переводчик И. Истратова

Его проводили до самого дома. Только из сочувствия? Возможно, друзья и вправду думали, что ему будет плохо одному… Но главное — расставшись с ним, они уже не казались себе счастливчиками, мимо которых смерть прошла стороной. А пока рядом был «бедный Альбер» с покрасневшими глазами, в черном костюме, они вдвойне ценили свое пресное благополучие.

Бедный Альбер в последний раз кивнул, в последний раз вздохнул, подняв очи горе, бессильно развел руками в дешевых черных перчатках и закрыл за друзьями дверь. Когда их шаги затихли, он отшвырнул дурацкую шляпу с черной лентой, поспешно сорвал перчатки, словно они жгли ему руки, и Расслабил мышцы лица, как клоун после выступления.

Он не сел, а почти лег в самое глубокое в гостиной кресло, но тут же снова вскочил и сдернул чехол, который не снимали ни зимой, ни летом, — может, эти чехлы и оберегают сиденья от пыли, но что толку, если они сами такого пыльно-серого цвета. Он придвинул друг к другу два обнаженных кресла, Уселся в одно положил ноги на другое и закурил…

— Лучшая сигарета за всю мою жизнь! — прошептал он, щурясь от удовольствия, будто кот на солнышке.

Альбер бы, верно, замурлыкал, если бы мог…

Фернанда умерла… И умерла первой! Вот что особенно приятно. Целых пятнадцать лет она твердила:

— Когда тебя не станет…

Сама себя жалела и других тоже хотела разжалобить. Но достаточно было обыкновенного насморка, обернувшегося гриппом, который перешел в пневмонию, — и вот супруг Фернанды стал «бедным Альбером». Впрочем, она всегда звала его так.

— Бедный мой Альбер, ты, видно, никогда не научишься составлять букеты!

Или стелить постель, или мыть посуду, или обрезать розовые кусты. Бедный Альбер ничего не умел.

«Зато я сумел ее пережить!» — думал он теперь, и от этой мысли ему хотелось смеяться. Отныне это царство принадлежит ему одному; пусть громоздятся горы грязной посуды, увядают в вазах цветы, зияет неубранная, разворошенная постель — он счастлив впервые в жизни. В шестьдесят лет это вполне позволительно; в самом деле, не слишком ли жестоко он был наказан за то, что когда-то в порыве безрассудной страсти женился на злой и глупой женщине? Ведь он в течение тридцати лет расплачивался за минуту слабости! Полноте, Фернанде давно пора было умереть, он с ней в расчете. Теперь Альбер будет жить без угрызений совести, без чехлов и без вечных попреков. Хотя подруги Фернанды уже всполошились:

— Бедный Альбер! Вам нельзя оставаться одному…

Еще чего! Выдумали тоже. И без вас обойдусь! Никаких вязальщиц в его царстве больше не будет. Говорят, у медведей жестокая ухмылка. Нет, не жестокая, а довольная. И он заживет, как медведь.

Уже три недели он жил, как хотел, и каждое утро, обнаружив, что лежит в постели один, просто урчал от радости. Три недели он брился по утрам перед зеркалом в гостиной («Испортишь мебель!») — отсюда он вволю мог любоваться синицами, порхавшими по саду («Противные птицы, обжоры, да еще спать по утрам не дают!»). Вот и в то утро он брился себе в гостиной… и вдруг замер, пораженный в самое сердце: в зеркале появилась Фернанда.

Он закрыл глаза, снова открыл — нет, ему не почудилось, Резко обернулся: на пороге стояла Фернанда с двумя чемоданами в руках. Вернее, женщина, удивительно на нее похожая, такая, какой Фернанда была в тридцать лет. Он словно онемел. Впрочем, незнакомка и не дала ему раскрыть рта. Она поставила чемоданы, подбежала, бросилась ему на грудь (он, кажется, узнал запах духов), зарыдала и разразилась целым потоком слов (о, тот самый голос!):

