эффективным оружием он считал агитацию: для подкрепления он выбивал вагоны продовольствия. Он рассказал мне, как однажды попал в квартал, где правым эсерам удалось спровоцировать выкрики: «Да здравствует Учредительное Собрание!» (смысл был ясен — «Долой большевизм!»). «Я объявил, — смеялся Зорин, — о подходе нескольких вагонов с продуктами, и в мгновение ока ситуация переменилась». Во всяком случае, неповинение Кронштадта началось порывом солидарности с забастовками в Петрограде и благодаря слухам о репрессиях, в большинстве ложным.

Основными виновниками мятежа, вызвавшими его своей грубостью и неловкостью, были Калинин и Кузьмин. Принятый кронштадтским гарнизоном с музыкой и приветственными криками, председатель ВЦИК Калинин, выслушав требования матросов, назвал их негодяями, эгоистами, изменниками и пригрозил им беспощадной карой. Кузьмин воскликнул, что недисциплинированность и предательство будут сокрушены железной рукой диктатуры пролетариата. Их со свистом изгнали; разрыв стал окончательным. Вероятно, именно Калинин по возвращении в Петроград придумал «белого генерала Козловского». Таким образом, в самом начале конфликта, когда его легко можно было погасить, большевистские руководители захотели действовать лишь силовыми методами. И после этого нам стало известно, что все делегаты, посланные Кронштадтом к Совету и народу Петрограда сообщить им суть разногласий, оказались в тюрьмах ЧК.

Мысль о посредничестве родилась во время разговоров, которые я вел каждый вечер с недавно прибывшими американскими анархистами Эммой Гольдман, Александром Беркманом и молодым секретарем Союза русских рабочих США Перкусом. Я сказал об этом некоторым товарищам по партии. Они ответили: «Это бесполезно. Все мы, и ты в том числе, связаны партийной дисциплиной». Я возмутился: «Можно выйти из партии!» Они холодно и уныло возразили: «Большевик не покидает партию. И куда ты денешься? Мы все — таки одни». Группа анархистов — посредников собралась у моего тестя Александра Русакова. Я не присутствовал на собрании, так как было решено, что посредническая инициатива будет исходить только от анархистов в силу влияния, которым они пользовались в кронштадтском Совете, и что только американские анархисты будут нести за это ответственность перед советским правительством. Очень хорошо принятые Зиновьевым Эмма Гольдман и Александр Беркман могли авторитетно выступать от имени все еще важной составляющей международного пролетариата. Их посредническая миссия полностью провалилась. В утешение Зиновьев предложил им всяческое содействие для поездки в спецвагоне по всей России: «Вы увидите и поймете…» Большинство русских «посредников» были арестованы, за исключением меня. Этой снисходительностью я обязан симпатиям Зиновьева, Зорина и некоторых других, а также своему положению активиста французского рабочего движения.

С большими колебаниями и невыразимой тоской я и мои друзья — коммунисты в конечном счете стали на сторону партии. И вот почему. Правда была на стороне Кронштадта, Кронштадт начинал новую освободительную революцию, революцию народной демократии. «Третья революция!» — говорили некоторые анархисты, напичканные детскими иллюзиями. Однако страна была полностью истощена, производство практически остановилось, у народных масс не осталось никаких ресурсов, даже нервных. Элита пролетариата, закаленная в борьбе со старым порядком, была буквально истреблена. Партия, увеличившаяся за счет наплыва примазавшихся к власти, не внушала особого доверия. Другие партии были очень малочисленны, с более чем сомнительными возможностями. Очевидно, они могли восстановиться за несколько недель, но лишь за счет тысяч озлобленных, недовольных, ожесточившихся, а не энтузиастов молодой революции, как в 1917‑м. Советской демократии не хватало вдохновения, умных голов, организации, за ней стояли лишь голодные и отчаявшиеся массы.

Обывательская контрреволюция перетолковывала требование свободно избранных советов в лозунг «советы без коммунистов». Если бы большевистская диктатура пала, последовал бы незамедлительный хаос, а в нем крестьянские выплески, резня коммунистов, возвращение эмигрантов и, наконец, снова диктатура, антипролетарская в силу обстоятельств. Депеши из Стокгольма и Таллина подтверждали, что эмигранты обдумывали именно такие перспективы. Между прочим, эти депеши укрепляли решимость руководства быстрее, любой ценой покончить с Кронштадтом. Это были не отвлеченные рассуждения. Нам было известно только в европейской части России порядка пятидесяти очагов крестьянских восстаний. К югу от Москвы, в районе Тамбова, учитель Антонов, правый эсер, провозгласивший упразднение советского режима и восстановление власти Учредительного собрания, располагал прекрасно организованной армией из нескольких десятков тысяч крестьян. Он вел переговоры с белыми. (Тухачевский подавил эту Вандею к середине 1921 г.) В таких условиях партия должна была отступить, признать экономический режим нетерпимым, но сохранить власть. «Вопреки всем ошибкам и злоупотреблениям, — писал я, — большевистская партия в данный момент представляет собой большую организованную, разумную и надежную силу, которой, несмотря ни на что, следует доверять. У революции нет иной основы, и она она не поддается более глубокому обновлению».

Политбюро решило начать переговоры с Кронштадтом, затем предъявить ему ультиматум и в качестве последнего довода штурмовать крепость и броненосцы, вмерзшие в лед. На самом деле переговоров не было. Обнародованный ультиматум, за подписями Ленина и Троцкого, был составлен в оскорбительных выражениях: «Сдавайтесь или вас перестреляют как кроликов». Троцкий не приехал в Петроград и лишь выступил на Политбюро.

Одновременно с анархистами сразу же после общей победы, в конце осени или начале зимы ЧК объявила вне закона и социал — демократов — меньшевиков, с ошеломляющим простодушием официально обвиненных в том, что они «вступив в сговор с врагами, организовывали саботаж на железных дорогах», и в других нелепостях, свойственных этому одиозному жанру. Руководители сами краснели, пожимали плечами: «Чекистский бред!», но ничего не исправили и ограничились обещанием, что арестов не будет и все уладится. Вожди меньшевизма Федор Дан и Абрамович были арестованы в Петрограде. ЧК, которой в то время руководил, если мне не изменяет память, Семенов, маленький рыжий рабочий, упрямый, малограмотный человек, хотела их расстрелять как организаторов всеобщей забастовки, что, вероятно, не вполне соответствовало действительности, забастовка была на три четверти спонтанной. Незадолго до того у меня с Семеновым произошел конфликт из — за двух студенток, брошенных в ледяные камеры. Я обратился к Горькому, который как раз осаждал Ленина просьбами спасти меньшевистских вождей. Когда дело дошло до Ленина, их, конечно, освободили, но несколько ночей мы за них беспокоились.

В начале марта Красная армия пошла по льду на штурм Кронштадта. Артиллерия кораблей и фортов открыла огонь по атакующим, обряженным в белые саваны. Огромные льдины переворачивались, отправляя в черную пучину свой человеческий груз. Начало самого худшего братоубийства.

Тем временем собравшийся в Москве X Съезд партии по предложению Ленина отменил режим реквизиций, те есть «военный коммунизм», и провозгласил «новую экономическую политику»; все экономические требования Кронштадта были удовлетворены! Таким образом съезд посрамил оппозицию. Рабочая оппозиция была расценена как «анархо — синдикалистский уклон, несовместимый с членством в партии», хотя она не имела абсолютно ничего общего с анархизмом. Съезд мобилизовал своих делегатов — в том числе многих представителей оппозиции — на борьбу с Кронштадтом! Крайне левый бывший кронштадтский матрос Дыбенко и лидер группы «демократического централизма» писатель и солдат Бубнов отправились на лед сражаться против повстанцев, правоту которых в глубине души признавали. Тухачевский готовил финальный приступ. В эти черные дни Ленин сказал одному из моих друзей буквально следующее: «Это Термидор. Но мы не дадим себя гильотинировать. Мы совершим Термидор сами!»

