Дневник шизофренички

Сешей Маргарит

Часть первая.

Самонаблюдения

 

 

Глава первая.

Появление первых ощущений ирреальности

В этой главе мы познакомимся с откровениями, которые я услышала от Рене вскоре после ее выздоровления. Она рассказала о первых ощущениях ирреальности, которые она испытала в пятилетнем возрасте.

«Очень хорошо помню день, когда это случилось. Мы в это время жили за городом и я, как обычно, вышла погулять одна. Вдруг из школы, мимо которой я как раз проходила, до меня донеслась песня на немецком языке — это пели дети, у которых был урок пения. Я остановилась, чтобы послушать, и в этот момент во мне поселилось странное чувство — чувство, сложное для того, чтобы его можно было проанализировать, но похожее на то, что я переживала позже: ирреальность. Мне казалось, что я больше не узнаю́ школу, что она стала большой, как казарма, и все дети, которые пели, показались мне пленниками, которых заставляют петь. Все происходило так, как будто школа и пение детей были отделены от всего остального мира, в то же время мои глаза воспринимали пшеничное поле, которому не было пределов. И эта сияющая на солнце желтая бесконечность вместе с песней пленных детей в школе-казарме из отшлифованного камня вызвали во мне такую тревогу, что я начала рыдать. Я побежала в наш двор и стала играть, для того чтобы все стало таким „как прежде“, то есть для того чтобы вернуться в реальность. Тогда впервые я увидела вещи, которые позже всегда будут появляться в моем переживании ирреальности: бескрайнее пространство, слепящий свет и отшлифованность, гладкость материи.

Я не могу объяснить себе, что случилось. Знаю лишь, что как раз в тот период я узнала, что у моего отца есть любовница, и что это заставляло мою маму плакать. Это потрясло меня, потому что я слышала, как мама сказала, что „если отец ее бросит, она покончит с собой“».

До 12-летнего возраста Рене пережила еще много ощущений ирреальности. Но с 12 лет они постепенно становились все более и более интенсивными и все более и более частыми.

Самое тяжелое впечатление Рене того периода связано со школой. Вот что случилось однажды в школе, которую она посещала уже два года. «Однажды не перемене я прыгала через скакалку. Две девочки крутили ее, держа каждая за свой конец, а две другие девочки впрыгивали, каждая со своей стороны, для того чтобы встретиться под скакалкой. Когда пришла моя очередь впрыгивать и я, находясь уже на полпути до скакалки, увидела, как моя партнерша прыгает, чтобы мы встретились, меня охватила невероятная паника, потому что я вдруг перестала ее узнавать. Я хорошо видела ее такой, какой она была, но в тоже время это была уже не она. Я увидела ее маленькой на другом конце скакалки, и она росла, росла, по мере того как приближалась ко мне, а я — к ней. Я закричала: „Стой, Алиса, ты похожа на льва, я тебя боюсь!“ Ужас, который, вероятно, был в том, что я кричала, и который я хотела спрятать под видом шутки, привел к тому, что игра сразу остановилась. Девочки разглядывали меня с удивлением, говоря: „Ты что, сумасшедшая? Алиса — лев? Сама не знаешь, что говоришь“. Потом игра возобновилась. И вновь произошла странная трансформация моей партнерши, и, нервно смеясь, я повторяла: „Остановись, Алиса, ты меня пугаешь, ты — лев!“ На самом деле я вовсе не видела в ней льва: я использовала это слово, чтобы выразить то, как я воспринимала все увеличивающийся образ своей подруги и тот факт, что я перестала ее узнавать. Неожиданно я обнаружила сходство этого феномена с кошмаром „иголки в стоге сена“. Речь идет о сне, который я часто видела, особенно когда у меня была высокая температура, — сне, который вызывал у меня настоящий ужас. Позднее я всегда ассоциировала свои ощущения ирреальности со сновидением с иголкой. Вот этот сон: амбар, ярко освещенный электричеством. Стены выкрашены в белый цвет, ровные — ровные и блестящие. В этой бесконечности — иголка, тонкая-тонкая, твердая, блестящая под ярким светом. Эта иголка, в этой пустоте, вызывала у меня невероятную тревогу. Потом сено заполняло пустоту и поглощало иголку. Стог, вначале маленький, рос, рос, а в центре его была иголка, находившаяся под огромным электрическим напряжением, которое она передавала стогу. Напряжение, захват пространства сеном и ослепляющий свет приводили к тому, что ужас переходил в припадок, и я просыпалась с криком: „Иголка, иголка!“.

То, что происходило со мной во время игры в скакалку с моей подругой, было того же порядка: напряжение, нечто, что чрезвычайно быстро растет, и тревога.

И вот с тех пор в школе, на переменах, у меня часто возникало ощущение ирреальности. Я стояла у решетки окна, как будто была пленницей, и наблюдала за школьниками, с криками бегавшими по двору. Они казались мне муравьями под ослепляющим светом. Здание школы становилось огромным, гладким, ирреальным, и невыразимая тревога охватывала меня. Я представляла себе, как люди, смотревшие на нас с улицы, думают, что все мы пленники, как я, и мне так хотелось вырваться наружу и спастись бегством. Иногда, как безумная, которой хотелось вернуться к реальной жизни, я трясла решетку, как будто не было другого способа выйти. И все потому, что мне казалось, что улица была живой, настоящей, веселой, и люди, которые ходили по улицам, были живыми, реальными, в то время как все, что происходило во дворе школы, было бесконечным, ирреальным, механическим, бессмысленным: это был кошмар иголки в стоге сена.

Эти состояния появлялись у меня только во время перемен, на уроках их не было. Я сильно страдала и не знала, как из этих состояний выйти. Ни игра, ни разговоры, ни чтение — ничто не могло взломать этот круг ирреальности, в котором я находилась.

Приступы не только не делались реже, а лишь усиливались и становились чаще. Однажды я была на внеклассном мероприятии и внезапно увидела, как зал становится огромным, как будто освещенным ужасным электрическим светом — светом, который не давал теней. Все было отшлифованным, гладким, искусственным, напряженным до предела. Стулья и парты казались мне макетами, расставленными тут и там; ученики и преподаватели казались марионетками, которые двигались без причины, без цели. Я больше никого и ничего не узнавала. Реальность была как будто размытой, будто покинувшей все эти предметы и всех этих людей. Жуткая тревога проникла в меня, и я исступленно искала спасения. Я вслушивалась в разговоры, но не могла понять значения слов. Голоса казались мне металлическими, холодными, без тембра. Время от времени какое-нибудь слово откалывалось от других. Оно повторялось в моем мозгу, абсурдно, как если бы было вырезано ножом. И когда какая-нибудь из моих подруг приближалась ко мне, я видела, что она увеличивается и увеличивается, как тот стог сена. Я подошла к своей наставнице и сказала: „Мне страшно, потому что на голове у каждого человека — воронья голова, очень маленькая“. Она ласково улыбнулась и что-то ответила — не могу вспомнить что. Но ее улыбка, вместо того чтобы успокоить меня, еще больше усилила мою тревогу и смятение, потому что я увидела ее зубы, белые и ровные. Эти зубы блестели во вспышках света, и вскоре, оставаясь по-прежнему зубами, они стали единственным, что я видела, как если бы весь зал был из зубов под беспощадным светом. Небывалая до этого тревога охватила меня. Что в тот день все же спасло меня, так это движение. Как раз наступил час похода в капеллу для благословения, и мне надо было встать в очередь вместе с другими детьми. И мне очень помогло это движение, изменение поля зрения, необходимость делать что-то, что было обычным и понятным. И все же я перенесла свое состояние ирреальности в капеллу, хотя и в ослабленном виде. В тот вечер я была просто разбита.

Поразительная вещь: как только мне удавалось вновь вернуться в реальность, я тут же переставала думать об своих ужасных переживаниях. Я не забывала о них, а просто больше о них не думала. И тем не менее они очень часто возвращались, занимая все большее и большее место в моей жизни».

 

Глава вторая.

