переводчик В. Каспаров
Застегивая жилет, он нахмурился. «Еще располнел…» Нет уж, он не угодит в эту западню, не станет толстеть! Ему ведь всегда было все равно, чем его кормят. «Вы едите как пес, — говаривала Мария-Луиза, — не смотрите даже, что у вас в тарелке…» Часто, обедая с ней вдвоем, он вставал из-за стола, не доев: «У меня много работы». Он подавлял в себе желание есть, как и желание спать, — нельзя терять ни минуты! «Мир принадлежит тем, кто рано встает».
Теперь времени у него много, оно стало единственным его достоянием; времени много, а дел никаких не осталось. Каждый день похож на предыдущий. Или взять жалкие его мечты: позавтракать на природе и то представляется теперь целым предприятием. Он был бы не прочь иногда повозиться в саду, но говорят, что это ниже его достоинства. А часами просиживать в плетеном кресле, глядя, как расцвечивается красками горизонт, — разве это совместимо с его «достоинством»? Или раскладывать пасьянсы? Или играть в шахматы с партнерами, которые нарочно проигрывают, дабы доставить ему удовольствие? Как будто он этого не замечал! Они, конечно, думают, что он все такой же вспыльчивый, непримиримый. А может, так и есть: чтобы обрести смирение, одного унижения куда как мало, наоборот! Может, бездеятельность только усугубила эти недостатки и в глазах окружающих он отвратителен? Ну что ж, пусть так и скажут! Но нет, из них никогда ничего не вытянешь. Они приноровились к этой жалкой жизни в изгнании, и расслабляющий климат здешних мест пришелся им по вкусу: не жизнь, а сладостная дремота. Гроза, гости, день рождения — подобных «событий» хватало им на целый день. А то и на два! Ведь и на следующий день можно было об этом еще поговорить. И они еще удивлялись, когда он вставал посреди этой болтовни и уходил, хлопнув дверью! «Знаю, знаю, они верные друзья, — говорил он себе. — И доказали это на деле. Но верность — добродетель лишь для собаки!» Он был несправедлив к ним именно потому, что твердо знал: от него они бы приняли все. Его прежние соратники были иной породы. Он улыбнулся, вспоминая о них; он уже забыл, какие прежде устраивал сцены, как давал волю гневу, отчасти притворному, когда кто-нибудь ему перечил. Почти все они уже умерли! «Для такого человека, как я, потерять старых соратников хуже, чем для других», — говорил он себе. Но для такого человека, как он, все было хуже, чем для других, — так он теперь думал.
Он застегнул наконец свой жилет. Этот жилет теперь у него единственный или почти единственный. И он невесело рассмеялся, подумав о всей той одежде, что ему довелось носить за свою жизнь. А теперь изо дня в день — один жилет, такой, как у всех. И эта выцветшая шляпа с широкими полями, что защищает его от солнца… В такой шляпе только на рыбалку ходить. Что ж, он сам выбрал такую, поскольку все изменилось…
Ну вот, он готов. Готов к чему? К своей ежедневной прогулке: тучнеющее тело причиняет ему страдание, и его надо прогуливать, как собаку (потому-то он и не захотел завести собаку здесь, в своем уединении: они были бы слишком похожи…). Поначалу он менял места своих прогулок; но теперь, если не хотел, чтобы на него глазели, или старался избежать нежелательных встреч, то должен был ходить всегда по одним и тем же дорожкам. Впрочем, это не имело значения: он все равно не глядел вокруг. Нельзя в одно и то же время смотреть по сторонам и думать, смотреть и вспоминать — здесь не было ничего, что бы его так занимало, как собственные мысли и воспоминания. Правду сказать; мысли были бесполезными, а воспоминания оскорбительными, но куда от них денешься? В конце концов ему стало доставлять удовольствие вновь и вновь возвращаться мыслями к тому, что он называл — наедине с собой, никогда не произнося этого слова вслух, — «крушением». Удовольствие сродни тому, что получаешь, расчесывая рану и зная наперед, что от этого боль только усилится.
Вот он и добрался до скал: ноги сами привели его сюда. Уселся в выемку, которая, казалось, была выдолблена как раз по нему. «Вот какой трон был мне уготован», — размышлял он в минуты хорошего настроения. Морской ветер без всякого почтения к его персоне теребил просторный плащ и шляпу, поля которой хлопали словно паруса. Ему захотелось вдохнуть полной грудью, но мешал жилет, и он расстегнул пуговицы. На мгновенье он испытал счастье, время остановилось, прошлое исчезло, даже привычная боль — он машинально потирал печень — дала ему передышку. Там, внизу, море во всем своем великолепии билось о скалы, и этот вид напомнил ему места, где он родился и вырос. «Я остался таким же, каким был в детстве, — подумал он, — таким же недоверчивым, замкнутым. Я уже тогда не любил себя. Нет, люди не меняются. И что же в таком случае эта жизнь?» Мысли о детстве были, однако, приятны, пока он не вспомнил о другом ребенке — о сыне, и сердце у него сжалось. Сорвавшееся с губ имя сына унес ветер. Снова дала о себе знать боль в боку. «Море, — прошептал он, — такое могучее, всегда в движении — такое бесполезное!» Ему казалось, что жизнь его была подобна океану, который бурлил с таким неистовством и вздымал волны лишь затем, чтобы с новой силой обрушить их вниз и в бешенстве разбить все о те же неподвижные камни. «Пена красивая, но это всего лишь пена».
Солнце стало кроваво-красным и уже не резало глаза. Со дна пропасти, где волны в тщетной ярости одна за другой накатывались на скалы, повеяло свежестью, и тучный человек на утесе почувствовал озноб.
Словно пробудившись ото сна, он вынул из жилетного кармана часы, взглянул на них и подумал: интересно, что ему подадут сегодня на ужин, — и тут же рассердился на себя за столь пошлую мысль.
Он попытался снова застегнуть жилет, но тело так раздалось, что на этот раз он не смог этого сделать.
— Ну и пусть! — произнес вслух император Наполеон и, покинув скалы острова Святой Елены, тяжело зашагал по дороге к низенькому дому.