Ораниенбаумский инцидент остался малоизвестным, но он поставил Кронштадт на волосок от победы, о чем революционные матросы и не чаяли думать. Знаю это со слов очевидцев. Секретарь петроградского комитета Сергей Зорин, высокий белокурый викинг, заметил, что один из пехотных командиров без ясных обоснований проводит перегруппировку на позициях. Через два дня появилась уверенность в существовании заговора. Целый полк, готовый перейти на сторону Кронштадта, собирался повернуть против нас и призвать армию к восстанию. Зорин вовремя укрепил его надежными людьми, велел удвоить караулы, арестовал командира полка. Тот, бывший офицер императорской армии, высказался с резкой прямотой: «Долгие годы я ждал этого часа. Я ненавижу вас, палачи России. Моя карта бита, жизнь для меня больше ничего не значит». Он был расстрелян вместе со многими другими. Это был полк, отозванный с польского фронта.

Нужно было покончить с этим до половодья. Финальный приступ, начатый Тухачевским 17 марта, завершился впечатляющей победой на льду. Не имея хороших офицеров, кронштадтские матросы не сумели использовать артиллерию (среди них действительно оказался один бывший офицер по фамилии Козловский, но он не играл особой роли и не осуществлял командование). Часть мятежников добралась до Финляндии. Другие отчаянно защищали каждый форт и каждую улицу. Они падали под пулями с криками: «Да здравствует мировая революция!», «Да здравствует Коммунистический Интернационал!» Сотни пленных привели в Петроград, где еще многие месяцы ЧК бессмысленно, преступно расстреливала их маленькими группами. Побежденные были душой и телом преданы революции, выражали чаяния русского народа, нэп подтверждал их правоту. Их уничтожение происходило с ведома Дзержинского.

Вождей восставшего Кронштадта ранее никто не знал, они вышли из низов. Один из них, Петриченко, бежал в Финляндию. Другой, Перепелкин, оказался весте с моими друзьями, которых я навещал накануне, в домзаке на Шпалерной, через который прошло столько революционеров, в том числе Ленин и Троцкий. Прежде чем исчезнуть навсегда, Перепелкин передал нам свой рассказ о тех событиях.

Мрачный день 18 марта! Утренние газеты вышли с шапками в честь пролетарской годовщины Парижской Коммуны. А пушка, стреляющая по Кронштадту, заставляла глухо подрагивать стекла. В канцеляриях Смольного царило нехорошее замешательство. Все, кроме самых близких, избегали разговаривать друг с другом, и разговоры были горькими. Никогда широкие невские просторы не казались мне столь тусклыми и унылыми. Примечательное историческое совпадение — в тот же день, 18 марта, в Берлине потерпело поражение коммунистическое восстание.

Кронштадт открыл период растерянности и сомнений в партии. В Москве Панюшкин, большевик, выдвинувшийся в годы гражданской войны, демонстративно вышел из ВКП(б) и попытался создать «Советскую партию». Он открыл клуб в одном рабочем районе. Некоторое время его терпели, а затем арестовали. Товарищи приходили ко мне с просьбами походатайствовать о его жене и ребенке, которых выселили из комнаты; им пришлось ютиться в коридоре. Я не смог ничего сделать. Другой старый большевик, Мясников, участник восстания 1905 г. в верховьях Волги, лично знающий Ленина, потребовал свободы печати для всех, «от анархистов до монархистов». Вскоре он был сослан в Ереван, откуда перебрался в Турцию. Я встретил его в Париже двадцать лет спустя.

Слова «тоталитаризм» еще не существовало. Нечто неосознанное нами крепко опутывало нас. Я принадлежал к бессильному меньшинству, которое понимало это. Большая часть партийных руководителей и активистов, ревизуя свои взгляды на военный коммунизм, начинали оценивать его как экономический эксперимент, аналогичный централизованным режимам, созданным во время войны в Германии, Франции, Англии, тому, что называли «военным капитализмом». Они надеялись, что с установлением мира произойдет возвращение к некой советской демократии, о которой никто не имел ясного представления. Великие идеи 1917 года, позволившие большевистской партии увлечь крестьянские массы, армию, рабочий класс и марксистскую интеллигенцию, очевидно, умерли. Разве Ленин не предлагал тогда свободу печати, при которой каждая группировка, которую поддерживал десяток тысяч человек, могла издавать свой печатный орган за счет общества? (1917 г.). Он писал, что в рамках советов переход власти от одной партии к другой сможет происходить безболезненно. Его теория обещала государство, совершенно отличное от прежних буржуазных государств, «без чиновников и полиции, чуждых народу», в котором трудящиеся будут осуществлять управление непосредственно через свои выборные советы и самостоятельно поддерживать порядок благодаря системе милиции. Монополия на власть, ЧК, Красная Армия допускали существование такого вожделенного «Государства — Коммуны» только в виде теоретического мифа. Война, борьба с внутренней контрреволюцией, голод, породивший бюрократический распределительный аппарат, убили советскую демократию. Как может она возродиться? Когда? Партия верно ощущала, что малейший отказ от власти будет на руку реакции.

К этим историческим факторам следует добавить и важные факторы психологические. От эпохи к эпохе марксизм неоднократно менялся. Он возник благодаря научным достижениям, буржуазной философии и революционным стремлениям пролетариата в момент, когда капиталистическое общество приближалось к своему апогею. Марксизм представляется естественным наследником того общества, продуктом которого он стал. Также как индустриальное капиталистическое общество старается охватить весь мир, моделируя по — своему все аспекты его жизнедеятельности, марксизм начала ХХ века стремится все переустроить, все переменить, начиная с форм собственности, организации труда и карты континентов (путем отмены границ) вплоть до внутреннего мира человека (путем научного и антирелигиозного воспитания). Претендуя на тотальное переустройство, он был в этимологическом смысле тоталитарным. Самая крупная марксистская партия между 1880 и 1920 гг. — немецкая социал — демократическая — бюрократически организована по государственной модели, стремится завоевать власть в рамках буржуазного государства, думает о государственном социализме. Большевистскую мысль вдохновляет ощущение владения истиной. В глазах Ленина, Бухарина, Троцкого, Преображенского, материалистическая диалектика является одновременно законом человеческого мышления и законом развития природы и общества. Партия обладает истиной, всякое иное мышление есть заблуждение, вредное либо реакционное. Абсолютная убежденность в своей высшей миссии придает ей поразительную моральную энергию и вместе с тем нетерпимое умонастроение. «Пролетарский якобинизм» с его бескорыстием, дисциплиной мысли и действия коренится в психологии кадров, сформированных старым порядком, то есть борьбой против деспотизма; происходит селекция авторитарных типов. И, наконец, победа революции замещает комплекс неполноценности от века униженных и оскорбленных масс духом социального реванша, тяготеющего, в свою очередь, к созданию новых деспотических институтов. Я видел, с каким опьянением вчерашние матросы и рабочие командовали, находили удовольствие в том, что давали понять: отныне власть — это они!

По этим же причинам великие трибуны сами бьются в безвыходных противоречиях, которые диалектика позволяет им преодолевать на словах, то есть зачастую демагогически. Сотни раз Ленин восхвалял демократию и подчеркивал, что диктатура пролетариата есть диктатура, направленная «против бывших собственников, лишенных собственности», и одновременно «самая широкая демократия трудящихся». Он в это верит, он этого желает. Ленин отправляется с отчетами на заводы, требует не бояться беспощадной критики со стороны рабочих. Озабоченный нехваткой людей, он также пишет в 1918 г., что диктатура пролетариата вполне совместима с режимом личной власти. Он отправляет в тюрьму своего старого друга и товарища Богданова за то, что тот возражает ему; объявляет меньшевиков вне закона из — за вредных заблуждений этих «мелкобуржуазных» социалистов. Он ласково принимает анархиста Махно и пытается доказать ему правоту марксизма; но допускает объявление анархизма вне закона. Он обещает верующим мир и приказывает беречь церкви; но повторяет, что «религия — это опиум народа»… Мы идем к бесклассовому обществу свободных личностей, но практически повсюду бросаются в глаза партийные лозунги: «Царству трудящихся не будет конца». Над кем же они будут царствовать? И что означает слово «царство»? Тоталитаризм — в нас самих.

