переводчик А. Бахмутская
Господин Мейяр толкнул дверь в столовую. Он в точности знал, что его ожидает за этой дверью: накрытый к завтраку стол, привычное расположение всех предметов и среди них, едва ли более одушевленный предмет, чем другие, его жена. Итак, он толкнул дверь и услышал собственные слова:
— Я ухожу.
Ночью он не сомкнул глаз. Такого с ним не случалось со времен войны. Даже в ту ночь, когда умер их первенец, он забылся сном. Но на этот раз, чтобы не заснуть, он встал с постели и всю ночь ходил взад-вперед по комнате, своей тюремной камере. Два дня назад была свадьба их младшего сына. В доме еще пахло едой, цветами, чужими людьми. Один сын умер, а трое остальных уже обзавелись семьями — его миссия выполнена. Теперь он имеет право уйти. Во всяком случае, он пытался убедить себя в этом в течение этих ночных часов, которые так долго тянулись, неустанно проигрывая за обоих сцену ухода. Жена: «Но почему?.. Куда?.. Надолго ли?..» А он, не находя ответа, только твердил, словно заупрямившийся ребенок: «Потому что…» В настоящей причине он не мог признаться даже самому себе: это был страх. Страх постареть, увязнуть в зыбучих песках повседневности. Пустые машины мчатся быстрее; время теперь становилось для него такой же абсолютно пустой машиной, которая катилась прямо в «разверстую могилу», как выражаются в трагедиях. Страх задать себе наконец — слишком поздно — главные вопросы, страх убедиться в том, что он «не жил», — ну а кто живет по-настоящему? Страх умереть преждевременно.
Господин Мейяр ходил из угла в угол всю ночь напролет, он считал своим долгом провести всю эту ночь на ногах. Это доказывало его отчаяние, а значит, и оправдывало его, не так ли? Он не желал всерьез задать себе те вопросы, которые задаст ему жена, ибо знал, что на них нет ответа. «Вернее, есть только один ответ, — рассуждал он, — почему люди едят, пьют, спят? Потому что хотят есть, пить, спать. Почему мы дышим? Чтобы жить — и потому, что не можем не дышать». Так вот, он тоже не мог не уйти, чтобы жить.
Он толкнул дверь, и решение его стало окончательным. Все это было только внутренним спором, выдумкой, мечтой бессонных ночей — до того мига, как дверь не приоткрылась и он не увидел точь-в-точь то, что ожидал увидеть. Может быть, если бы хоть что-то в это утро в комнате было не таким, как всегда, ну хотя бы чуть-чуть иным, господин Мейяр так ничего и не сказал бы. Все свелось бы к обычному «Ты хорошо спал? — Да, а ты?» — а ответов они не слушают. Быть может, если бы госпожа Мейяр не надела свой сиреневый халат… Но она его надела, как надевала каждое утро и как будет надевать всегда, и все вещи были на своих привычных местах.
Он помедлил еще мгновение, как всякий раз, когда заранее знаешь (хотя это случается редко), что одним словом можно все разрушить. Помедлил перед тем, как спустить курок… Решение было принято. Однако его должно было скрепить изумление, гнев, смирение или даже — как знать? — обморок госпожи Мейяр. Или нет! Скорее, это будет залп обычных вопросов: «Уезжаешь? Куда? Надолго?» И тем более когда она поймет, наконец, истинный смысл слова «Ухожу» (это она прочтет во взгляде мужа): «Но почему? Почему?»
— Я ухожу, — сказал он.
Это только в романах и фильмах от неожиданности роняют из рук стакан. Госпожа Мейяр поставила чашку на блюдце, и ее рука (на ней он остановил свой взгляд, стараясь не смотреть жене в лицо), как ему показалось, даже не задрожала. Тогда он поднял глаза и не узнал ее — она как-то разом и помолодела, и постарела. В ее взгляде, уже так давно безо всякого интереса скользящем по людям и вещам, вдруг пробудилась живая жизнь, и это внезапное озарение, куда более заметное, чем отчаяние и боль, которые в нем тоже можно было прочесть, вернули господину Мейяру образ той девушки, что он полюбил сорок лет назад. И вместе с тем на него мужественно глядела старая женщина, спутница его последних лет: вот такой она, наверно, будет на смертном одре, перед тем как время выберет среди всех возможных масок самую неожиданную, чтобы прикрыть ее угасшее лицо.