Борьба с ирреальностью начинается

«Мой последний год в начальной школе был очень хорошим с точки зрения учебы. Я получила три поощрения, из которых два были первой степени. Таким образом, у меня было все, чтобы успешно заниматься в лицее. Увы, этого не случилось, и в большой степени из-за „ирреальности“. Во-первых, мне было очень тяжело адаптироваться к ритму учебных дисциплин и к новой манере преподавания. И потом, три предмета буквально ужасали меня. Это были уроки музыки, рисования и физкультуры. И еще я добавила бы урок шитья. У меня был хороший высокий голос, сопрано, и преподаватель рассчитывал, что в хоре я буду исполнять сольные партии. Однако очень скоро он обнаружил, что пела я фальшиво — будучи невнимательной, брала на один-два тона выше или ниже. Мне также не давалось сольфеджио, не получалось отбивать такт и следить за ритмом. Каждый из этих уроков вызывал во мне невероятную, не пропорциональную предмету тревогу. Так же обстояло дело и с рисованием. Не знаю, что со мной произошло во время летних каникул, но я обнаружила, что потеряла чувство перспективы. Я копировала модель с рисунка моей коллеги, что давало ложную перспективу по отношению к тому месту, где находилась я. На физкультуре я путала команды „направо“, „налево“. На уроке шитья я не могла понять технику кройки, загадкой оставалось и вывязывание чулочных пяток. Все эти предметы, хоть и были разными, представляли для меня одинаковую сложность: несмотря на мои старания, я все больше и больше теряла практические навыки.

В этих сложных условиях я вновь пережила ощущение ирреальности. Во время работы на уроке, в тишине, я слышала уличный шум: проезжающий трамвай, разговаривающие люди, ржание лошади, сигналы машин. И мне казалось, что каждый из этих звуков как будто вычленялся из неподвижности, отрывался от своего источника и терял какое-либо значение и смысл. Мои одноклассники казались роботами или манекенами, которыми управляют невидимые механизмы. Стоящий на подиуме преподаватель, который говорил, жестикулировал, писал на доске, казался мне гротескной марионеткой. И эта жуткая тишина, прерываемая лишь уличными шумами, доносившимися издалека; это беспощадное солнце, которое нагревало класс, эта безжизненная неподвижность — чудовищная тревога от всего этого охватывала меня. Мне хотелось выть.

Иногда тревога овладевала мной по утрам, когда в половине восьмого я шла в школу. Внезапно улица становилась бесконечной, белой под обжигающим солнцем; люди бегали туда-сюда, как муравьи; машины двигались во все направлениях, без цели; вдалеке был слышен колокол. Потом все останавливалось в ожидании, с затаенным дыханием, в невероятном напряжении — напряжении иголки в стоге сена. Мне казалось, что что-то должно произойти, какое-то невероятное потрясение. Сумасшедшая тревога заставляла меня останавливаться и выжидать. Затем, при том что в реальности ничего не менялось, я начинала вновь воспринимать бесцельное движение людей и предметов и продолжала свой путь в школу.

К счастью для себя, я заболела туберкулезом легких, и мне пришлось срочно оставить школу и перебраться в горный санаторий. После нескольких дней тревоги, связанной с произошедшими изменениями, я достаточно легко адаптировалась благодаря принятой там размеренной жизни. Приступы ирреальности значительно сократились и сменились состояниями увлечения и восторга от природы. Я жила одна в маленькой комнате, и самым большим удовольствием для меня было слушать, как гудит в лесу осенний ветер. Однако стоны и завывания качающихся под ветром деревьев все же тревожили меня и часто портили мне удовольствие. Я считала, что ветер идет с Северного полюса через замерзшие степи Сибири, с воем пролетает сквозь леса. Ветер казался мне живым, демоническим, сокрушающим все на своем пути. И тогда я видела, как моя комната становилась непропорционально огромной, стены — отполированными и блестящими, пугающий ослепительный электрический свет переполнял каждый предмет. И ветер, яростно сотрясающий оконные ставни, и глухие стоны елок, сгибавшихся под ветром, являли сильный контраст между буйством снаружи и покоем внутри. И вновь тревога нарастала во мне до состояния припадка. Мне хотелось сломать этот круг ирреальности, который сковывал меня внутри электрической неподвижности. В свободное от лечения время я звала к себе приятельницу, чтобы поиграть и поболтать с ней. Но даже несмотря на игру и разговоры, мне не удавалось возвращаться к реальности. Все казалось искусственным, механическим, электрическим. И чтобы вырваться из этого, я начинала вести себя очень возбужденно: смеялась, прыгала, расшвыривала вещи, тормошила их, пытаясь сделать так, чтобы к ним вернулась жизнь. Это были невероятно тяжелые моменты!

Как же я была счастлива, когда вещи сохраняли свое обычное состояние, когда люди были живыми, нормальными, и особенно, когда мне удавалось установить контакт с ними!

Я вернулась из санатория на три месяца, затем приехала туда еще на целый год. В тот год, а точнее первого января я впервые испытала новое чувство: Страх. Надо сказать, что ирреальность снова возросла, а ветер приобрел особое значение. В те дни, когда была ветреная, плохая погода, я становилась особенно возбужденной. По ночам я не спала, вслушивалась в звук ветра, будто участвовала в его вое, плаче, в его отчаянных криках. Вся моя душа плакала и стонала вместе с ним. Все больше и больше я верила, что ветер несет какую-то весть, которую я должна предугадать. Но что хотел сказать ветер, до поры до времени мне было неведомо.

Пока в день Нового года, во время тихого часа я впервые не почувствовала то, что уже назвала выше: страх. Он буквально свалился на меня, непонятно откуда. В тот послеобеденный час ветер дул и завывал сильнее, чем обычно. Я слушала его, соединяясь с ним всем своим существом, дрожа, ожидая неизвестно чего. Внезапно страх, необъятный ужасный страх проник в меня. Это уже не была обычная тревога, связанная с ирреальностью, это был настоящий страх — страх, который все мы ощущаем перед лицом угрозы, несчастья. И ветер, как будто для того, чтобы еще больше усилить мое смятение, выл, повторяя свои бесконечные жалобы в глухих стонах леса. Мне было так страшно, что я подумала, что больна. И все же я вышла навестить подругу в соседнем санатории. Чтобы добраться туда, нужно было пройти по короткой прямой дороге через лес. Но был такой густой туман, что я потерялась. Я кружила вокруг санатория, не видя его, и мой страх возрастал. Я поняла, что боялась ветра, потом я начала бояться деревьев, таких больших и черных в тумане, но все-таки больше всего я боялась ветра. Наконец я уловила значение сообщения, которое нес ветер: ледяной ветер с Северного полюса хотел разрушить или взорвать землю, и это могло быть предзнаменованием того, Земля вскоре взлетит на воздух. С тех пор эта мысль не давала мне покоя все больше и больше. Но мне по-прежнему не была известна причина страха, который с тех пор обрушивался на меня в любое время дня. Я рассказала об этом врачу, и тот хотел помочь мне с помощью гипноза. Я сильно воспротивилась, так как не хотела потерять свою личность. Поэтому я продолжала мучиться и терпеть и свой страх, и свои приступы ирреальности. Несмотря ни на что, никто не догадывался ни о моей внутренней тревоге, ни о моем страхе. Меня принимали за ненормальную, экзальтированную особу. И это неудивительно, так как я действительно всегда была возбуждена, выкидывала всякие фортели, громко смеялась и имела вид идиотки. Но все эти проявления вовсе не были играми возбужденной девушки, которая не контролирует себя. Наоборот, фактически это были попытки победить свой страх. Когда он наваливался на меня, я чувствовала себя беспокойной, возбужденной, ожидающей непременного „несчастья“. Тогда я искала выхода в играх или беседах. Однако страх быстро нарастал во мне, и помощь, которую я ожидала получить от товарищей, сводилась к нулю. Я предпринимала другую попытку, пытаясь прогнать страх с помощью возбуждения: начинала выкрикивать слова, смеяться. Эти крики и жестикуляция были следствиями моего страха и одновременно защитой от него. Мало-помалу я стала откровенничать и делиться со своими товарками новостью о том, что мир вскоре взорвется, что прилетят самолеты, чтобы бомбить и уничтожить нас. Я твердо верила во все эти вещи, хотя и говорила о них смеясь, и мне хотелось поделиться моим страхом с другими, чтобы не чувствовать себя такой одинокой. И все-таки я верила в то, что земля вскоре взорвется, не так, как я верила в по-настоящему реальные факты. Я смутно чувствовала, что эта моя убежденность была связана с моим личным, персональным страхом и что этот страх не был всеобщим.

Так прошел целый год, на протяжении которого я носила в себе свой страх и свою ирреальность. За исключением приступов возбуждения, я была абсолютно нормальной. Все дети в санатории очень любили меня и приходили ко мне как к своей маленькой маме. Я читала им письма, которые они получали, и занималась корреспонденцией самых маленьких.