В большой статье Ленина, появившейся в конце весны 1921 г., уточняется, что будет представлять собой нэп: отмена реквизиций, натуральный налог (с крестьян); свобода торговли и индивидуального производительного труда; концессии для иностранных капиталистов; свобода предпринимательства — правда, ограниченная — для советских граждан. Это — умеренная реставрация капитализма. Одновременно стране отказано во всякой политической свободе: «Меньшевики останутся в тюрьме», — и Ленин объявляет о чистке партийных рядов, направленной против революционеров, пришедших из других партий, то есть не проникшихся большевистским духом. [Это означает установление в партии диктатуры старых большевиков и дисциплинарные репрессии, направленные не против беспринципных карьеристов и откровенных приспособленцев, а против тех, кто способен мыслить критически.]

Немного позже, во время III конгресса Коминтерна, я слушал доклад, сделанный Бухариным для иностранных делегатов. Бухарин оправдывал нэп «невозможностью обуздать ценой кровопролития сельскую мелкую буржуазию (крестьян, привязанных к мелкой собственности), невозможностью, проистекающей из изоляции русской революции». Если бы немецкая революция с ее промышленным потенциалом пришла к нам на помощь, мы не свернули бы с пути коммунизма во всей его полноте даже ценой крови. У меня нет перед глазами текста, но я уверен, что точно передаю его смысл. Он поразил меня тем более, что я по — настоящему восхищался Бухариным.

Ленин, Троцкий, Карл Радек, Бухарин были подлинным мозговым центром революции. Благодаря общему марксисткому языку и опыту европейского и американского социализма они прекрасно понимали друг друга с полуслова, до такой степени, что казалось, вместе думали. (И это подтверждает то, что коллективное мышление составляло силу партии.) Рядом с ними нарком народного просвещения Луначарский, драматург, поэт, переводчик Гельдерлина, покровитель художников — футуристов и краснобай, казался дилетантом; Зиновьев представлял собой только вульгаризатора ленинских идей; Чичерин, специализирующийся на международной политике, не вылезал из своих бумаг; Калинин был всего лишь лукавой фигурой для представительства, выдвинутой за доброе крестьянское обличье и интуитивное понимание народного духа. Существовали другие видные деятели, имевшие некоторый вес, но стоящие на втором плане, предназначенные для практических задач: Красин, Пятаков, Сокольников, Смилга, Раковский, Преображенский, Иоффе, Орджоникидзе, Дзержинский.

III конгресс Коммунистичесого Интернационала состоялся в Москве в июне — июле 1921 г. в той же атмосфере, что и предыдущий, но с большим числом участников. «Новая экономическая политика» ослабила голод, ощущалось чувство умиротворения. Кронштадтская драма не интересовала иностранных делегатов. Они с энтузиазмом, даже не заслушав на комиссии, осудили Рабочую оппозицию. Они увидели в нэпе «гениальный превентивный удар справа», спасший революцию. Однако в том, чтобы отступить перед голодом и мятежами, когда ситуация стала невыносимой, не было ничего гениального. Но величие русской революции лишало ее сторонников способности мыслить критически; казалось, свое членство они понимали, как отказ от права думать. В большом тронном зале императорского кремлевского дворца, под высокими раззолоченными колоннами и алым бархатным полотнищем, украшенным советской эмблематикой, Ленин, все такой же добродушный, оправдывал свой вираж; в области международной стратегии он ратовал за перемирие и переключение усилий на завоевание масс. Непринужденный, сердечный, простой, насколько возможно, он будто каждым своим движением хотел подчеркнуть, что вождь советского правительства и российской коммунистической партии остается товарищем и никогда не уподобится обычным государственным мужам и заурядным диктаторам. Он полагал, что руководит Интернационалом при помощи убеждения. Он спускался с трибуны и садился на ступеньки возле стенографисток, с блокнотом на коленях, бросал оттуда едкие замечания, вызывавшие смех. Тогда его лицо освещала лукавая улыбка. По углам зала он ловил почти неизвестных иностранных делегатов, чтобы с глазу на глаз продолжить доказательство тезисов, которые следовало донести массам! массам! а не создавать секту, и что НЭП будет не столь опасен, как может показаться, ибо партия сохраняет полноту власти. Иностранным капиталистам — концессионерам предоставят значительную роль! Что касается внутренних неокапиталистов, им дадут нагулять жирку как цыплятам, а когда они станут слишком назойливы, будет несложно аккуратно свернуть им шею. Я видел, как он, в пиджаке и фуражке, быстрым шагом уходил в одиночестве, среди старинных кремлевских соборов. И как, здоровый и веселый, безжалостной филиппикой уничтожил Белу Куна. Это было на заседании Исполкома, происходившем в парадном зале отеля «Континенталь», расположенного на Театральной площади, вниз от Кремля; мне представляется, тогда шла речь о настоящем повороте в политике международного коммунизма.

Я немного знал Белу Куна, который, скорее, вызывал во мне неприязнь. У меня сохранилось любопытное воспоминание о его приезде в Петроград. Мою машину, перегородившую Невский проспект, неожиданно обступила странная толпа, над которой звучала не то песня, не то, скорее, какой — то тихий ропот. Толпа заполняла широкую улицу, покуда хватало глаз, она плотно стояла перед Казанским собором — преобладал простой люд, бабы в черных платках, бородатые низкорослые мужики в косматых овчинах, типы лавочников и антисемитов прошлых лет. Над ними реяли церковные хоругви, несли мощи какого — то святого в позолоченной раке, под балдахином поблескивали тиары попов. Звучали молитвы, сопровождаемые экзальтированными недобрыми взглядами — недобрыми из — за моей машины, которая сама по себе являлась символом власти. Это был большой пасхальный крестный ход, и так как высшее духовенство и сам патриарх Тихон открыто выступали против нас, он становился крупной контрреволюционной манифестацией, едва ли не готовой к погрому. Жалкий, качающийся из стороны в сторону экипаж, везший с вокзала двух пассажиров, с трудом продвигался сквозь толпу. Одного из них я узнал по серебристой бороде и заостренному, как у мертвеца, профилю: это был польский ветеран Феликс Кон, старый политкаторжанин с Кары. Другому было лет тридцать пять, я отметил лишь большую круглую голову да кошачьи усы, короткие и торчащие. В тот же день Зиновьев познакомил меня с ним: «Бела Кун! Он все — таки приехал!» Мы очень опасались за него после падения Советов в Венгрии, когда его поместили в венскую лечебницу для душевнобольных, где, впрочем, автрийские социалдемократы окружили его вниманием… Солдат — социалист, оказавшийся в российском плену, он начал свою революционную карьеру в Сибири, среди томских большевиков. После левоеэсеровского выступления в Москве в 1918 году он получил некоторую известность, создав интернациональный отряд для поддержки партии Ленина — Троцкого. Председатель Совета народных комиссаров Венгрии, он наделал множество ошибок и нелепостей, тайно проводя репрессии в своей собственной партии и допустив повсеместное разрастание военного заговора. Его личная роль в поражении советской власти в Венгрии была жалкой (но об этом не говорилось, чтобы его имя в народе окружили легенды). После первых неудач маленькая Венгерская Красная армия взяла реванш; она разбила румын, вступила в Чехословакию, где народ тепло встречал ее. Клемансо, встревоженный таким оборотом, телеграфировал Беле Куну, прося его приостановить наступление; в депеше давалось понять, что в этом случае Антанта пойдет на переговоры с Красной Венгрией. Бела Кун попался на эту телеграфную хитрость и остановил наступление; румыны опомнились и атаковали в свою очередь. Это был конец. Не могу отделаться от мысли, что Бела Кун на всю жизнь остался под гнетом своего поражения и беспрестанно пытался его искупить. Посланный в Германию, 18 марта (1921 года) он начал в Берлине кровавое восстание, заведомо обреченное на поражение, учитывая бесспорную слабость компартии. В результате партия оказалась деморализованной и расколотой исключением Пауля Леви, выступившего против «повстанческих авантюр». Вернувшись из Германии под гнетом порицания и провала, Бела Кун отправился в Крым, чтобы отличиться, позднее я расскажу, каким образом.… На Исполкоме Коминтерна Ленин долго разбирал берлинское дело, этот «путч», начатый без поддержки масс, без серьезного политического расчета, единственным возможным результатом которого являлся полный крах. Аудитория была немногочисленна из — за конфиденциального характера разбирательства. Бела Кун втягивал в округлые плечи свою пухлую голову, деланная улыбка на его лице постепенно угасала. Ленин говорил по — французски, жестко и саркастично; раз десять он повторил разящие как пули слова о «глупостях Белы Куна». Моя жена стенографировала эту речь, которую нам затем пришлось смягчить. Все же нельзя было в письменном отчете десяток раз обозвать дураком живой символ венгерской революции! В действительности филиппика Ленина положила конец наступательной тактике Коминтерна. Оставалось констатировать ее неуспех, к тому же Россия вступала в период умиротворения. Мне неизвестно, какая из этих двух неравнозначных причин сыграла большую роль. Однако в своей официальной резолюции конгресс отметил боевой дух немецкой компартии, и Бела Кун не был выведен из Исполкома.