Мейяр не позволил себе растрогаться. Зачем же тогда он провел эту ночь без сна? «Мое решение не удивляет ее, — сказал он себе. — Значит, она этого ждала. Значит, это решение оправданно, неизбежно, и не нужны никакие объяснения…»
Он ушел налегке, без чемодана. Теперь каждое утро госпожа Мейяр будет открывать шкаф и комод, где хранятся его белье и костюмы, словно проверяя ценный залог… Никаких чемоданов! Он ушел в светло-сером костюме, единственном купленном без нее, о котором она говорила с оттенком горечи: «Твой холостяцкий костюм!» В нагрудном кармане, у самого сердца — чековая книжка. И ничего больше. Нет, документы он все-таки взял с собой, хотя и неохотно.
С грустью, словно после похорон, обходя дом и окидывая его новым взглядом, как будто только что получила его в наследство, госпожа Мейяр увидела, что муж оставил машину. Этот черный «пежо» он бросил по двум причинам: такая машина у каждого, да и цвет самый «солидный». Он вызвал по телефону такси. Такой отъезд был символичен: полная анонимность, никакой ответственности, и к твоим услугам люди, которым платишь и которые не задают никаких вопросов. «Сегодня опять будет жаркий день», — заметил шофер не оборачиваясь. Именно это, без всякого сомнения, сказала бы ему за завтраком жена. Но она бы непременно прибавила: «Ты бы надел полотняные брюки» — или: «Не выходи без шляпы». А шофер понятия не имел, что у Мейяра есть, вернее, были (теперь обо всем следует говорить только в прошедшем времени) полотняные брюки, и плевать ему, если его случайного пассажира хватит солнечный удар. Превосходно! Как раз такие отношения господин Мейяр и желал бы отныне поддерживать со всеми. Вторжения на свою территорию он не допустит, и вся инициатива будет исходить теперь только от него. Вот его определение свободы.
Мейяр купил открытую машину иностранной марки: ему давно не давала покоя ее кричащая газетная реклама. Он еще отыграется! Обзавелся он и легкими светлыми чемоданами. Из тех, что носильщики везут на тележках по ночным перронам к экспрессам дальнего следования или сами пассажиры с рассеянным видом катят в холлах аэропорта. По крайней мере, так об этом рассказывают фильмы, и впервые в жизни Мейяр проверит это на себе. В новом костюме, тоже очень легком (легкость во всем — не это ли отличительная черта богачей?), который он, хотя и не без колебаний, заказал себе сам, не раз спрашивая у портного, подходят ли эта материя и покрой для его возраста, — в этом костюме, который госпожа Мейяр наверняка бы ему отсоветовала, с почти пустым бежевым дипломатом в руке, давая чересчур щедрые чаевые носильщику, он теперь ничем не отличался от людей, которым он сам так завидовал и которым завидуют все, — людям, загорелым в любое время года и свободным от уз супружества. Да, ничто не отличало его от них, но ему не верилось в реальность его теперешнего существования.
Его могли увидеть, если бы кто-нибудь дал себе труд обратить на него внимание, в Венеции, в Майами, в Эксе: там, где «следует быть», и тогда, когда полагается. Он добросовестно испытывал от этого удовольствие, по крайней мере первое время. Удовольствие было дорогим, но денег он не считал, не выписывал никаких чеков. Он договорился, что банк будет переводить его супруге «деньги на хозяйство» (как удивилась бы госпожа Мейяр, узнай она, что это ее всегдашнее выражение тоже сыграло свою роль в его необъяснимом уходе). Он же, как в угаре, запасся всевозможными кредитными карточками и предъявлял ту или другую, даже не глядя на собеседника — так, как предъявляют сезонный билет контролеру пригородного поезда. Деньги, о которых ему чуть ли не ежедневно твердили всю его жизнь, больше не существовали для него. Он надеялся так же легко избавиться от отравляющей жизнь зависти; ему казалось: достаточно достичь того, чего желаешь, или того, чем обладает другой, чтобы освободиться от этого наваждения. И не мог понять, почему оно все еще преследует его.