Вернулась я оттуда вылеченной физически, но еще более больной морально. Теперь мне приходилось считаться еще и со „страхом“, который охватывал меня внезапно и похищал всю радость бытия. Было также невероятно сложно вновь приспособиться к жизни в семье и школе.

Несмотря на все сложности, мне удалось стать хорошей ученицей. Однако рисование, кройка и музыка оставались моими „темными“ сторонами. Я больше даже не пыталась понять музыкальный ритм и технику кройки, поскольку поняла, что все мои усилия напрасны, а чувство перспективы я потеряла окончательно.

Два года, которые предшествовали началу психоанализа, были для меня годами непрекращающихся усилий и постоянной борьбы. Мне удавалось создавать впечатление молодой девушки, полной ответственности и трудолюбия (я прекрасно справлялась с домашним хозяйством, делала все, что нужно было делать для шести человек, имея при этом мизерный бюджет, воспитывала своих братьев и сестер и была превосходной ученицей), но я чувствовала себя все более и более беспомощной. Страх, который поначалу был эпизодическим, больше не покидал меня. Каждый день я с уверенностью ощущала его в себе. А затем участились и состояния ирреальности. Еще недавно, когда я ощущала ирреальность, она относилась только к предметам, что же касается людей, которых я знала, с ними у меня сохранялся контакт. Но как только я вернулась с гор, ирреальность начала окутывать и людей, и друзей. И это было по-настоящему страшно. У меня было две или три подруги, старше меня на десять лет, с которыми я виделась каждую неделю. Все они стали жаловаться, что я надоедлива и слишком требовательна, потому что, когда кто-то из них соглашался часок погулять со мной, в момент разлуки я начинала умолять подругу остаться со мной на какое-то время еще, проводить меня. И когда та уступала моему желанию, я все равно оставалась недовольной и говорила: „Еще, еще, прошу вас, останьтесь еще“. Эти бесконечные просьбы, которые заставляли их думать обо мне как о неблагодарной и чрезмерно требовательной, имели причиной только лишь мое состояние ирреальности. На всем протяжении визита подруги я отчаянно пыталась войти с ней в контакт, почувствовать, что она здесь, живая и осязаемая. Или же ничего этого не было, и она тоже была частью ирреального мира? Я прекрасно ее узнавала, знала ее имя и все, что имело к ней отношение, и тем не менее она казалась мне странной, ирреальной, как истукан. Я видела ее глаза, нос, рот, который что-то говорил, слышала звуки ее голоса, прекрасно понимала смысл ее слов и все же чувствовала себя так, как будто передо мной была незнакомка. Я делала невероятные усилия, чтобы разбить невидимую стену, которая разделяла нас, чтобы установить между нами хоть какой-то контакт. Но чем больше я прилагала усилий, тем меньше были мои достижения, а моя тревога только росла. Вот мы прогуливаемся по деревенской улице, болтая между собой так, как могут болтать две подруги. Я рассказываю о том, что происходило в школе, о своих успехах и неудачах, говорю о своих братьях и сестрах, иногда о своих затруднениях. И все же под этой маской покоя, нормальности я переживала настоящую драму. Вокруг нас простирались поля, перерезанные живой изгородью и посадками деревьев, перед нами вилась белая дорога, а на голубом небе блестело солнце и грело наши спины. А я — я видела огромное поле, без границ до самого горизонта. Деревья и изгородь были будто из картона, как театральные декорации, установленные тут и там, а дорога, ах! бесконечная дорога, белая, сияющая под лучами солнца, блестящая, как иголка. А над нами это беспощадное солнце, которое изнуряло своими электрическими лучами дома и деревья. Над этой бесконечностью царила пугающая тишина, которую шумы прерывали лишь для того, чтобы сделать ее еще более безмолвной, еще более жуткой. Я была потеряна в этом пространстве без границ вместе со своей подругой. Но она ли это на самом деле? Женщина, которая разговаривает, жестикулирует? Я вижу ее белые зубы, которые блестят, гляжу в ее карие глаза, которые смотрят на меня, — и обнаруживаю, что рядом со мной статуя, макет, который является составной частью картонной декорации. Ах! Как же мне страшно, как тревожно! И я спрашиваю: „Это вы, Жанна?“ „А кем бы вы хотели, чтобы я была? Вы же прекрасно знаете, что это я, не так ли?“ — отвечает она удивленно. „Да, да — я отлично знаю, что это вы“. Но про себя говорю: „Да, это она. Это точно она, но замаскированная“. И продолжаю: „Вы ведете себя, как автомат, почему?“ „Ах, вы находите, что моя походка недостаточно грациозна — это не моя вина“, — обиженно отвечает подруга. Она даже не поняла моего вопроса. Я замолкаю, еще более одинокая, чем когда-либо раньше. Но вот приходит время расставаться, и тогда тревога становится невыносимой. Любой ценой, любыми средствами мне хочется победить ирреальность, хоть на мгновение хочется почувствовать, что рядом со мной кто-то живой, хоть на секунду ощутить благотворный контакт, который щедро одаряет нас иногда в момент одиночества. Я хватаю свою подругу за руку и умоляю ее остаться еще хоть на несколько минут. Если она соглашается, я начинаю говорить, о чем-то спрашивать с единственной целью — разрушить препятствие, которое отделяет меня от нее. Но минуты проходят, а я остаюсь все в том же состоянии. Я довольно долго провожаю подругу, надеясь все это время на чудо, которое поможет реальности, жизни, чувствительности появиться вновь. Я разглядываю, прощупываю ее глазами, пытаясь постичь жизнь внутри нее, за ирреальной оболочкой. Но она кажется мне еще бóльшим истуканом, чем когда-либо, манекеном, который приводится в движение с помощью какой-то машины, который ведет себя и разговаривает, как автомат. Это чудовищно, бесчеловечно, гротескно. Побежденная, я прощаюсь дежурными словами и ухожу, смертельно усталая, сломленная печалью. Я возвращаюсь домой с пустым сердцем, отчаянно пустым. Там я нахожу дом из картона, вместо братьев и сестер — роботов, электрический свет и все больше погружаюсь в кошмар иголки в стоге сена. В таком состоянии я готовлю ужин, делаю уроки с младшими братьями и выполняю свои собственные домашние задания. Иногда, благодаря привычным движениям, которые я делала во время приготовления еды, а также благодаря теплу и вкусу блюд, мне удавалось возвратиться в реальность. В такие моменты у меня пропадало желание ложиться спать — так мне хотелось наслаждаться этим бесценным блаженным состоянием, которое сейчас даровалось мне так скупо, по капле».

 

Глава третья.