Если бы революция не заболела так тяжко с этого времени, Беле Куну пришлось бы дать отчет и о двух других преступлениях. Подписавший союзнический договор с Черной армией Махно, он был в числе ответственных за его разрыв его тотчас же после общей победы. Как член Реввоенсовета Красной Армии, которая в ноябре прошедшего (1920) года раздавила в Крыму барона Врангеля, он принял капитуляцию последних бойцов белых армий и пообещал им амнистию и возвращение к работе.… А затем приказал уничтожить их. Тысячи побежденных были вероломно ликвидированы ради того, чтобы «очистить страну». Говорили, что их было тринадцать тысяч, но точной статистики нет, вероятно, эта цифра преувеличена. Не суть важно, я встречал свидетелей, испытывавших омерзение от этой бойни, посредством которой революционер, слабый духом и нетвердый рассудком, бестолково попытался выказать себя «железным человеком». Как раз в эти дни меня разыскала одна активистка из Крыма, красноармейская медсестра, возмущенная подобными гнусностями, от имени своих товарищей она требовала сообщить об этом вождям революции. Я привел женщину к Анжелике Балабановой, которая выслушала ее рассказ с непередаваемой тоской в глазах.

Троцкий часто приходил на конгресс. Никто лучше его не переносил удары судьбы. В сорок один год на вершине власти, популярности и славы, трибун Петрограда во время двух революций, создатель Красной Армии, которую он, по словам Ленина, буквально «вытащил из небытия», внесший непосредственный вклад в победу во многих решающих битвах: при Свияжске, Казани, Пулково, признанный организатор победы в гражданской войне — «наш Карно!» — говорил Радек, — он затмевал Ленина своим ораторским талантом, организаторскими способностями, проявленными поочередно в армии и на железных дорогах, качествами блистательного идеолога. Ленин имел над ним лишь одно преимущество, на самом деле огромное — он задолго до революции сделался неоспоримым вождем маленькой большевистской партии, формировавшей кадры будущего государственного аппарата, сектантскому духу которой не внушало доверия слишком широкое и неистовое мышление председателя Реввоенсовета республики. Одно время в кулуарах поговаривали о том, чтобы сделать Троцкого председателем Коминтерна. Эти шушуканья должны были уязвлять Зиновьева, и Ленин, без сомнения, предпочел сохранить в руководстве «всемирной партии» своего глашатая. Впрочем, Троцкий мечтал заняться советской экономикой. Он появлялся одетый во что — то вроде белой униформы без знаков отличия, в широкой плоской фуражке, тоже белой; хорошая выправка, широкая грудь, очень темные бородка и волосы, блеск пенсне, не такой свойский, как Ленин, что — то авторитарное в манере держаться. Быть может, таким видели его мы с друзьями, критически мыслящие коммунисты, относившиеся к нему с восхищением, но без любви. Его суровость, неукоснительная требовательность в работе и в бою, абсолютная корректность манер в эпоху всеобщего панибратства давали пищу для нападок исподтишка и демагогического недоброжелательства. Это не оказывало на меня большого влияния, но его политические решения текущих проблем казались мне свойственными характеру поистине диктаторскому. Разве не он создал Трудовые армии? Не он предложил поставить промышленность на военные рельсы, чтобы вывести ее из невероятной разрухи? В то время мы не знали, что ранее Троцкий безуспешно предлагал ЦК положить конец режиму реквизиций. Трудовые армии облегчили демобилизацию. В сущности, он просто досконально вникал во все и со свойственной ему самоуверенной энергией последовательно искал решения в самых разных направлениях.

На одном из заседаний он неожиданно спустился с трибуны, сел среди французской группы, чтобы самому перевести свою речь, и страстно заговорил на немного неправильном, но беглом французском. Он живо отвечал на реплики о терроре, насилии, партийной дисциплине. Наша маленькая группа не давала ему покоя. Присутствовали Поль Вайян — Кутюрье, Андре Моризе, Андре Жюльен, Фернан Лорио, Жак и Клара Мениль, Борис Суварин. Троцкий был приветлив и сердечен, но его аргументы разили беспощадно. В других обстоятельствах он вышел из себя в разговоре с испанским делегатом Арландисом, осудившим гонения на анархистов, с силой схватил его за грудки, почти крича: «Хотел бы я видеть вас на нашем месте, вы, мелкие буржуа!» Во время этого конгресса я ближе познакомился с двумя другими большевистскими руководителями, Бухариным и Радеком.

Николаю Ивановичу Бухарину было тридцать три года, в борьбу он вступил пятнадцать лет назад. Бухарин прошел через онежскую ссылку, был с Лениным в Кракове, вел работу в Вене, Швейцарии, Нью — Йорке, неутомимо пополняя свои познания в экономике. Еще до Ленина он разработал теорию полного разрушения капиталистического государства. Кипучий, но подчиненный суровой дисциплине ум. Высокий лоб с большими залысинами на висках, редкие волосы, чуть вздернутый нос, рыжевато — русые усы и бородка придавали ему вид типичного русского парня, который еще больше подчеркивала небрежная одежда. Он одевался, как попало, будто никогда не имел времени подобрать костюм впору. Обыкновенно у него был жизнерадостный вид; даже когда он молчал, его живой взгляд сверкал искоркой юмора, словно он готовил очередную остроту. Он проглатывал книги на нескольких языках, шутя рассуждал о любом трудном предмете, и сразу было видно, что наибольшее удовольствие для него — думать и говорить о самом серьезном в ироническом тоне. Молодежные аудитории окружали его улыбками и упивались его колкостями. Он не скрывал насмешливого презрения к западным парламентским и профсоюзным политиканам.

Карл Бернгардович Радек (тридцати пяти лет) говорил, можно сказать, лишь на своем собственном языке — а на всех остальных с невероятным акцентом. Галицийский еврей, участник социалистического движения в Галиции, Польше, Германии, России, публицист, равно способный к синтезу и сарказму. Худой, невысокий, нервный, напичканный анекдотами, зачастую непристойными, жестокий реалист, он имел неправильные черты лица, очень близорукие глаза за стеклами очков в круглой черепаховой оправе, розовое лицо, обрамленное шкиперской бородкой. Что — то комичное, обезьянье в походке, порывистые жесты, гримасы с выделяющимися беспрерывно говорящими губами. В 1918 году эти два человека, Радек и Бухарин, первыми потребовали национализировать крупную промышленность (Ленин мыслил о смешанном режиме контролируемого капитализма); в том же году, во время переговоров в Брест — Литовске, они обвинили Ленина, который был старше их на полтора десятка лет, в оппортунизме и призвали к романтической войне против Германской империи до конца, вплоть до самоубийственной гибели Советской республики. В 1919 году Радек старался смело и разумно руководить спартаковским движением в Германии и лишь случайно остался в живых, когда были убиты его друзья Роза Люксембург, Карл Либкнехт и Лео Тышка (Иогихес). Помню, как тогда он со свойственной ему насмешливой диалектикой расправился с немецкими умеренными. Как сейчас вижу его на трибуне, подтягивающего свои мешковатые брюки и с визгливым выкриком «Parteigenossen!» приступающего к доказательству близкого падения старого европейского порядка. Эрудит, прочитывавший все мыслимые журналы, но более импровизатор, чем теоретик. В описываемый момент его причисляли к правым, потому что на сей раз он резко осуждал Коммунистическую партию Германии и считал период повстанческих выступлений временно закончившимся.