Чувство своей ущербности господин Мейяр впервые испытал во время посещения одного из причудливых замков короля Баварии. Человек в светло-сером костюме, который покинул свой старый дом около полугода назад, был не Алексисом Мейяром. Во всяком случае, не совсем. Не полностью. Иначе как объяснить, что у него не появилось ни одного друга? Или что он даже не в состоянии вести настоящий разговор. Или заинтересоваться тайной, окружающей смерть Людвига II. Ему не хватало человека, с которым можно было бы об этом поговорить. И когда какая-то иностранка, не понявшая объяснений гида, задала Мейяру несколько вопросов, впрочем, довольно глупых, он ощутил от этого давно забытое чувство радости. В Милане, выйдя из «Ла Скала», до слез взволнованный спектаклем (глаза у него были на мокром месте), он чуть не задохнулся от охватившего его восторга, но и от одиночества. Он отважился заговорить с пожилым итальянцем:
— Не правда ли, прекрасно? Пожалуй, даже слишком…
Тот посмотрел на него с нескрываемым удивлением: иностранец с подозрительно блестящими глазами обращается к нему неизвестно зачем… Вот если бы он спросил, ну хотя бы, где находится туалет, то еще куда ни шло…
Мейяр разглядывал зрителей (это было праздничное представление), и ему вдруг почудилось, как бывает иногда в кошмарах, что он голый посреди толпы. Все они ему чужие, даже те, кто говорит по-французски. С ними нельзя ни разговаривать, ни молчать. Он не осмелился бы заговорить с ними ни о ревматических болях в запястье правой руки, ни о том, как его в четыре года впервые укусила оса. Да и было ли у них детство? И сознают ли они, что когда-нибудь умрут? Они только внешне на него похожи: две руки, две ноги, одна голова. Но их глаза видят не так, как его глаза, и их уши не услышат того, что он мог бы им сказать. А что, собственно говоря, мог бы он им сказать? Сказать ему было нечего, а потребность говорить так велика… «И разделяет нас вовсе не богатство, — с вызовом подумал он, — денег-то у меня не меньше, чем у них».
Но это было уже не так. Служащий банка, где он собирался вновь запастись наличными (дело было в Канне), сказал ему с неприятной развязностью:
— А, господин Мейяр, кстати, директор хотел бы с вами поговорить…
Еще не войдя в кабинет директора, господин Мейяр уже знал, что ему предстоит услышать. «…Мне кажется, нам следовало бы ограничить расходы. Иначе у нас могут не сойтись концы с концами…»
— Однако регулярные поступления, на которые я рассчитываю…
— Боюсь, вы намерены жить за счет будущих доходов…
«За счет будущих доходов… Он далеко пойдет, — с горечью подумал Мейяр, — очень далеко пойдет в этом обществе, где все стало вопросом формулировок». А тот продолжал, опять переходя на «мы»:
— Нам надо подождать, пока бочка снова наполнится… Мейяр испытал некоторое облегчение от этого насильственного возвращения в мир, где надо считать деньги. Началась новая страница его жизни. Ему даже нравилось, отказывая себе в чем-то, думать, что «бочка наполняется».