— Альбер, милый Альбер… Вы позволите называть вас так? Мы не родственники, но теперь у вас никого нет ближе. Вы не знаете меня, но уже, наверно, поняли: я ее дочь, я Жермена… Она вам ничего не рассказывала обо мне? Не говорила, что у нее есть дочь? Ах нет, — воскликнула она, прежде чем Альбер успел удрученно покачать головой, — она слишком вас уважала! Она не смела навязывать вам свое прошлое, даже зная вашу благородную душу. Да, я ее внебрачная дочь… Мне пришлось столько выстрадать! — Ну вот, снова слезы, хотя они и не мешают ей продолжать. — Бедная мама, она ведь тоже страдала. — Это их любимое слово! — Она писала мне тайком. О, она должна была сказать вам правду. Вы имели на это право. А я заменила бы вам родную дочь — ведь у вас не было детей. Я бы ухаживала за вами, угождала вам… Но еще не поздно: я приехала вовремя — утешить вас, заменить маму. Ее смерть разбила вам сердце, моя жизнь тоже разбита — будем страдать вместе! — Опять! — Альбер, папочка Альбер, как я буду вас баловать в этом доме, где все напоминает о нашей дорогой усопшей, в ее доме, где и я себя чувствую как дома… Вы молчите, милый Альбер? Можно мне вас так называть?

— Да, — тупо ответил он, как и тридцать лет тому назад.

Альбер и не заметил, как на креслах снова появились чехлы, в вазах — свежие цветы, а власть стала потихоньку ускользать у него из рук. Ведь его жизнь озарило закатное солнце: с ним обращаются ласково. Слишком ласково! Делая все по-своему, Жермена в то же время ублажала его как могла. Больше того — сев поближе, она клала свою руку на руку смущенного Альбера и, улыбаясь, смотрела на него долгим взглядом. Она примирила его не только с тенью Фернанды, но и с самим собой: во всяком случае, теперь он понимал, почему тридцать лет назад женился на той женщине. Долгое озлобление начисто стерло в его памяти первые месяцы их любви, и он, случалось, удивлялся в душе: «Как же я мог?..» Нет-нет, тогда она была столь же привлекательна, как сейчас ее дочь; он думал о ней каждую ночь и желал ее — разумеется, Фернанду. Фернанду? Но не Фернанда, а Жермена ластилась к нему. Он теперь не «папочка Альбер», а «милый, милый Альбер». А ее он зовет «моя кошечка». В первый раз она укоризненно протянула:

— О, Альбер!

— Ну что тут плохого… моя кошечка?

— Как вы молоды для своих лет! Наверно, вы такой сильный! — говорила она.

Или еще:

— Мне иногда хочется говорить вам «ты»…

А однажды вечером, перед сном, она сказала:

— Вы как будто мой муженек!

И он дрогнувшим голосом ответил, как в детской игре:

— А ты — как будто моя женушка!

Она пожелала ему спокойной ночи и поцеловала в щеку — почти в губы.

Раздеваясь у себя в комнате, Альбер заметил, что весь дрожит. Он боялся взглянуть в зеркало, не желая увидеть грузного шестидесятилетнего мужчину. Это прежний, молодой Альбер надел шелковую пижаму и халат, купленный в Венеции тридцать лет назад, и отправился к Жермене, хотя ноги у него подкашивались, а сердце готово было выпрыгнуть из груди. Подойдя к ее комнате, он постучал в дверь.

— Кто там? — отозвался сонный голос.

Не отвечая, он вошел и приблизился к постели. Жермена зажгла ночник. Он увидел распущенные волосы, прозрачную рубашку с глубоким вырезом… Такой бывала Фернанда в те единственные упоительные мгновения его жизни, когда им овладевало желание (и само-то слово они давным-давно забыли)… Он обнял эту живую, желанную плоть:

— Моя кошечка!

И получил сразу две пощечины.

— Вы с ума сошли! Убирайтесь!.. Ах, мамочка! Бедная мамочка…

Она закрыла лицо руками и расплакалась. Ее красивые плечи, тугая нежная грудь сотрясались от рыданий. Он стоял как зачарованный, взирая на эти недоступные сокровища…

— Простите… — пробормотал он. — Я думал… Мне показалось…

Альбер отступал пятясь: он в один миг снова превратился в грузного старика, однако надеялся так сохранить более достойный вид. Натыкаясь на мебель, он кое-как добрался до двери, открыл ее и выскочил в коридор.

Довольно трудно долго притворяться плачущей. Как только Альбер вышел, Жермена опустила руки: лицо ее было спокойно, глаза сухи.