В то лето 1921 года я обрел среди иностранных товарищей друзей на долгие времена и даже на всю жизнь. Меня тянуло к тем, кто ехал в Москву не как в Мекку, не из преклонения перед диктатурой пролетариата, а скорее с заботой об истине, с тревогой за революцию. Наши отношения всегда начинались с откровенных разговоров, в которых я считал своим долгом показывать беды, опасности, трудности, туманность перспектив. В эпоху восторженного конформизма это являлось, я и поныне так считаю, заслугой и мужеством. Я выделял умы свободные, одушевленные стремлением служить революции без шор на глазах. Уже создавалась официальная истина, и это казалось мне самым гибельным. Я познакомился с Генриеттой Роланд — Хольст, голландской марксисткой и выдающейся поэтессой. Стройная, худощавая, с проседью, изуродованной зобом шеей, она обладала изящно вылепленным лицом, отражавшим тонкость и строгость мысли. Ее вопросы были самыми дотошно — беспокойными. Нет сомнений, она верно и далеко глядела вперед: с ее точки зрения, за диктатурой, отнюдь не предваряющей пришествие новой свободы, неизбежно следовало худшее зло, обесценивающее в итоге самые благие намерения.

Жак и Клара Мениль, ученики Элизе Реклю, близкие Ромену Роллану (который выдвигал против большевистского насилия возражения, вдохновленные одновременно памятью Великой французской революции и влиянием Ганди), анархо — коммунисты по духу, придерживались того же образа мыслей. Клара обладала прелестью и достоинством образов Ботичелли, у Жака был резко очерченный профиль флорентийского гуманиста. Он начинал тогда работу над «Жизнью Ботичелли», на которую потратил двадцать лет. Им было создано немногое, но все, кто общался с ним, грелись в лучах его широкого и утонченного ума. Конец его жизни поистине трагичен. К пятидесяти годам Клара потеряла рассудок; Жак умер в одиночестве в 1940 году, во время массового исхода из Франции.

Часто к нам присоединялся итальянский рабочий с суровым, открытым лицом по имени Франческо Гецци. Он был представителем «Unione Sindicale», я еще расскажу о нем. В испанской делегации было два молодых человека — Маурин и Нин — подававших большие надежды, которые им придется оправдать ценой своей жизни. С первого взгляда было видно, что это за люди: учитель из Лериды Хоакин Маурин и его коллега из Барселоны Андрес Нин. Маурин был похож на молодого рыцаря, какими их изображали прерафаэлиты. Очки в золотой оправе придавали Нину целеустремленный вид, смягченный жизнерадостностью. Оба были обречены: Маурин — на бесконечное заточение, Нин — на ужасную смерть.… А в 1921 году они были воплощением энтузиазма.

К нам присоединялся Андре Моризе, мэр Булони, со своей добродушной квадратной головой делового человека и любовью к застольной песне. Андре Жюльен собирал заметки для столь огромного научного труда, что никогда не смог его написать. Поль Вайян — Кутюрье, в годы войны офицер — танкист, поэт, народный трибун, лидер бывших фронтовиков, упитанный толстощекий парень, полный талантов, но жуир и верхогляд, впоследствии сильно разочаровал меня. Он окажется нестойким, сделается соучастником всевозможных подлостей и умрет, не потеряв популярности у парижского пролетариата. Жажда известности и боязнь пойти против течения могут быть в трудные эпохи глубинными причинами разложения… Борис Суварин, натурализованный француз русско — еврейского происхождения, в 25 лет пришел к нам из левой журналистики с необычайной жаждой знания и действия. Маленький и тоненький, с глазами, скрытыми линзами редкой толщины, слегка сюсюкающей речью агрессивного, то раздраженного, то раздражающего тона, он постоянно задавал назойливые вопросы, высказывал беспощадные суждения о людях и действительности во Франции, забавлялся, изводя ехидными шпильками разных пустомель. В Интернационале он сразу приобрел очень большой вес, хотя тотчас же по прибытии потребовал показать ему тюрьмы. В любых обстоятельствах он проявлял свой дар полемиста, сея вокруг себя сильное раздражение. Избранный в Исполком, он вместе с Росмером и Пьером Монатом взял на себя руководство французской компартией, возникшей в результате раскола в Туре. Даже после своего исключения из Коминтерна в 1924 году Суварин в течение десятка лет оставался одним из самых проницательных умов европейского коммунистического движения.

Я был связан с двумя французскими коммунистическим группами в России. Они поразительным образом иллюстрировали закономерность, что крупные массовые движения подвигают личность к неожиданным зигзагам, и что со спадом люди уходят так же, как приходят с подъемом. По — настоящему преданные коммунисты прибывали со всех концов земли и во все концы земли отправлялись. Ссоры, взаимная ненависть, обвинения и контробвинения двух наиболее известных тогдашних представителей московской группы, Анри Гильбо и Жака Садуля, глубоко деморализовали ее, дошло до того, что ей занялась ЧК. Гильбо в совершенстве играл роль неудачника, вопреки своей воле вознесенного близко к успеху, но так и не достигшего его. Верхарн, Ромен Роллан, Ленин (будучи в Швейцарии) воспринимали его всерьез. Во время войны он издавал в Женеве революционный пацифистский журнал. Что обернулось для него почетным смертным приговором в 1918 или 1919 году и странным оправдательным вердиктом французского военного апелляционного трибунала десять лет спустя. Он сочинял какофонические стихи, вел заметки, полные сплетен о своих товарищах, осаждал ЧК конфиденциальными записками, носил зеленые рубашки и галстуки в мелкий горошек с зеленоватыми костюмами; все в нем казалось заплесневелым, вплоть до крючковатого носа и глаз. Он умер в 1938 году в Париже, став ярым антисемитом и опубликовав две книги, в которых доказывал, что единственным верным продолжателем дела Ленина является Муссолини…

Напротив, капитан Жак Садуль, парижский адвокат, агент Альбера Тома в России, член Исполкома Коминтерна, льстивший Ленину и Троцкому, великий соблазнитель, сибарит, равнодушно честолюбивый, во всяком случае написал о революции книгу «Писем», которая остается (если не была испорчена при последующих изданиях) документом первостепенной важности. Приговоренный во Франции к смерти за переход в большевизм, а затем, когда ветер подул в другую сторону, оправданный, он в качестве адвоката советских интересов наблюдал за судьбой сталинизма, не питая, уверен, в глубине души ни малейших иллюзий. Горький хлеб оппозиционеров не прельщал его. Рене Маршан, бывший петроградский корреспондент католической и реакционной «Фигаро», был неофитом, обуреваемым бесконечными кризисами мировоззрения. Вскоре он уехал в Турцию, отказался от своей революционной веры и стал столь же искренним апологетом Кемаля Ататюрка.

Показательным представителем французской группы в Москве был Пьер Паскаль. Я познакомился с ним в 1919 году. Бритоголовый, с пышными казачьими усами, всегда улыбчивыми добродушными глазами, он в крестьянской рубахе и босиком ходил по городу в Наркомат иностранных дел, где составлял некоторые бумаги для Чичерина. Глубоко верующий католик, он оправдывал «Суммой» святого Фомы свой переход в большевизм и даже одобрение террора. (Тексты святого схоласта подходят для этого.) Паскаль вел жизнь аскета, симпатизировал Рабочей оппозиции и анархистам. Лейтенант, атташе французской военной миссии в России, ответственный за шифровальный кабинет, он в разгар интервенции перешел на сторону революции и отдался ей душой и телом. Спорил с Бердяевым о мистическом смысле своего поступка, переводил поэмы Блока. Паскаль любил русский народ, его историю, его поверья, его революцию. Он очень пострадал от утверждения тоталитаризма. Я встретил его в Париже в 1936 году, он стал профессором Сорбонны, автором солидной биографии протопопа Аввакума, почти консерватором.

Исполком решил основать международную профсоюзную организацию; расколов социалистическое движение, было логичным расколоть и профсоюзное.… Первый конгресс Интернационала красных профсоюзов состоялся в Доме союзов параллельно конгрессу Коминтерна. Новую организацию возглавил Соломон Абрамович Лозовский (Дридзо), недавний меньшевик, маловразумительный оратор. Симпатичная бородка, задор, облик рубахи — парня, некоторый опыт жизни на Западе, владение французским, испытанная бесхребетность обеспечили ему долгое пребывание на посту. Он производил впечатление доброго школьного учителя, слегка занудного. Невдалеке от него среди профсоюзных делегатов ходил одинокий и хандрящий одноглазый колосс, сильно хлопавший друзей по плечу, американец Билл Хейвуд, бывший лесоруб, организатор «Индустриальных рабочих мира», который закончит свои дни в душных номерах отеля «Люкс», среди марксистов, никто из которых не попытается понять его, и сам он понять себя не сможет. Но ему очень нравились красные знамена.