Вот почему наш герой очутился в семейном пансионе, убранство которого сильно смахивало на его собственный дом, — и это было ему приятно. Однако новое ощущение счастья (длилось оно, правда, недолго) возникло как раз оттого, что это не его дом. Мейяр находился в этой обстановке, такой привычной, почти семейной, но он мог бы удрать отсюда в любую минуту. Свобода почти всегда выражается в условном наклонении. С удовольствием, какое испытывает усталый человек, надевая домашние туфли, он ежедневно, в полдень и в семь вечера, переступал порог жалкого пансиона «Ирис». Он никогда не опаздывал к столу, а ведь еще несколько месяцев назад он получал удовольствие оттого, что обедал не вовремя, в два часа дня, или даже пропускал иногда ужин… Обитатели пансиона здоровались с ним, церемонно наклонив голову. Они много улыбались друг другу, но почти не разговаривали. Все это напоминало ему то ли монастырь, то ли английский роман; и чем отчужденней он себя там чувствовал, тем был довольнее.
До тех пор, пока однажды господин Мейяр не догадался, что зрителем здесь был он один; все эти люди сами выбрали для себя эту одинокую жизнь, устроили ее по своему вкусу; они жили, как в крепости, пусть со спущенным мостом, но все-таки в крепости. В то время как господин Мейяр…
Он заметил это, когда старался очаровать двух соседок, облик которых привлек его кротостью и достоинством — они были моложе его и еще хороши собой. Их сдержанность сначала восхитила, а потом обескуражила. Он не пытался их обольстить: он слишком давно перестал этим заниматься, и теперь все связанное с плотью казалось ему просто смехотворным и даже сомнительным — ведь в этой сфере затянувшиеся паузы губительны. Господин Мейяр искал у этих дам теплоты и участия, которые могут возникнуть в отношениях между мужчиной и женщиной лишь в определенном возрасте, подобно тому как ношеное белье становится более мягким. Он был огорчен, видя, что ни та, ни другая не испытывают подобной потребности, и всякий раз, когда он старался приблизиться к ним, проникнуть в их крепость, они поднимают мост. Между двумя границами всегда пролегает no man’s land. По этой-то ничейной полосе и вышагивал господин Мейяр; неужели у него не было больше никаких корней?
Как только господин Мейяр это ощутил, он решил, что другие давно уже это заметили и все время удивленно и осуждающе наблюдали за ним. Итак, он начал страдать, но эти страдания были ему даже чем-то приятны. Он ведь жаждал подлинных чувств. К тому же, разве не это было основной причиной его ухода? И, как говорят старые женщины, жить — значит страдать. Много ли вы знаете романов с хорошим концом? Ну, а в жизни разве бывает иначе?
Но все тяжелые для себя открытия Мейяр делал всегда лишь в самые неподходящие моменты. Однажды вечером, во время ужина, он обвел столовую взглядом, и то, что увидел, показалось ему трагичным и нелепым. Не столовая, а океан, усеянный островками, или, если угодно, Равнина с неприступными крепостями… Все обитатели пансиона, все, кроме него, окопались каждый в своем лагере: эти Робинзоны знали, почему они потерпели крушение, и готовы были бросить в море любого назойливого Пятницу. А он-то, глупец, тщетно пытался причалить к их островам и напрасно ждал днем и ночью, что кто-нибудь посетит его остров.
Нарушая все правила, он поднялся сразу после супа (когда пансионеры уже оторвали глаза от глубоких тарелок, но еще не начали поглядывать на дверь в ожидании следующего блюда), поднялся и вышел, не проронив ни слова, даже не улыбнувшись для приличия. Волна прокатилась по побережью всех островов: «Мсье Мейяр плохо себя чувствует… Да, да, уже несколько дней…» Но тут внесли сладкое мясо по-кламарски — и все подняли свои мосты.
Мейяр вышел на улицу и стал судорожно глотать воздух. Ему было не до еды, угроза нависла над самой его жизнью, надо было дышать, дышать, чтобы удержать ее. Он углубился в темноту улиц. Ночь, предвестница смерти, была его единственной союзницей. Он чувствовал себя никому не нужным, исключенным из людской сутолоки. Потерял уверенность в том, что остался таким, каким был в четыре года, когда его впервые укусила оса. Ощутил себя вне времени, но не так, как тогда в Милане, после спектакля в «Ла Скала», когда его охватило восхищение прекрасным, — нет, вне времени, как выброшенная на берег рыба.