Она застегнула ночную рубашку, улыбнулась. У нее мелькнула мысль, не запереть ли дверь на ключ… да нет, совершенно излишне. Между тем бедный шестидесятилетний Альбер сидел в своей комнате на краешке кровати и боялся даже подумать, как он навредил себе этим ночным визитом. В мозгу мелькали обрывки бесполезных оправданий: «В конце концов, она мне не родня. Я имел полное право… Ничего страшного…» О последствиях он тоже старался не думать. Но завтра — что же будет завтра? Как себя вести, а главное — как поведет себя она? Он знал, что уже не уснет и что эти беспорядочные мысли, горькие сожаления — вся эта ерунда будет вертеться у него в голове до самого утра. Машинально он снял халат и шелковую пижаму, свернул и положил на верхнюю полку шкафа к вещам, которых не надевал и никогда больше не наденет, а потом снова влез в свою пижаму с пузырями на коленях — в свое еженощное, привычное старье, в свою медвежью шкуру. «Моя кошечка!» — произнес он снова, сам не зная, хочется ему смеяться или плакать, и, чтобы не видеть себя больше, погасил свет.

Утром, спустившись вниз (хочешь не хочешь, пришлось!), он почти удивился при виде Жермены, ибо бессознательно готовился к встрече с Фернандой. А Жермена так же мила, как и вчера! Конечно, о «кошечке» не может быть и речи, да и ему не зваться больше «муженьком», но, к величайшему своему удивлению, он по-прежнему «милый, милый Альбер». У него на глаза навернулись слезы. Какое великодушие! Он приготовил в свою защиту множество путаных извинений, но Жермена говорила только о погоде, о необходимых покупках, о том, что нужно срезать цветы для букетов. Он слушал ее, замирая, как большой, верный пес, — чересчур подобострастно. Но потом все-таки не выдержал:

— Жермена, кстати о вчерашнем, я хотел…

Тут выражение лица у нее на мгновение стало таким же, какое бывало у матери, и Жермена отчеканила:

— Я совершенно не понимаю, Альбер, о чем вы говорите.

Она пустила в ход самую коварную хитрость — не дала излиться его раскаянию, оставила его в этом смехотворном положении: словно больной, мучимый приступами рвоты, он хотел, но не мог извергнуть отраву. Хуже некуда! И она знала это, а он-то догадался только потом. Сначала его восхитила такая деликатность. Но Жермена и вправду была куда хитрее матери, а значит, и коварнее. И вскоре он понял, что отныне комичный воздыхатель в халате с узорами будет всегда стоять между ним и Жерменой. Она потихоньку усиливала свою домашнюю тиранию. То и дело он слышал:

— Милый Альбер, возьмите же себе за правило…

Или:

— Вам не следует больше…

— Да, Жермена.

Он уже не смел отвечать отказом, боясь вновь увидеть то выражение лица, какое бывало у Фернанды. Было ясно: власть в этом царстве сменилась, но что делать? Главное — не менялась бы Жермена. «С возрастом она неизбежно станет похожей на мать, но я уже этого не увижу!» — размышлял он с горькой радостью. Так впервые ему пришла в голову мысль о собственной смерти, до сих пор ее оттесняла смерть Фернанды. Иногда он вспоминал недолгое и единственное счастливое в его жизни время — от похорон Фернанды до прихода Жермены, — и его охватывала тоска: он совершил три непростительные ошибки, погубившие его жизнь, и каждый раз все решалось в мгновение ока. Сначала он женился на Фернанде, потом смирился с появлением Жермены и, наконец, отправился к ней той ночью. «Надо было сразу сказать ей: „Мадемуазель, я вас не знаю, вы мне не родня, этот дом — мой…“» Он проигрывал сцену заново, так, как ему хотелось, — обычное утешение слабых: «Этот дом — мой, и вам тут делать нечего, уходите!»

— О чем вы замечтались, милый Альбер?

Голос Жермены, становясь в эти минуты голосом Фернанды, возвращал мечтателя к действительности. Можно было подумать, что она угадывает его мысли, во всяком случае, каждый раз, когда они сулят ей опасность. Теперь Альбер не смел ничего сделать, не спросив ее разрешения, клянчил ключ от погреба (связка ключей всегда была у нее), удивлялся, что говорит ей:

— Жермена, если вам не нужна машина, я хотел бы съездить в город после обеда…

— Ах, мне очень жаль, милый Альбер, но я сама должна поехать в город часа в три, причем одна. Но если вам что-нибудь нужно купить, я с удовольствием это сделаю.

— Нет-нет, тогда завтра.

— Боюсь, что завтра мне опять придется ехать туда…

«Опять придется ехать… Причем одна…» Он знал, что где-то неподалеку живет ее любовник. Жены прежних друзей (никто к нему больше не заходил) услужливо сообщили ему об этом и даже упрекнули:

— И вы такое терпите, Альбер?

— Ну и что же? Мне кажется, в ее возрасте это вполне естественно.