Сколько имен, сколько образов благоговейная память хотела бы здесь запечатлеть! Американский болгарин Андрейчин, черноволосый и пылкий. Маленькая белокурая чекистска из Одессы, о кровавой жестокости которой ходили слухи. Счастливый молодой муж Фриц Вольф (один их первых, расстрелянных Сталиным). Активист, отсидевший в английской тюрьме и возвратившийся из Латинской Америки, «Доктор» Александров: тридцатипятилетний, с заурядным обветренным лицом, полоской черных усов, весьма сведущий в мировых делах; он станет товарищем Бородиным, политическим советником Гоминьдана в Кантоне, а затем канет в безвестность… Однажды дождливой ночью из моего номера отправился в Эстонию скромный венгр, и извозчик опрокинул его в грязь: это был Матиас Ракоши.

В целом иностранные делегаты представляли собой зрелище скорее разочаровывающее, они были в восторге от своих ощутимых привилегий в голодной стране, всегда готовые восхищаться и не утруждавшие себя размышлениями. «Как они рады, — говорил мне Жак Мениль, — наконец увидеть парады с официальной трибуны!» Распространяясь вширь, влияние Коминтерна теряло свое качество. Мы начинали спрашивать себя, не было ли грубой ошибкой создание через раскол социалистического движения новых мелких партий, не способных на эффективные действия, подкармливаемых Коминтерном идеями и деньгами, предназначенных стать пропагандистскими лавочками советского правительства. Нестабильность в Западной Европе и волна энтузиазма, на гребне которой мы все еще находились, до поры успокаивали нас. И в Интернационале опасность заключалась в нас самих.

Новая экономическая политика дала превосходные результаты. Вновь открывались рестораны, можно было купить — неслыханная вещь! — вполне съедобные пирожные за рубль. Народ вздохнул свободно, люди говорили о возвращении к капитализму, то есть к благополучию. Напротив, в партии царила мучительная растерянность. Ради чего мы пролили столько крови, принесли столько жертв? — с горечью вопрошали себя бойцы гражданской войны. Им не хватало одежды, сносного жилья, средств, а все становилось объектом торговли, чувствовалось, что побежденные, было, деньги снова станут всемогущим властелином. Что касается меня, то я не был столь пессимистичен и радовался переменам, хотя меня тревожила их реакционная сторона — решительное удушение всякой демократии.

Был ли возможен иной исход драмы военного коммунизма? Теперь это стало лишь теоретической проблемой, но над ней стоило поразмыслить. Помню, я, в частности, развивал следующие идеи в конфиденциальном разговоре в отеле «Люкс» с двумя испанскими социалистами (одним из них был Фернандо де Лос Риос). Присвоив монополию на власть во всех областях, большевистский режим сам себя загоняет в угол, обрекает страну на всеобщий застой. Уступки крестьянам были необходимы; мелкотоварное производство, мелкую торговлю, некоторые промыслы можно оживить за счет простого обращения к инициативе объединений производителей и потребителей. Возвратив свободу смертельно огосударствленной кооперации, предложив ассоциациям взять в свои руки управление различными областями экономической деятельности, можно сразу же вызвать мощный подъем. Стране не хватает обуви и изделий из кожи; в деревне кожа есть, кооперативы сапожников легко обеспечили бы себя кожей и, предоставленные самим себе, начали бы быстро развиваться. Они неизбежно установили бы относительно высокие цены, но государство способно через систему льгот оказывать на них давление в направлении снижения цен и, во всяком случае, эти цены были бы ниже, чем на черном рынке. В Петрограде конфискованные книготорговые склады гнили в подвалах; мы благословляли воров, спасавших литературу, пуская ее в оборот из — под полы. Вопрос можно было решить быстро, доверив спасение книжного дела ассоциациям книголюбов. Одним словом, в противовес государственному коммунизму я ратовал за «коммунизм ассоциаций». Их конкуренция и первоначальный естественный беспорядок были бы лучше, чем бюрократическая централизация и свойственные ей головотяпство и застой. Я понимал единый план не как продиктованный сверху государством, а как результат согласования инициатив снизу на специальных съездах и конференциях.

Со времени Кронштадта мы, несколько друзей, задавались вопросом, что с нами будет. Мы ничуть не стремились стать частью правящей бюрократии. Передо мной открывались возможности дипломатической карьеры на Востоке. Восток привлекал меня, дипломатия — ничуть. Однажды мы решили, что выход найден. Создадим сельскохозяйственную колонию в самой, что ни на есть, русской деревне и, пока нэп возвращает в города буржуазные нравы и обеспечивает новому начальству синекуры и легкое продвижение по службе, будем жить на отшибе. Печальные просторы русской земли бесконечно привлекательны. Мы без труда получили в свое распоряжение большое бесхозное имение, сотни гектаров леса и полей, тридцать голов крупного рогатого скота, бывшую помещичью усадьбу неподалеку от Ладожского озера и основали там вместе с французскими коммунистами, венгерскими военнопленными, врачом — толстовцем и моим тестем Русаковым «Новоладожскую французскую коммуну». Мы отважно пустились в этот эксперимент. Крестьяне требовали раздела поместья. За восемнадцать месяцев здесь были убиты два председателя эфемерных коммун. Типографский рабочий, представлявший ЧК в этом уезде, советовал нам любой ценой договориться с мужиками, иначе они просто пустят нам «красного петуха»… Это были прекрасные редколиственные северные леса: одинокие залитые солнцем поляны, прелестная речка, текущая среди лугов, большой деревянный дом, где мы обнаружили единственное, что никто не счел возможным вынести: литые чугунные кровати, любимые разбогатевшими торгашами. Сельскохозяйственный инвентарь был почти полностью разграблен. Вместо четырех обещанных лошадей мы получили три заморенные клячи и одноглазую хромую кобылу, которую назвали Безупречной. Приходилось таскать на себе из Петрограда почти все: продукты, веревки, инструменты, спички, лампы, для которых, впрочем, мы не нашли керосина.

Связь с городом требовала постоянных усилий. Заросшая травой лесная дорога связывала нас с Новой Ладогой, в 20 километрах от нас; но в этом унылом городке не было абсолютно ничего, кроме сонных и запуганных всеобщей враждебностью властей. Я много раз ездил в Петроград с мешком за плечами и поднимался по Неве, широкой, с водами цвета морской волны и спокойными лесами по берегам под ясным небом. В Шлиссельбурге нужно было сесть на немыслимую посудину, переполненную навьюченными узлами бедняками до такой степени, что она не раз намертво садилась на мель в канале. Тогда шумную толпу взбешенных и отчаявшихся пассажиров, безжалостно расталкивающих друг друга, высаживали, где попало. Тем, кто теснился ближе к борту, приходилось хуже всего, скандалистов, в конце концов, окунали в воду, откуда мы по — братски извлекали их с помощью багров. Один раз я проделал это замечательное путешествие, стоя на листе железа и прижатый спиной к раскаленной трубе. Осенний северный ветер леденил мне лицо и грудь, жар обжигал спину, а кругом расстилался величественный пейзаж, низкая мрачная бастилия Шлиссельбурга над озером медленно погружалась в синеву горизонта. Высадившись на берег, я должен был пройти добрых два десятка километров по лесным тропкам, и из — за этого мы спорили, не стоит ли носить на поясе револьвер. Оружие, очевидно, было необходимо, но вас могли убить и для того, чтобы завладеть им.… Со мной ничего не случилось, если не считать того, что в пути я страдал от жажды. Однажды я наткнулся среди леса на пряничный домик, окна которого украшала цветущая герань. Я попросил стакан воды. Настороженная крестьянка поинтересовалась, есть ли у меня платок.

— Да, — ответил я, — а зачем?

— Здесь за стакан воды вам надо отдать платок.

— Идите вы к черту, горе — христиане! — И я ушел, оставив ее креститься.