Рикетт

Как я уже отмечала в своей работе «Символическая реализация», Рене, которая никогда не любила кукол, вдруг в возрасте примерно семнадцати — восемнадцати лет начала играть в куклы, как маленькая девочка. Рассуждая объективно, в этом можно было видеть форму регрессии как следствие эволюции заболевания. Но чем фактически являлась кукла для Рене? Вот, что она сказала сама: «Когда я была в санатории, то по ошибке, с учетом моего возраста — а мне тогда было пятнадцать с половиной лет, — получила от администрации в подарок на Новый год большую красивую куклу. Я была очень разочарована и думала отправить ее двум моим младшим сестрам, но не смогла найти для нее достаточно большой коробки. Тогда я оставила куклу у себя и усадила ее в спальне младших детей на шезлонг под большим окном. Хотя я совсем не интересовалась куклой, каждый раз, когда открывалось окно, а была зима, я чувствовала легкое беспокойство и вину, что оставила куклу неукрытой. Я стыдилась этого чувства, и чтобы не чувствовать себя обязанной накрывать куклу, я отворачивала от нее свой взгляд каждый раз, когда заходила в спальню. Вскоре после возвращения домой я принялась заниматься Рикетт. Тогда у меня был очень тяжелый период, поскольку мне никак не удавалось адаптироваться к жизни в семье и к своим школьным обязанностям. Все мое существо тянулось к горам и, особенно, к санаторной жизни, которая была такой отрегулированной, которая не требовала ничего, кроме автоматизма — ни малейшей инициативы. Однажды, когда я занималась уборкой в комнате сестер, я обнаружила в куче тряпок маленькую куклу, набитую опилками. У нее было разрисованное, но уже облезлое лицо, вся она была испачкана чем-то черным, ее волосы представляли собой коричнево-рыжие шерстяные завитки, и все ее тело было в грязи, потому что ее таскали по земле. Движимая бессознательной силой, я вытащила куклу из кучи тряпья и уложила ее в коляску для кукол, в которой лежала очень красивая фарфоровая кукла по имени Лили. Заметив это, моя младшая сестра, которой тогда было восемь лет, спросила меня, зачем я это сделала, и я ответила, что Рикетт нуждается в коляске, чтобы принимать солнечные ванны. Прежде чем полюбить Лили, моя сестра очень любила Рикетт, поэтому она легко согласилась с моими доводами, и с того дня коляска с Рикетт стала моей собственностью. Каждый день после полудня, перед уходом в школу, я придвигала коляску к открытому окну и долго размышляла, как наилучшим образом расположить ее так, чтобы лучи солнца не попадали на голову Рикетт во время моего отсутствия. В четыре часа я прибегала, задыхаясь, и первым делом надевала на куклу платье поверх ее пляжного костюма и придавала ей сидячее положение. По вечерам я тратила много времени на то, чтобы уложить куклу в постель, и так далее. Зимой я проводила целые часы в поисках самого удобного положения для куклы, чтобы ей было тепло, но при этом она не потела, чтобы у нее была возможность дышать прохладным воздухом и при этом не заболеть. Удивительное дело, но проблема ее кормления не занимала меня совершенно. Единственное, что меня интересовало, это ее физическое, сенсорное состояние: поза, тепло, холод, освещение, влажность. Ко всему прочему, я еще часто заносила коляску на кухню, чтобы Рикетт не чувствовала себя одинокой. Иногда, в проблесках сознания, я пугалась той важности, которую кукла обрела в моей жизни, тем более что мои братья и сестры смеялись над моей чрезмерной серьезной заботливостью. Еще они удивлялись, что, несмотря на такую любовь, я не шила кукле никакой одежды. А так было потому, что я любила Рикетт очень односторонне, только для «тепла». И любые другие аспекты, такие как внешний вид, чистота, питание, были мне совершенно безразличны. Эта кукла существовала для меня «реально», но только в лишь эмоциональном аспекте. Если я, например, к вечеру забывала укрыть ее потеплее, то бросала все дела и бежала к ней, ощупывала ее, растирала, чтобы она согрелась. Моя маленькая сестра иногда говорила: «Подумаешь, забыла ее накрыть, — ты же прекрасно знаешь, что она неживая и ничего не чувствует!» Меня поражало это замечание, но сестре не удавалось посягнуть на реальность моей заботы. Должна сказать, что эта зависимость часто давила на меня. Мне гораздо больше понравилось бы, если бы Рикетт стала мне безразлична, чтобы я больше ею не занималась, но мне это не удавалось. И несмотря на все сказанное, я не верила, что она по-настоящему живая, потому что я никогда ничем ее не кормила.

Кукла представляла для меня воплощение младенческого счастья — всегда быть при самой приятной температуре, в самом расслабленной позе, в которой телу удобнее всего. Мне бы очень хотелось уложить ее «калачиком», но у нее были негнущиеся ноги, и это было невозможно. Я демонстрировала ей свою любовь лишь в плане физиологического комфорта.

 

Глава четвертая.

Психоанализ начинается, и я нахожу маму!

Первые два года психоанализа прошли в борьбе против страха и Света. Это была титаническая борьба. Я чувствовала себя слабой и беспомощной перед лицом «Царства Света», как я его называла.

Вначале, когда я страдала из-за страха и напряженных состояний ирреальности, я несколько раз произносила эти пугающие и необдуманные слова: «Я предпочла бы спастись бегством в безумие, чтобы только избавиться от этого всепроникающего страха». Увы, я не знала, что говорю. В своем невежестве я верила, что Безумие — это состояние бесчувствия, в котором нет страдания, хотя нет и радости, но главное, что в этом состоянии не несешь больше ни за что ответственности. В жизни не могла себе представить, что значит «потерять рассудок». И вот я отчаянно борюсь, чтобы не пойти ко дну, чтобы не быть затопленной «электрическим светом». На первом году анализа я поняла всю опасность того, к чему я так стремилась. Но безумие не являлось для меня болезнью, я не считала себя больной. Для меня оно было территорией, противоположной Реальности, где царил беспощадный свет, который не оставлял места для тени и который ослеплял нас. Это было беспредельное, необозримое пространство, абсолютно плоское; неживой, лунный край, холодный, как снега Северного полюса. В этой бесконечности все было незыблемым, застывшим, оцепеневшим, закристаллизованным. Предметы казались декоративными макетами, разбросанными тут и там, как геометрические кубики, которые потеряли свое значение. Люди двигались странным образом. Их жестикуляция, движения были полностью лишены смысла. Это были фантомы, которые двигались по бесконечной равнине, обволакиваемые безжалостным электрическим светом. А я — я была потеряна среди всего этого, одинокая, холодная, голая под ярким светом и не имеющая какой-либо цели. Бронзовая стена отделяла меня от всех и вся. Я была там, посреди этого уныния, в неописуемой тоске. Ни от кого не поступало никакой помощи. Я была страшно одинока — абсолютно. Это было оно — безумие. а Свет был восприятием Ирреальности. Все это означало постоянное пребывание в полнейшей ирреальности. Я называла это «Царством Света» по причине сверкающего, ослепляющего и холодного звездного света и состояния невероятного напряжения, в котором находилось все, включая меня саму. Все выглядело так, будто электрический ток невероятной силы проходил через все предметы, и напряжение все усиливалось и усиливалось до тех пор, пока не происходил страшный взрыв. Вот почему я жаловалась своему аналитику на «Соломинку» и на то, что я не могла нарисовать Маленький Персонаж без того, чтобы не воткнуть в него эту «Соломинку», то есть тонкую нить или проволоку, которая проходила сквозь все его тело или, скорее, через его душу и которая представляла напряжение ирреальности и в то же время напоминала кошмар иголки в стоге сена. Я и назвала ее «Соломинкой» как напоминание о сене…

В этой бесконечной тишине и напряженной неподвижности у меня возникало ощущение, что что-то ужасное и жестокое должно произойти и взорвать эту тишину. Я ждала, не дыша, истощенная тревогой, но… ничего не происходило. Неподвижность становилась еще более незыблемой, тишина — еще более безмолвной, предметы и люди со своими жестами и шумами становились все более искусственными, оторванными друг от друга, безжизненными, ирреальными. И мой страх нарастал, становился невыносимым, жутким.

Против этого света я боролась вместе со своим аналитиком, которая чуть позже стала моей «Мамой». Лишь рядом с ней я чувствовала себя в безопасности, особенно, когда она садилась рядом со мной на диван и клала руку мне плечо. О! Какое счастье, какое облегчение чувствовать жизнь, тепло, реальность! С момента, когда я от нее уходила, как только заканчивался мой сеанс, я начинала отсчет часов и минут до следующей встречи: остались сутки, двадцать три часа и тридцать минут, восемнадцать часов и так далее.

Увы, это счастье, этот островок реальности вскоре будет у меня отнят. В конце концов я увидела, как лицо «Мамы» стало холодным, как будто вырезанным из картона, ирреальным. Несмотря на мое сильное, даже безудержное желание «чувствовать» ее, иметь с ней контакт, — единственное, что мне оставалось, это наблюдать, как она постепенно переходит на сторону Света. Тогда я говорила ей: «Ты переодеваешься, ты маскируешься, чтобы наказать меня». Иногда, поскольку она отрицала это и была со мной нежна, особенно когда крепко держала меня рядом с собой и говорила: «Но Мама всегда одна и та же. Она сильнее Света. Посмотри, как крепко она тебя держит», — я узнавала ее вновь — это опять была она, мое спасение, моя жизнь, мой драгоценный островок реальности посреди опустошенного мира моей души.

 

Глава пятая.

Я вхожу в Систему

Очень скоро после начала анализа мне удалось понять, что мой страх скрывал чувство вины. Я ощущала в себе бесконечное, ужасное чувство вины. Во-первых, я чувствовала себя виноватой из-за мастурбации и из-за враждебности, которую я ощущала по отношению ко всем людям. Я буквально ненавидела всех людей, хотя и не понимала за что. Часто я мечтала, что изобрету электрическую машину, которая взорвет землю вместе со всеми людьми. Но что было хуже всего, так это то, что с помощью этой машины я изымала у людей их мозг, в результате чего они превращались в роботов, которые подчинялись лишь моей воле. Это была моя самая большая, самая ужасная месть.