— Пойдем, Милый?
Проститутка стояла в тени и заученным тоном предлагала ему спасение, сама того не подозревая. Он молча взял ее под руку, и она молча повела его в гостиницу. Там все было узким: дверь, лицо швейцара, лестница, продавленная посередине кровать. Она закрыла дверь на ключ, разделась, повернулась к нему, и Мейяр увидел ее тело пятнадцатилетней девочки, груди сорокалетней женщины и лицо без возраста. Не трогаясь с места, он вдруг заплакал.
— Ты что это? — Она легла на кровать. — Чего же ты не идешь?
— У вас нет… У вас нет ночной рубашки?
— Нет, — с горечью ответила она, — я их не ношу…
Он ничего не отвечал и все плакал. Она притянула его к себе, стараясь при этом избегать грубых жестов. Уже очень давно она не чувствовала себя такой счастливой. Он тоже. Он рассказал ей о последних годах, месяцах, днях своей жизни. Свою собственную версию, конечно, иную, чем мой рассказ, который, разумеется, тоже представляет собой лишь частицу правды.
Когда он умолк, воцарилось долгое молчание.
— Я тоже, тоже часто вела себя как дурочка, — сказала наконец женщина. — Нет, — продолжала она, покачав головой, — не как дурочка, как ребенок. Ты знаешь, нельзя менять среду. Общество этих богачей, живущих в гостиницах и летающих на самолетах, не для тебя. И я тоже не для тебя… Надо оставаться в своем углу, и тебе, и мне. Другого нам не дано, поверь мне, не дано.
Она внезапно отвернулась. Медленно, но твердо повернул он ее лицо к себе и увидел, как по щекам скатились две слезинки, черные от растекшейся туши.
— Вы тоже плачете? — прошептал он с радостью, которую уже ничто не могло омрачить.
— Знаешь, со мной этого так давно не случалось! — Ее лицо, такое крошечное, сморщилось в гримасе. — Даже в носу пощипывает и горло болит.
Он посмотрел на нее с нежностью: она неправильно истолковала его взгляд.
— Ты правда не хочешь?
Он покачал головой. На самом деле он испытывал к ней влечение с той минуты, как она заплакала, но это казалось ему отвратительным.
— Ну и что же мы будем делать?
— Вы уснете одна. Это доставит вам удовольствие, верно?
— А ты?
— Я? Я… пойду.
— К себе?.. Почему ты так на меня смотришь? Мне страшно.
Он жестом успокоил ее, но лицо его оставалось застывшим, взгляд был неподвижен, губа отвисла.
— Мне хотелось бы что-нибудь вам подарить, — сказал он наконец. — Деньги — это само собой разумеется, — он положил их около ее платья, — но мне хотелось бы самому что-нибудь выбрать для вас. Что бы вам доставило удовольствие?.. Что-что?
Она повторила яснее, но он уже понял ее шепот: «Ночную рубашку».
Вечерело. Мейяр взглянул на удалявшееся такси со страхом ребенка или солдата, которого только что поставили в засаду, и вот все подразделение его покидает.
Он вошел в ворота: «Надо же, не заперты». «Ты когда-нибудь научишься запирать ворота?» — это был один из раздражавших его каждодневных вопросов. Сколько раз по вечерам он специально оставлял их открытыми настежь, чтобы надругаться над священным ритуалом, ради самоутверждения!
Проходя мимо гаража, он заметил белую машину. «Половина восьмого? Марта сидит за столом… Как тогда, когда я уходил… Мне надо было, наверно, все же предупредить ее, но как?» Он был очень взволнован и убеждал себя, что это из-за Марты, но на самом деле он волновался из-за себя. «Надеюсь, что она не слишком страдала все это время…» Эта мысль была неискренней; по правде говоря, он надеялся, что она страдала: что еще могло бы послужить ему «охранной грамотой», гарантией своего существования?