Соседняя деревня нас бойкотировала, хотя ребятишки все время приходили глазеть на нас, словно на необычайных существ; одновременно они за всем шпионили, и забытая лопата тотчас же исчезала. Однажды ночью у нас украли весь запас зерна, предназначавшийся для продовольствия и посева. Это был настоящий голод и осадное положение. Мы знали, у кого наше зерно, но не пошли за ним с револьверами, как от нас ожидали — и даже это сгустило вокруг нас атмосферу тревоги и ненависти. Каждую ночь мы опасались, что усадьбу подожгут. Замечательная находка позволила нам питаться кислым супом, если не сытным, то согревающим: в погребе обнаружилась бочка соленых огурцов… Гастон Буле, капитан ударных отрядов в аргоннских окопах, затем боец Мюнхенской коммуны, а теперь наш конюх, каждый раз за обедом предлагал сожрать одноглазую кобылу.

Ночью я поднимался в свою очередь, одевался в темноте, чтобы не было заметно через щели в ставнях, крался к двери, открывал ее рывком и выскакивал на улицу, вооруженный рогатиной и заткнутым за пояс револьвером. Бойтесь удара топором из — за двери, делайте непрерывные обходы жилища, и так всю ночь. Крестьяне могли, но не желали ничего продавать «жидам» и «антихристам», то есть нам. Мы решили прорвать эту блокаду, и я отправился в деревню вместе с доктором Н., старовером и толстовцем, певучий говор и улыбчивая степенность которого должны были произвести эффект. Одна крестьянка ответила сухим отказом на все наши просьбы. Тогда доктор расстегнул воротник рубашки и достал золотой крестик, который носил на груди. «Мы тоже христиане, сестрица!» И лица прояснились, мы раздобыли яйца. Девушки осмелели настолько, что стали приходить к нам по вечерам, когда мы хором пели французские песни.… Тем не менее, держаться уже не было сил; три месяца голода и усталости вынудили нас оставить это предприятие.

После кронштадтских событий террор в Петрограде усиливался. ЧК «ликвидировала» три десятка человек, заговор профессора Таганцева, юриста и одного из старейших университетских преподавателей бывшей столицы, худого маленького старичка с белыми бакенбардами. Расстреляли адвоката по фамилии Бак, ему я доверял переводы, а он не скрывал от меня своих контрреволюционных воззрений. Расстреляли, Бог знает за что, маленького скульптора Блока, воздвигавшего на площадях статуи сердитых рабочих в духе Константена Менье. «Вы ничего не знаете?» — спрашивала меня его жена. Я не мог ничего знать, ЧК стала гораздо менее доступной, чем раньше…

Расстреляли поэта Николая Степановича Гумилева, моего парижского товарища — противника. Он жил в Доме искусств на Мойке с юной женой, высокой девушкой с тонкой шеей и глазами испуганной газели, в просторной комнате, стены которой были расписаны лебедями и лотосами — бывшей ванной какого — то купца, любителя такого рода настенной поэтики. Юная жена приняла меня в паническом состоянии. «Уже три дня, как его у меня отняли», — очень тихо произнесла она. Товарищи из исполкома совета встревожили меня заверениями, что с Гумилевым в тюрьме очень хорошо обращаются, что он проводит ночи в чтении чекистам своих стихов, полных благородной энергии — но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. Гумилев не скрывал своих взглядов. Во время кронштадтских событий университетские преподаватели должны были счесть конец режима неизбежным и, видимо, подумывали об участии в его уничтожении. Дальше этого «заговорщики», скорее всего, не пошли. ЧК собиралась расстрелять всех. «Сейчас не время проявлять мягкость!» Один наш друг отправился в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы делать исключение для поэта?» Гумилев погиб на рассвете, на опушке леса, надвинув на глаза шляпу, не вынимая изо рта папиросы, спокойный, как обещал в своей поэме из эфиопского цикла: «И без страха предстану перед Господом Богом!». По крайней мере, так мне рассказывали. Со смесью восхищения и ужаса читается его «Рабочий», где кроткий человек с соловеющими глазами на сон грядущий «занят отливанием пули, что меня с Землею разлучит». Лица Николая и Ольги Гумилевых долгие годы неотступно преследовали меня.

Тогда же умирал от истощения в сорок один год другой наш великий поэт, Александр Блок. Вместе с Андреем Белым и Сергеем Есениным он создал мистический образ революции — «Христа в венчике из роз», который, «за вьюгой невидим», идет сквозь снежную бурю впереди Двенадцати красногвардейцев, с ружьями, нацеленными во мрак города. Я слышал, как он читал свое последнее великое творение. На многие языки были переведены две его поэмы, остающиеся духовными памятниками той эпохи, «Двенадцать» и «Скифы». Одна провозглашала мессианское предназначение революции, другая открывала ее древний азиатский лик.

Противоречивые, как сама действительность. Блок был западным джентльменом, скорее, английского типа, с удлиненным непроницаемым и неулыбчивым лицом, голубыми глазами, скупым на жесты и полным утонченного достоинства. Пятнадцать лет, со времени подъема русского символизма, он был первым из российских поэтов. Мы провожали его прах на Смоленское кладбище, в то время как ЧК судила Гумилева.

Я входил в последнее свободомыслящее объединение, Вольную философскую ассоциацию («Вольфила»); вполне уверен, что был там единственным коммунистом. Вдохновителем являлся другой выдающийся поэт, Андрей Белый. Мы организовывали большие публичные дискуссии, где выступал среди прочих маленький тщедушный человечек, с лицом, прорезанным вертикальными складками, косоглазый, нищенски одетый, один из самых выдающихся умов старой российской революционной интеллигенции, историк и философ Иванов — Разумник. Дискуссия приводила порой к долгим лирическим рассуждениям о проблемах бытия, Космоса и сознания.… Также как и Блок, Андрей Белый и Иванов — Разумник чувствовали, что революционный романтизм влечет их скорее к гонимой и вынужденной молчать партии левых эсеров. По этой причине, а также потому, что философские порывы поэтов казались ей подозрительными, ЧК наблюдала за «Вольфилой». Каждый день ее руководители терзались мыслью, не ждет ли их арест. На наших собраниях в тесном кругу у Андрея Белого, занимавшего в то время большую комнату в здании бывшего генштаба напротив Зимнего Дворца, над бюро уголовного розыска, мы спрашивали себя, как сохранить принцип свободомыслия, как доказать, что он не является контрреволюционным. Белый предлагал созвать в Москве Всемирный конгресс свободной мысли и пригласить на него Ромена Роллана, Анри Барбюса, Ганди. Возражали хором: «Этого никогда не допустят!» Я стоял на том, что апелляцией к иностранным интеллектуалам, разумеется, неспособным правильно понять русскую революцию, российская интеллигенция рискует дискредитировать ее, и так подвергающуюся неслыханным нападкам эмигрантов.

Андрею Белому, стилисту, сравнимому с Джеймсом Джойсом, поэту и прозаику, теософу (антропософу, как он себя определял) было немного за сорок. Стесняясь лысины, он постоянно носил черную шапочку, из — под которой поблескивали большие ляпис — лазурные глаза волшебника. Его умственная деятельность была удивительно разнообразной. Он совмещал высокую духовность с позой мистика и детским простодушием. Став знаменитым сразу же после революции 1905 года благодаря психологическому роману, проникнутому германской и латинской культурой, он начал ощущать, что в нем пропадает некая великая сила. «Что мне остается в жизни? — спросил он меня однажды вечером. — Я не могу жить вне России и не могу дышать в ней!» Я ответил, что осадное положение не вечно, что западный социализм откроет перед Россией широкие горизонты. «Вы в это верите?» — спросил он задумчиво. Но тогда, ранней осенью 1921 года, подавленные скорбями террора, мы предугадывали утрату всего, вплоть до «Вольфилы».

Я прекрасно знаю, что до настоящего времени террор в великих революциях был неизбежен, что они совершаются не по планам людей доброй воли, а сами по себе, с силой урагана, личность значит не более, чем соломинка, подхваченная потоком; что долг революционеров — использовать любые имеющиеся средства, чтобы не потерпеть глупое поражение. Но продолжение террора после завершения гражданской войны и наступления эры экономической свободы представляло собой безмерную развращающую ошибку. Я был и остаюсь при убеждении, что новый режим проявил бы себя во сто крат сильнее, если бы начиная с этого момента заявил о своем уважении к человеческой жизни и правам личности, какой бы она ни была. Кроме того, прекрасно зная честность и ум наших вождей, я спрашиваю себя, почему этого не произошло? Какие психозы страха и власти этому воспрепятствовали?