Позже я перестала чувствовать себя виноватой из-за этих фантазий, потому что оценивала их как справедливые. Моя вина больше не была привязана к реальным объектам. Она была слишком большой и даже безмерной для того, чтобы базироваться на чем-то определенном. И она требовала наказания. Наказание было поистине ужасным, садистским и состояло именно в том, чтобы быть виноватой. Потому что чувствовать себя виноватым — это самое ужасное, что может случиться с кем бы то ни было, это худшее из всех наказаний. И, как следствие, я никогда не испытывала облегчения, даже от настоящего наказания. Наоборот, каждый раз я чувствовала себя еще более виноватой, бесконечно виноватой. Я находилась в постоянном поиске того, кто меня так наказал, кто сделал меня до такой степени виновной.

И вот в один из дней, я написала письмо-прошение, адресованное неизвестному автору моих страданий, моему Гонителю, с просьбой, чтобы он, наконец, объяснил, в чем же я виновата, что сделала плохого! Но так как я не знала, по какому адресу отправлять письмо, я его разорвала. Немного позже я сделала открытие, что Гонителем был не кто иной, как Электрическая машина, то есть Система, которая меня наказывала. Она представлялась мне огромной глобальной сущностью, объединяющей всех людей. На вершине находились те, кто отдавали приказы, прописывали наказания, то есть те, кто делали виновными других. Но они сами, в свою очередь, были виновными. Потому что каждый человек в ответе за всех, так как все его деяния отражаются на других. Чудовищная зависимость друг от друга объединяет всех людей под знаком вины. Весь мир входит в Систему. Но лишь немногие осознают это. Это такие же «просветленные», как я. Знать об этом — и честь, и несчастье одновременно. Те, кто не входят в Систему, оставаясь тем не менее ее составной частью, — это те, кто не ведают о ней. И, как следствие, они совершенно не чувствуют себя виноватыми. Я очень сильно им завидовала! В этот момент круг замкнулся: Царство Света и Система — это одно и то же! Поэтому войти в Систему означало не иметь никаких чувств, кроме чувства вины, которое было наивысшим наказанием, при этом ни на чем не основанным. Я была виноватой, отвратительно виноватой, непереносимо виноватой без всякого повода, без причины. Я охотно принимала любое наказание, все возможные наказания, но это никогда не освобождало меня от чувства вины. Потому что, как я уже сказала, самым страшным наказанием было как раз то, чтобы чувствовать себя вечно виноватой, виноватой во всем.

Лишь тогда, когда я находилась рядом с «Мамой», моим аналитиком, я чувствовала себя немного лучше, но для этого нужно было, чтобы прошло не меньше часа. Фактически лишь через час, а иногда и больше, я начинала ощущать контакт с Мамой. Когда я приходила, я была абсолютно застывшей. Я видела комнату, мебель, саму Маму — все были оторваны друг от друга, холодные, беспощадные, бесчеловечные, вынужденные вести безжизненное существование. Я рассказывала о том, что произошло начиная со вчерашнего дня, и о том, что я чувствовала. Но звучание моего голоса и смысл моих слов, казались мне странными. Время от времени внутренний смех вторгался в меня: «Ха-ха-ха!», и вырывались фразы, которые насмешливо повторяли то, о чем я рассказывала. Эти внутренние фразы были похожи на иголку в стоге сена. Они были напряженными, абсурдными: «Ха-ха-ха! Тогда учительница сказала, сказала…» и голос манерно подчеркивал слова: «сказала», «сказала». И я боролась, чтобы отогнать фразы, чтобы не принимать их во внимание. Но они не слушались меня, а продолжали издевательски повторяться; зачастую к ним присоединялись и образы. Так, к примеру, если мне хотелось рассказать о том, что преподаватель немецкого сделал то или иное замечание или что моя младшая сестра устроила сцену для того, чтобы не пойти в школу, то я видела преподавателя немецкого за столом, который жестикулировал подобно марионетке, оторванный от всего, одинокий под ослепляющим светом, жестикулирующий, как безумный. Так же и сестру — ее я обычно видела на кухне, катающейся в ярости по полу, но и она тоже приводилась в движение каким-то механизмом, лишенным всякого смысла. Эти люди, которые в реальности действовали всегда с какой-то целью, в соответствии с конкретными мотивами, здесь были опустошенными и оторванными от своей души. Им оставалось лишь тело, которое двигалось, как робот, и эти движения были полностью лишены эмоций и чувств. Это было ужасно. Чтобы избавиться от своих видений и внутренних голосов, я вглядывалась в Маму, но видела лишь статую или ледяную глыбу, которая улыбалась мне. И эта улыбка, обнажающая белые зубы, пугала меня, потому что я воспринимала все части лица отдельно друг от друга: сначала зубы, затем нос, затем щеки, один глаз, потом другой. По-видимому, из-за этой разделенности частей лица мне и было так страшно, и я одновременно узнавала и не узнавала ее. Предметы в комнате стояли в полной тишине, окаменевшие, нелепые. И страх и безумная тревога нарастали во мне. Защищенная руками Мамы, я пряталась за ее плечом, прижимаясь к ней, чувствуя ее тепло и легкий запах духов, исходящий от ее одежды. Я закрывала глаза и кричала: «Мне страшно, страшно, соломинка еще там, и вы не существуете и не помогаете! На помощь! Система хочет меня забрать, вода поднимается, я тону, мне холодно, я окутана холодом! Ах, как мне страшно! Почему вы изменились, почему вы позволяете, чтобы Система командовала вами, превращая вас в статую? Почему?» Я держалась за нее, с отчаяньем хватаясь за одежду, мне хотелось «убежать» в нее, спрятаться в ее сердце, чтобы избавиться от страшной тревоги, которая затопляла меня. И в то же время я по-прежнему была вынуждена слушать как насмешки, так и манерные фразы, чаще всего никак не связанные с тем, что я только что говорила, или с тем, о чем я думала, как например: «Ну-ну, посмотрим», «Трафальгарское сражение», «Да, мадмуазель».

И тогда нежный голос Мамы раздавался среди этого безумия и говорил мне: «Рене, моя маленькая Рене, не надо бояться, потому что у тебя есть Мама. Рене больше не одна. Мама здесь, чтобы защитить ее. Она сильнее всего, сильнее Света, Мама вытащит Рене из воды, и у нас все получится. Посмотри, какая мама сильная, посмотри, как она умеет защищать Рене, Рене больше нечего бояться». И она опускала свою легкую руку мне на голову и целовала меня в лоб. Ее голос, поглаживания, ее защита начинали проявлять свое волшебство. Постепенно странные фразы и насмешки исчезали, ирреальное восприятие комнаты уходило, потому что мои глаза были закрыты. Мне очень помогало то, что она говорила о себе и мне в третьем лице: «Мама» и «Рене», а не «я» и «вы». Когда же она случайно начинала говорить в первом лице, я тут же переставала узнавать ее и обижалась, что посредством этой ошибки она разрывала мою связь с ней. Если она говорила: «Вы увидите, как мы вместе будем бороться против Системы!», я переставала что-либо понимать: «я», «вы» — кто они такие? Для меня в них не было ничего реального. И наоборот, «Мама», «Рене» или «Маленький Персонаж» олицетворяли реальность, жизнь, эмоции.

Мне не удавалось объяснить Маме, что со мной происходит. Я полагала, что она все понимает сама. Я жаловалась на свои пугающие состояния с помощью слов «мне страшно», «соломинка в напряжении», «все отдельно», «вы превратились в лед», «холодно». И чудесным образом Мама угадывала ужас моей ситуации. Иногда я говорила: «Фразы преследуют меня, они издеваются надо мной». И Мама заставляла их уходить, говоря: «Рене должна слушать только голос Мамы, потому что лишь ее голос важен, голос Мамы так любит Рене». И тогда я слушала этот прекрасный голос, который как талисман хоть на мгновение мог вернуть мне реальность, контакт с жизнью. Успокоенная, но истощенная борьбой с тревогой, я начинала понемногу говорить о том, что заботило меня, интересовало. Но, увы, сеанс подходил к концу. Обогретая, ободренная, тихонечко повторяя Мамины слова, я уходила домой. И как только оказывалась на улице, сразу ощущала картонные декорации ирреальности. Однако, несмотря на это, я уже не страдала так, как в начале сеанса, потому что во мне еще оставалось немного Маминого тепла, ее слова были в моем сердце, и я больше не боролась, чтобы сломать ирреальность. Мне хватало сил выдержать свое восприятие, не пытаясь изменить его, потому что я не испытывала никакой необходимости входить в контакт c улицей, людьми, предметами так, как это было с Мамой.