Он был вынужден одобрять ее поступки, защищать ее — и все из-за зеленой шелковой пижамы на верхней полке шкафа. Защищая Жермену, он поссорился с друзьями, перестал приглашать к себе соседей и безвылазно засел в доме, где больше не чувствовал себя хозяином. Альбер злился: «Вот вернется, я ей скажу…» Когда она возвращалась, он говорил:

— Ну что, Жермена, хорошо съездили?

— Да так, ничего особенного…

В самом деле ничего особенного: каждый день все тот же мечтательный взгляд, круги под глазами и томный голос:

— Милый Альбер, я не смогу провести вечер с вами: не знаю, что со мной, но я так устала…

По малодушию, вошедшему в привычку, он даже ее жалел:

— Бедная Жермена, ложитесь скорее спать, вы совсем себя не бережете…

Но иногда он прятался в глубине сада, в сарае с инструментами, и там разражался потоком ругательств и грубостей, обзывая «шлюхой» и мать, и дочь разом. «Ну все, дальше некуда», — повторял он себе в утешение, но в глубине души понимал, что это еще не предел. «Почему она не мучает меня, раз это в ее власти? Мать непременно бы мучила, а дочь-то чем лучше?»

Последняя его радость, единственная вольность, отличавшая царствование Фернанды от регентства Жермены, была весьма незначительной: по утрам он еще брился в гостиной. К этой смехотворной мелочи, единственному удовольствию за целый день, свелась вся его свобода.

Однажды утром, стоя перед зеркалом, он вдруг снова замер с бритвой в руке, как и несколько месяцев назад: на пороге появилась Жермена. В левой руке у нее был чемодан, а правой она держала за ручонку девочку, как две капли воды походившую на нее самое и на Фернанду в детстве.

На этот раз сердце у него не екнуло. Он даже испытал облегчение сродни тому, что чувствует приговоренный к смерти, когда после мучительных бессонных ночей дверь в камеру наконец открывается и входят люди в черном, Не спеша он вытер лицо. «Теперь понятно, почему она все-таки была со мной любезна после того вечера…» Он медленно обернулся, а Жермена уже разливалась соловьем:

— Милый Альбер, вы, конечно, поняли… Вот малютка Эдме. Эдме, — почти грубо подтолкнула она девочку, — беги поцелуй дедушку! Дитя несчастной любви… — добавила она приглушенным голосом. — Благодаря вам Эдме перестанет наконец страдать, согреется у домашнего очага… Скажи спасибо дедушке, дорогая, огромное спасибо!

Девочка приблизилась, и Альбер узнал в ее хитром и равнодушном личике ненавистные черты. Те же глаза, тот же взгляд исподлобья, складка у рта — Фернанда, Жермена, Эдме… «Только бы не заговорила!» Она промямлила чужую, затверженную фразу:

— Дедушка, не знаю, как и благодарить вас…

Он махнул рукой, чтобы девочка замолчала, главное, чтобы она молчала, — ведь и голос у нее такой же! Жермена следила за ним злобно, как после того случая в спальне: «Попробуй только не подчинись..» Он ясно прочел в ее глазах угрозу, потом мимолетную тревогу, и наконец — ибо Альбер по-прежнему молчал — они победно блеснули. Уже в четвертый раз в жизни из-за минутной слабости он будет обречен на страдания, он лишится покоя. Но сегодня у него даже нет выбора.

— Здравствуй, Эдме, — произнес он бесцветным голосом и нашел в себе силы потрепать девочку с недетским взглядом по щеке.

Теперь смена обеспечена навсегда. Ай да Фернанда! Это загробное пособничество, эта династия тиранок даже приводили его в своего рода восхищение. В самом деле, куда ему до них?

На следующее утро Эдме играла в саду, а Жермена тем временем составляла букет в гостиной. «Придется быть начеку, особенно в первые дни», — думала она. Жермена спала плохо: не столько шаги Альбера над головой, сколько планы и расчеты, теснившиеся у нее в голове, мешали ей спать.

Однако все они оказались ненужными! Она вдруг увидела в зеркале этого толстяка, спускавшегося по лестнице с двумя чемоданами в руках. Он очень старался идти бесшумно, но она все же расслышала, как он тихо вздохнул, прежде чем отворить входную дверь. Не отрывая глаз от зеркала, Жермена машинально продолжала поправлять букет. Она не обернулась, не шелохнулась: только бы не оглянулся Альбер и не увидел в зеркале выражения ее лица.