Перед дверью в столовую он остановился. Посмотрел на руку, которая дрожала против его воли и, казалось, не принадлежала ему. Еще минуту он помедлил, как в день своего ухода, и наконец открыл дверь: комната была пуста. Он успел заметить, что она изменилась: новые абажуры, современный ковер… Он успел все это заметить до того, как его охватила ужасная тревога. Он чуть не закричал: «Марта!» — но побоялся звука собственного голоса в доме, который покинул.
Должно быть, Марта в своей комнате. Мейяр вышел из столовой и с радостью отметил, что в люстре на лестнице по-прежнему не хватает лампочки. Он почувствовал незнакомый запах духов, но ни на секунду не усомнился в том, что это духи его жены. Запах уже был привычным в доме.
Он с трудом поднимался наверх — ноги у него подкашивались. Он положил руку на перила, и это прикосновение подействовало на него благотворно. Такое облегчение испытывает пловец, нащупав дно. Запах духов становился все сильнее: можно было бы сказать, что он отступал перед вторгшимся в дом неприятелем, стягивая все силы своего незримого войска к комнате, перед которой Мейяр теперь стоял не двигаясь.
Постучать? Нет, это значило бы унизиться, сдаться на милость победителя. А если Марту охватит изумление, радость, волнение, не будет ли этот внезапный наплыв чувств опасным для нее? Но в конце концов, он ведь не побоялся полгода назад объявить безо всяких предупреждений: «Я ухожу».
Он толкнул дверь и вошел. Госпожа Мейяр одевалась перед зеркалом. На ней было незнакомое ему платье. Как она похудела! Впервые сердце у него сжалось от угрызений совести: до этого он только жалел жену…
Госпожа Мейяр обернулась и сразу же узнала его, а он с трудом узнавал это похудевшее, ставшее жестким, умело подкрашенное лицо. Минуту они молчали (казалось, к этому молчанию прислушивается весь дом); затем госпожа Мейяр сделала нечто совсем неожиданное: посмотрела на часы с таким же видом, как прежде, когда говорила: «Это так поздно ты возвращаешься?» Сам он не нашел ничего умнее, чем сказать:
— Ты постриглась?
Он понял, как бессмысленны эти слова, и сразу же добавил:
— Я вернулся.
— Вижу, — сказала госпожа Мейяр, еле удержавшись (и это было видно), чтобы не пожать плечами. — Ты ненадолго… или насовсем?
— Я вернулся, — повторил он со значением.
Она повернулась к зеркалу, чтобы надеть серьги, — этих серег он тоже никогда не видел.
— Я ведь не знала, что ты вернешься сегодня. Я ужинаю в ресторане с Жаном-Луи.
— С Жаном-Луи?
— С Жаном-Луи Каррье, доктором Каррье.
— Я не знал, что его зовут Жан-Луи, — тупо пробормотал Мейяр.
— К счастью, он оказался рядом, — желчно заметила его супруга, и на ее лице появилось прежнее выражение. — Это он помог мне выйти из депрессии.
— Марта!
Он приблизился к ней, собираясь попросить у нее прощения, хотя чувствовал, сам не зная почему, что это будет ошибкой. Она, должно быть, догадалась и замахала обеими руками, как бы заранее отталкивая его.
— Можно я тебя поцелую? — попросил он.
— Ты вымажешься помадой!
— Ну и пусть.
— Но мне придется снова краситься, а я уже опаздываю.
— Хочешь, я тебя подвезу?
— Нет, — ответила она, — я научилась водить машину. Кстати, для меня это большое развлечение.
— Ты купила новую машину? Мне показалось, что…
— Только перекрасила. На какие деньги я могла бы купить машину?
Мейяр опустил голову.
— Ну, — сказала она, вздохнув, — мы переговорим обо всем этом позже, лучше всего завтра утром, потому что сегодня я вернусь довольно поздно. Ты не обедал?
— Нет, но я не…
— В холодильнике есть телятина. Я помню, ты не любишь холодную телятину, но откуда мне было знать, что ты вернешься?