Я была очень счастлива еще и потому, что к концу первого года анализа Мама изменила свою манеру работы. Вначале она анализировала все, что я говорила: мой страх, мою вину. Эти изыскания казались мне чем-то вроде обвинительной речи на суде. Это было, как если бы в поиске истоков чувств делать их еще более реальными и содержащими еще больше вины. Таким образом, когда она говорила мне: «Давайте посмотрим, в какие моменты вы чувствуете вину, откуда она» или что-то подобное, это означало для меня, что вина имела место, а Система существовала самым очевидным образом, иначе мы не искали бы следов ее деятельности. Я уходила с этих сеансов еще более несчастной, еще более виноватой, одинокой, лишенной какого-либо контакта, абсолютно одна в своей ирреальности.

Тогда как, если Мама садилась рядом со мной, говорила о нас в третьем лице и только констатировала факты без углубления в их причины, мне становилось намного легче! Ей одной удавалось пробить стену ирреальности, окружавшую меня, и вернуть мне хоть какой-то контакт с жизнью.

 

Глава шестая.

Система отдает приказы, и «вещи» начинают «существовать»!

Ирреальность выросла до такой степени, что даже Маме уже не удавалось установить хоть какой-то контакт между нами. С некоторых пор я в основном жаловалась на то, что вещи «мучали» меня, отчего я невероятно страдала. И вместе с тем эти вещи не делали ничего особенного, не нападали на меня, не разговаривали со мной. О том, что они «мучают» меня, заставляло говорить одно лишь их присутствие. Я воспринимала предметы настолько оторванными друг от друга, вычлененными из всего окружающего, отполированными, как образцы горных пород, ярко освещенными и напряженными, что они вызывали во мне огромный страх. Если я, к примеру, рассматривала стул или какой-то сосуд, я уже не думала об их применении, об их функции. Это больше не был сосуд, предназначенный для того, чтобы содержать в себе воду или молоко, и это не был стул, сделанный для того, чтобы на нем сидели. Нет! Все они теряли свое название, функцию, значение, становились всего лишь «вещами». И эти «вещи» начинали «существовать». И это их «существование» вызывало во мне огромный страх. В ирреальной декорации, в слепой тишине моего восприятия вдруг появлялась «вещь». Например, глиняный кувшин, расписанный голубыми цветами, был там, передо мной, насмехаясь надо мной своим присутствием, самим своим существованием. Чтобы было не так страшно, я отворачивала от него свой взгляд, но тогда взгляд натыкался на стул, затем на стол, которые тоже существовали и демонстрировали свое присутствие. Я пыталась избавиться от их господства, произнося их названия. Я говорила: «Стул», «Кувшин», «Стол», «Это стул». Но слова были оторваны от своих значений, они покидали предметы, отделялись от них настолько, что, с одной стороны, имела место «живая, издевающаяся надо мной вещь», а с другой — ее название, лишенное смысла, как конверт, из которого вытрясли содержимое. У меня никак не получалось их соединить, и я оставалась перед ними, переполненная страхом и ужасом. Тогда я начинала жаловаться: «Вещи мучают меня! Мне страшно!» Когда от меня требовались уточнения, мне задавали вопрос: «Этот кувшин, этот стол, вы их видите живыми?». Я отвечала:

«Да, они живые». И все, включая врачей, думали, что в моем восприятии предметы были такими же, как люди, и что я слышала, как они разговаривают. А ведь это было не так. Их жизнь — это было лишь их присутствие, их существование. Для того чтобы прогнать их, я обхватывала голову руками или пряталась в угол. Я переживала тогда период невероятного возбуждения. Все двигалось, жило, издевалось надо мной. Мне казалось, что люди на улице охвачены безумием, что они бродят бесцельно, сталкиваясь друг с другом и с предметами, которые становились более реальными, чем они сами. В то же время я получала приказы от Системы. Я не слышала их так, как если бы это были настоящие голоса. Но они были настолько повелительны, как будто произносились громким голосом. Так, однажды, когда я печатала на машинке, внезапно, когда я этого меньше всего ожидала, какая-то сила, которая не была моим собственным побуждением, но была похожа на приказ, велела мне сжечь мою правую руку и поджечь дом, в котором я находилась. Я сопротивлялась этим приказам всеми своими силами. Я позвонила Маме, чтобы рассказать ей, чтó мне приказывает Система. Она утешала меня спокойным голосом, говоря, что мне надлежит слушать ее, а не Систему, и что если Система слишком давит на меня, то надо бежать к Маме. Эти слова здорово меня успокаивали, но, увы, лишь на время. Невыразимая тревога сжимала мое сердце так, что ни одно решение, которое я принимала, не приводило к успокоению. Если я отказывалась подчиняться, то сразу чувствовала себя виноватой и трусливой, потому что боялась выполнять приказы, и тревога только усиливалась. А приказы возобновлялись с новой силой. Если я приближалась к огню и протягивала к нему руку, чтобы в конце концов подчиниться приказу, огромное чувство вины охватывало меня, как если бы я делала что-то плохое, и тревога вновь обострялась. Все же должна отметить, что в последнем случае тревога усиливалась больше — я чувствовала, что если подчинюсь приказу, то осуществлю акт непоправимый, который разрушит мою личность. К тому же в обеих ситуациях — подчинения и неподчинения приказу — у меня сохранялось впечатление искусственности, некоего спектакля. Несмотря на это, мне было очень одиноко — никто, кроме Мамы, ничего не знал о борьбе, которую я веду. Впрочем, у меня было ощущение, что все мое поведение фальшиво. Но в реальности это было не так! Я была абсолютно искренней. Но если я, сохраняя свою личность, не подчинялась Системе, то чувствовала себя обманщицей, потому что не считалась с ее приказом. Если же я ей подчинялась, то все равно чувствовала себя обманщицей, потому что внутренне не была согласна поджигать себя. Я бесконечно страдала и из-за приказов, и из-за лицемерия, полностью противоречащего моей личности. В то время как я изо всех сил боролась с тем, чтобы не погрузиться в Свет, я повсюду видела предметы, которые смеялись надо мной, каждый из своего угла. Они издевались надо мной с угрожающим видом. А в моей голове бесконечно прокручивались глупые фразы. Я закрывала глаза, чтобы избавиться от всей этой суеты, которая окружала меня и центром которой была я. Но покой не наступал, так как жуткие образы осаждали меня и были настолько живыми, что создавали реальные ощущения в моем теле. Не могу сказать, что я на самом деле видела образы, это не были изображения — скорее я их чувствовала. Еще мне казалось, что мой рот полон птиц, которых я грызу и которые заставляют меня задыхаться от их перьев, раздробленных костей и крови. Или я видела людей, которых я сажала в банки из-под молока и которые разлагались там, а я поглощала потом эти сгнившие трупы. Это было ужасно. Еще я могла я пожирать голову кошки, которая, в свою очередь, пожирала меня изнутри.

И при всем этом страхе и ужасе мне еще удавалось выполнять свою работу секретарши. Но с каким трудом!

Вскоре ко всему, что охватило меня, прибавились еще и крики — резкие крики пронзали мою голову. Их внезапность заставляла меня порой подпрыгивать. И все же я слышала их не так, как настоящие крики реальных людей. Это были крики, которые заставляли меня тут же закрывать уши. Я слышала их справа от себя. Я хорошо отличала их от криков, доносящихся из реальности. Я и слышала их, и не слышала — я их воспринимала где-то внутри себя. Это состояние приносило мне невероятные страдания. Все больше и больше я ощущала, что полностью попадаю под воздействие Системы и погружаюсь в Царство Света, или, как я это называла, Страну Приказов.

Единственными моментами покоя были для меня сеансы психоанализа, особенно к концу часа, когда мне удавалось почувствовать хоть какой-то контакт с Мамой. Я умоляла ее защитить меня, спасти от притеснений Света и засилья Вещей. Однако, вопреки ее воле, Мама в то время была бессильна перед лицом Системы. Большой победой было уже то, что она знала, как противостоять ей, и то, что у меня была возможность взывать к ней каждый раз, когда я находилась в опасности.