Трагедии продолжались. Чудовищное известие пришло из Одессы: ЧК расстреляла жену Аарона Барона Фанни и Льва Черного, одного из теоретиков российского анархизма. (Это был пример провинциальной провокации.) Я близко познакомился со Львом Черным двенадцатью годами раньше в Париже, когда он, словно сошедший с византийской иконы, с восковым цветом лица и глубоко запавшими горящими глазами, мыл витрины ресторанов в Латинском квартале, а затем отправлялся под сень деревьев Люксембургского сада писать свою «Социометрию». Естественно, он прошел тюрьму или каторгу, обладал систематическим умом, был убежденным приверженцем идеи и аскетом. Его смерть привела в отчаяние Эмму Гольдман и Александра Беркмана. Во время III конгресса Коминтерна Эмма Гольдман хотела устроить скандал на манер английских суфражисток: приковать себя к сиденью на трибунах для публики и кричать конгрессу о своем протесте. Русские анархисты отговорили ее. В стране скифов подобные демонстрации ничего не стоят; лучше обратиться к Ленину и Зиновьеву. Эмма Гольдман и Александр Беркман, приехавшие в Россию с живым сочувствием, пребывали в таком негодовании, что, в конце концов, им отказала ясность суждений, и они начали видеть в великой революции лишь ужасающую нищету, цепи бесчеловечной власти, крах всех надежд. Мое общение с ними становилось затруднительным, равно как и с Зиновьевым, перед которым я несколько раз ставил вопрос о преследовании анархистов и которого после кронштадтских событий избегал. Однако наша настойчивая кампания за освобождение подвергнувшихся репрессиям имела результат: десятку арестованных анархистов, в том числе синдикалисту Максимову и Всеволоду Волину, было предписано покинуть Россию. Другие были освобождены. Каменев обещал выслать Аарона Барона, но не сдержал обещания. Должно быть, воспротивилась ЧК. Меньшевики, в частности Мартов, также получили заграничные паспорта.

Кронштадт, все эти трагедии, влияние Эммы Гольдман и Александра Беркмана в рабочем движении Старого и Нового Света отныне проложили непреодолимую пропасть между марксистами и анархистами. И это расхождение позднее сыграет в истории роковую роль: оно станет одним из факторов идейного разброда и поражения испанской революции. В этом отношении сбылись мои худшие предположения. Но большая часть большевиков считала анархистское движение мелкобуржуазным, упадочным и даже стоящим на пути естественного вымирания. Американский менталитет Эммы Гольдман и Александра Беркмана отдалял их от русских и превращал в представителей идеалистического поколения, полностью исчезнувшего в России. (Ибо не сомневаюсь, что они тоже чувствовали себя не в своей тарелке и возмущались очень многим в махновском движении.) Они были воплощением гуманистического бунта конца прошлого столетия, Эмма Гольдман со своим организаторским умом, практическим чутьем, твердостью позиций, одновременно ограниченных и великодушных, с заботой о самой себе, свойственной американке, занимающейся общественной деятельностью, Беркман со своим внутренним напряжением старого идеалиста. Восемнадцать лет, проведенные в тюрьме (в Соединенных Штатах), способствовали сохранению у него умонастроений юности, когда, чтобы поддержать забастовку, он, рискуя жизнью, выстрелил в одного из стальных королей. Едва это напряжение спадало, он мрачнел, и я не могу избавиться от мысли, что идея самоубийства уже тогда преследовала его, хотя он покончил с собой лишь много лет спустя (в 1936 году, на Лазурном Берегу). Оба они хотели, чтобы я написал в одном берлинском журнале о существовании «Исповеди» Бакунина, адресованной царю Николаю I из каземата. Этот человеческий документ, который ничуть не принижает Бакунина, был обнаружен в императорском архиве и сразу же утаен архивистами. Я обнародовал факт его существования и содержание, чтобы исключить возможность махинаций. Глупые марксисты (?) тотчас же возгласили о позоре Бакунина. Столь же глупые анархисты обвинили меня в клевете. Вся полемика выеденного яйца не стоила.

…Неизмеримая беда дохнула на нас с выжженных равнин Поволжья. После гражданской войны на этой край обрушилась засуха. Миллионы истощенных людей бежали от голода во все стороны. Я видел, как они пешком или на телегах добирались до Петрограда! Большинство же не имело ни сил, ни средств бежать, и они миллионами мерли на месте. Губернии с населением двадцать три миллиона человек были опустошены бедствием, достигшим Украины и Крыма. Удар был столь суров, что власть растерялась. Сможет ли большевистская диктатура одолеть бледный призрак смерти? Я повидал Максима Горького, побледневшего, посеревшего, ставшего еще более костлявым, с хмурыми как никогда бровями, и он сказал мне, что создается комитет видных представителей некоммунистической научно — технической интеллигенции, чтобы бросить клич ко всем действенным силам страны, и что это могло бы стать зародышем будущего демократического правительства. (Поначалу правительство признало комитет, во главе которого стояли марксист — ревизионист экономист Прокопович и либеральный публицист Елена Кускова; затем арестовало и выслало последних.) Я не разделял мнения Горького. Революционный режим представлялся мне имеющим столь прочную основу, что костлявой руке голода уже невозможно было вырвать у него власть. Несмотря на все это, я признавал за режимом право на стремление к выживанию, я еще не утратил веру в его будущее, зная, что Россия в ближайшие годы неспособна на новый порыв.

Кронштадт, НЭП, продолжение террора и режима нетерпимости сеяли такое смятение среди партийцев, что в партии разразился моральный кризис. (В Кронштадте подавляющее большинство коммунистов поддержало выступление.) Я общался с двумя группами друзей, французской и русской, и обе терзались одной тревогой. Большинство моих товарищей решило уйти из политической жизни или из партии. Новомирский, крупный деятель Коминтерна, боевик 1905 года, политкаторжанин, анархист, с благословения Ленина примкнувший к большевизму, сдал членский билет в ЦК по причине серьезных расхождений с партией. Он посвятил себя научной работе, и никто не думал держать на него зла (но в 1937 году о нем вспомнят, и тогда он вместе со своей женой исчезнет в лагерях.) Один из наших общих друзей попросту перешел польскую границу и направился жить во Францию, «в привлекательно загнивающую буржуазную демократию, где можно, по крайней мере, думать вслух». Еще один друг, француз Эльфер, холодно ироничный авантюрист по темпераменту, сказал мне: «Я верил, что увижу измененный мир — констатирую, что он всегда останется таким же. Отправляюсь на Таити, у меня там приятель. Впредь хочу видеть только кокосовые пальмы, обезьян и как можно меньше цивилизованных людей». Так далеко он не уехал, а стал птичником в глухом местечке во Франции. Марсель Боди, рабочий — социалист, устроился в советское посольство в Осло. Другой был послан в Турцию. Третий отправился руководить лесопилкой в дальневосточной тайге. Пьер Паскаль тихо вышел из партии и жил переводами, работая над своей историей раскола православной церкви. Внутренне я обладал большей твердостью и, думаю, видел революцию шире, с менее выраженным индивидуализмом. Я не чувствовал, что упал духом или дрогнул. Устал от многого, террор потрепал нервы, я предвидел умножение ошибок, и неспособность противостоять этому меня томила. Я делал вывод, что русская революция, предоставленная самой себе, вероятнее всего, так или иначе (из — за войны или из — за внутренней реакции, я не знал) потерпит поражение; что русские, предприняв нечеловеческие усилия по созданию нового общества, в целом выдохлись; что новый подъем и спасение должны прийти с Запада. Отныне нужно трудиться над созданием на Западе рабочего движения, способного поддержать русских и когда — нибудь придти им на смену. Я решил отправиться в Центральную Европу, которая, казалось, станет очагом будущих событий. (К этому меня побуждало также состояние жены, из — за лишений ей грозил туберкулез.) Зиновьев и товарищи из Исполкома предложили мне нелегальную работу в Берлине. Если опасность заключалась в нас самих, здесь же следовало искать и спасение.