В конце концов, несчастье произошло. Приказы становились все более и более императивными, все более и более настойчивыми: я должна была сжечь свою правую руку, потому что это была рука моих приказаний. В Системе существовала чудовищная взаимозависимость: я отдавала распоряжения, сама того не зная, чтобы людей наказывали, и, в свою очередь, должна была быть наказана за это. У людей, которые были наказаны по моему распоряжению, также появлялось право наказывать, но за каждое наказание, назначенное ими, они и сами подвергались наказанию. С того момента, как я поняла механизм Системы Наказаний, в который я была вовлечена, я стала все меньше и меньше сопротивляться приказам. В один из дней, дрожа, я положила свою правую руку внешней стороной на горящие угли и продержала ее столько, сколько смогла. Я старалась выдержать боль, полагая, что выполняю обязательства перед Системой и что после этого она перестанет отдавать мне приказы. Как раз в этот момент неожиданно зашел начальник. Я живо убрала руку и успокоилась, поняв, что он ничего не заметил. Однако я ошибалась. Наверное, он понял, что произошло, потому что тут же вызвал из Совета по наблюдению за душевнобольными врача, который, по совпадению, оказался моим лечащим врачом. И после первой же беседы, поняв, что меня все равно госпитализируют, я рассказала о существовании вещей, которые мучили меня и о Системе, которая поглотила меня и с которой мы уже составляли одно целое, но при этом я умолчала о своем ожоге и о приказах, которые я получала, — и все потому, что никогда не была полностью с ними согласна. Того, что я рассказала, оказалось тем не менее достаточно, чтобы заставить меня лечь в Клинику во избежание принудительного помещения в психиатрическую лечебницу.

 

Глава седьмая.

Меня госпитализируют, а Система укрепляется, и я рискую потерять Маму!

Я испытывала бесконечную тревогу из-за необходимости лечь в клинику для нервнобольных или вообще в какую-либо клинику. К счастью, я не была госпитализирована насильно — хоть это обошло меня стороной. Нужно сказать, что здесь произошло нечто необычайное, совершенно уникальное за всю мою жизнь. С тех пор, как я начала получать приказы от Системы, мне все время было страшно, что я целиком окажусь в Царстве Света. Теоретически это означало, что я навсегда останусь в ирреальности, без какого-либо контакта с Мамой, а практически — что я буду помещена в психиатрическую больницу. Царство Света и состояние безумия оказались в неразрывной связи, а психически больные были для меня «освещенными», и попасть в психиатрическую клинику означало стать полностью «освещенной». Я часто говорила Маме: «Мне страшно, они придут, найдут меня и отвезут к освещенным». И вот через десять дней после визита врача из Совета по наблюдению за душевнобольными за мной действительно приехали домой, чтобы госпитализировать меня принудительно. Это были санитар и сотрудница то ли социальной службы, то ли полиции — я уж не знаю. К счастью, меня не было дома, и мои домашние не знали, где я. Это было в субботу, во второй половине дня, около шести часов вечера. В тот день, после сеанса, я как раз провожала Маму на лекцию. Во время той лекции меня охватила невероятная тревога, и я сказала Маме: «Надзиратель из Бель Эр (так называлась окружная психиатрическая больница) там, он пришел за мной, он хочет забрать меня. Мне страшно, страшно! Умоляю, защитите меня!» Эти слова я повторила несколько раз. Никакого надзирателя я не видела, но у меня было ощущение, что мне угрожает неотвратимая опасность. На самом деле я, конечно, ничего не знала о том, что замышлялось без моего ведома, и была очень далека от того, чтобы знать, что меня хотели госпитализировать, и, главное, именно в этот день.

Мама ободрила меня, и я ушла успокоенная. Пешком я добралась до дома, который был в получасе ходьбы от дома Мамы и от места, где читалась лекция. Я шла быстрым шагом, так как предполагала, что дома меня ждали представители субботних комиссий. Но вдруг я остановилась. И без всякой тревоги, без всякой на то причины, увлекаемая непреодолимой силой, я развернулась и пошла обратно к Маме. Открыв дверь и увидев меня, она очень удивилась — впервые я вернулась с дороги. Я рассказала ей, что случилось, и добавила: «Я пришла, чтобы Вы защитили меня от надзирателя. Он хочет забрать меня»

Мне было неудобно, что я побеспокоила Маму без всякой реальной причины и необходимости, тем более что тревога, которую я почувствовала во время лекции, к тому времени уже исчезла. Мама, как можно догадаться, приняла меня очень хорошо и держала у себя примерно час с четвертью. Потом я ушла и в конечном итоге добралась до своего дома, где царила необычайно напряженная атмосфера, которая меня удивила. На мои настойчивые вопросы о том, что случилось, братья сказали, что санитар или надзиратель в сопровождении социального работника приезжали на больничном автомобиле. Они искали меня, чтобы забрать в больницу в соответствии с приказом Совета по наблюдению. Время их приезда совпадало с часом окончания лекции, то есть с тем моментом, когда у меня появилось острое чувство, что надзиратель из Страны Света пришел за мной, и когда я сказала об этом Маме. Они ждали меня, кажется, часа полтора. Если бы не сработала моя необычайная интуиция и я не вернулась бы с середины пути, то я добралась бы до дома слишком рано и меня увезли бы насильно. Таким образом я избавилась от шока, от которого впоследствии мне было бы очень тяжело оправиться. Устав от ожидания и не зная, в котором часу я вернусь, нежданные гости ушли.

Таким образом, у Мамы оказалось достаточно времени для того, чтобы устроить дела с директором Совета, и я смогла лечь в частную, открытую клинику.

Вначале, оказавшись в убежище, защищенная от приказов Системы, я почувствовала сильное облегчение — хотя бы потому, что у меня не было права заходить на кухню или в другое место, где можно было найти огонь или спички. Тем временем я стала получать приказы все чаще и чаще и вскоре почувствовала себя обязанной делать все, что было в моих силах, чтобы их выполнять. Поэтому я пыталась добраться до кухни, чтобы схватить спички и попробовать сжечь себя в огне кухонной печи. Газовое пламя не привлекало меня, потому что, согласно Системе, было нечистым, искусственно созданным людьми. Но санитарка следила за мной и, как только замечала, что я выходила из гостиной или из своей комнаты, то всячески препятствовала тому, чтобы я шла на кухню. Насколько же спокойней я чувствовала себя тогда, когда понимала абсолютную невозможность выполнения приказа! Фактически я была, еще достаточно нормальной для того, чтобы чувствовать (но не понимать), что подчинение приказам Системы наносило серьезный ущерб целостности моей личности. И когда санитарка препятствовала мне в выполнении приказов, у меня не было необходимости бороться против них. Еще я обнаружила, что если я подчинялась приказам Системы, последняя, вместо того чтобы оставить меня в покое, наоборот становилась еще более требовательной. То же самое происходило, если мне позволяли приблизиться к кухне, — подталкивание меня к действиям значительно усиливалось. Я была буквально расколота на две части. С одной стороны, был мой разум, «приклеенный» к Системе, который безоговорочно верил в ее реальность и в ее силу, и, как следствие, подчинялся ее приказам. С другой стороны, было неясное, невыразимое чувство, которое проявлялось в инстинкте самосохранения каждый раз, когда следовало практически осуществить приказ сжечь себя, и которое противостояло подобным актам. Это противоречие вновь появлялась в моем сознании. С одной стороны, я чувствовала себя виноватой из-за того, что борюсь против приказов Системы, с другой — из-за того, что подчиняюсь ей.

Поэтому лишь материализованное конкретное препятствие освобождало меня от конфликта. Когда я ощущала импульс, принуждавший меня к самосожжению, я спешила из своей комнаты к кухне. Если я находила ее запертой на ключ, то порой оставалась какое-то время перед дверью и потом, лишенная возможности выполнить приказ, поднималась в свою комнату. Но чаще всего я цепенела перед этой дверью, и мне никак не удавалось уйти, хотя я уставала долго стоять на ногах. И я была счастлива, когда санитарка приходила, брала меня под руку и уводила в комнату или салон.

К несчастью для меня, как я выяснила после своего излечения, директриса клиники, в которой я находилась, была очень любопытной, если дело касалось психологических аномалий.

Так, когда она видела, что я направляюсь к кухне, то вместо того чтобы преградить мне дорогу, помешать, она пряталась и позволяла мне следовать моему побуждению. Она тихо следила за мной с близкого расстояния и отмечала все, что я намеревалась сделать. Она позволяла мне дойти до конца и вмешивалась лишь в самый последний момент — тогда, когда я протягивала руку к огню или к коробке со спичками. Иногда я чувствовала ее присутствие за своей спиной и ненавидела ее за то, что она предоставляет мне самой бороться с импульсами, заставляющими выполнять приказы, вести борьбу, в которой я, впрочем, всегда терпела неудачу. Эта борьба бесконечно утомляла меня из-за тревоги, которую она порождала, и из-за состояния ирреальности, в котором я находилась. Кроме того, следствием этой борьбы становилось усиление строгости приказов. И, наоборот, если я сдавалась из-за внешних препятствий, приказы поступали реже. Отношение ко мне директрисы причиняло мне много боли.

Приказы становились все строже, и врач не захотел больше держать меня в открытой клинике и приказал перевести в закрытую.

Я пережила ужасный страх при мысли оказаться в клинике, в которой находились «просветленные люди». Это было равносильно моему окончательному вхождению в Царство Света. Я умоляла, чтобы меня оставили на прежнем месте, я плакала, обещала больше не подчиняться Системе. Ничего не помогало, я должна была уйти. Мои обещания, впрочем, ровно ничего не значили, ведь я была неспособна сдержать их. И все же я знала, что если бы мне не нужен был постоянный надзор, меня бы оставили. Несмотря на это и мое сильное желание остаться недалеко от Женевы, в месте, где Мама приходила бы ко мне каждый день, и несмотря на мой ужасный страх быть запертой в клинике с «просветленными людьми», мне не удалось уклониться от импульсов Системы. Наоборот, казалось, что под влиянием моего желания, чтобы они ослабли, они стали только сильнее.

Наконец, ужасный день настал: за мной приехали на машине, и моя медсестра сопровождала меня. Условились, что я лягу в частную клинику при психиатрической больнице кантона, удаленного от Женевы. К несчастью, произошла ошибка, в результате которой меня привезли не в частную клинику, о которой шла речь, а в заведение для буйных психически больных женщин. В тот момент, когда меня втолкнули в зал для наблюдения и я увидела огромные решетки на окнах и этих женщин, воющих и изрыгающих проклятья или распростертых в странных позах, окаменевших как статуи, я подумала, что умру от страха. Моя медсестра исчезла не попрощавшись. Я осталась одна посреди этой декорации, похожей на галлюцинацию, перепуганная до ужаса и в бесконечном отчаянии. Санитарка провела меня в ванную комнату, помогла мне переодеться — натянуть огромную ночную рубашку из грубой ткани, потом усадила меня в ванну с почти холодной водой. Я дрожала от холода, усталости и страха. Я чувствовала себя, как окруженная смертельными опасностями птица, выпавшая из гнезда. Но я даже не догадывалась, что глубоко внутри меня уже организовывалась система защиты против всего, что ждало меня впереди. Я не плакала, хотя мне очень хотелось. Но я и не молчала. Первыми словами, которые я произнесла, была вполне здравая просьба добавить в ванну немного теплой воды, но так как санитарка не сделала этого, я сказала, что у меня больные легкие и что я крайне чувствительна к холоду и рискую простудиться, тем более, что наверху, в разгар зимы, было открыто окно. Эти просьбы были первыми проявлениями той защиты, которая вырабатывалась во мне. Вообще, я не имела привычки жаловаться, тем более на холод. Наоборот, я относилась к себе достаточно сурово и первая удивилась своему страху простыть. Через полтора часа мне позволили выйти из ванной и указали на койку в палате для наблюдения, находившуюся между двумя кроватями, занятыми молодыми девушками и напротив трех кроватей, занятыми женщинами. Рядом со мной были девушки из частной клиентуры, однако же слишком больные для того, чтобы находиться в частной «полуоткрытой» клинике. Напротив же лежали бедные больные, помещенные в больницу своим кантоном.

Я лежала на спине, окаменевшая в напряженном ожидании, готовая к защите, и разглядывала все, что было вокруг меня, стараясь охватить взглядом и разумом происходящее в зале. Внутри меня были ужас, паника, невыразимая тревога, безмерное отчаяние. Жалобный голос внутри меня беспрерывно повторял: «Вот, вот, Рене, что сделала с тобой Система! Видишь, Рене, заперли-таки тебя в Царстве Света! Ты одна-одинешенька в своем наказании! Рене одна, ей страшно. Страшно, Рене!» Всеми своими силами я пыталась подавить этот несчастный голосок, голосок маленького ребенка, который говорил, как младенец, как малыш, называя себя в третьем лице. Я должна была заставить его замолчать любой ценой, не слышать его больше, потому что если бы он продолжил жаловаться при помощи этих коротеньких, бесконечно повторявшихся фраз, мой защитный панцирь мог лопнуть, и я завыла бы от страха и горя. Я все смотрела и смотрела вокруг себя. Потом, почувствовав, что близка к тому, чтобы быть окончательно сломленной, схватила вязание, которое было у меня с собой, и начала нервно вязать младенческие пинетки, фиксируя все свое внимание на этом процессе. Но маленький голос принялся повторять пуще прежнего: «Ей страшно, Рене. Мама, Система наказала Рене. Ей страшно, мне страшно!» К счастью для меня, одна больная подошла к моей кровати и завела разговор, в котором главное место занимала тема сексуальности. Потом пришла врач. Она задавала мне многочисленные вопросы, но инстинктивно я ничего не сказала ей ни о Системе, ни о ее приказах. Наоборот, я много говорила о малозначимых вещах. В частности, я сказала, что она очень похожа на одну из моих подруг и что, по моему мнению, она очень красива. Я спросила, когда я смогу покинуть этот зал, так как мне хотелось бы находиться в комнате одной, неважно в какой, пусть даже в подвале или в одиночном боксе. Она ответила, что в этом корпусе нет свободной комнаты и что меня переведут в частную клинику тогда, когда я перестану получать приказы. И после этого из меня, обычно молчаливой, вдруг полился нескончаемый поток слов — я говорила и говорила, обо всем расспрашивала санитарок, одновременно я лихорадочно вязала. Но всей этой деятельности оказалось недостаточно для того, чтобы заставить замолчать маленький голосок внутри меня. Усилия, которые я предпринимала, чтобы справиться с тревогой и страхом, были столь велики, что я обильно потела в разгар зимы.

Кроме того, я так боялась больных, что в первую ночь не сомкнула глаз, а в остальные — просыпалась несчетное количество раз. К тому же было очень трудно уснуть из-за криков и стонов двух женщин, которые занимали клетки, выходящие в наш зал.

Дежурная санитарка успокаивала меня, говоря, что мне нечего бояться больных. Несмотря на это, однажды, когда санитарка отсутствовала, женщина, чья кровать находилась напротив моей, резко встала, двинулась ко мне и смела с моей тумбочки все фрукты — яблоки и груши, затем вернулась на свою кровать, где тотчас же все и проглотила. Мне было очень страшно, и когда санитарка вернулась, я рассказала ей о том, что произошло. Она строго посмотрела на меня и сказала: «Не надо начинать с вранья, здесь это не пройдет. То, что вы рассказываете, невозможно. Эта женщина напротив вас отказывается от еды уже три года, мы кормим ее искусственно». Но поскольку я настаивала, она продолжила: «Перестаньте лгать, я обязательно расскажу о вашем поведении врачу». И она ушла. Я была так растеряна, что задавалась вопросом, а не приснилась ли мне эта кража фруктов. Впервые в жизни меня обвинили во лжи. Однако вечером, ухаживая за этой женщиной, санитарка обнаружила черешки от груш, косточки от яблок и недоеденную половинку яблока. Она повернулась ко мне и, смеясь, без всякого извинения воскликнула: «Так это была правда!». А когда медсестра пришла на обход и узнала, что случилось, она тоже рассмеялась и воскликнула: «Так это же прекрасная идея, как заставить госпожу X есть. Впредь мы будем класть еду на тумбочку мадемуазель Рене, и госпожа X будет забирать ее!». И мой страх удвоился.

На второй день крупная женщина, выйдя из своей клетки, подошла ко мне и с нервным смехом сказала: «Какая она хорошенькая, эта малышка!» И тут же влепила мне пощечину, настолько сильную, что на коже остались следы от ее пальцев. Затем она ушла. Санитарка, увидев мою багровую щеку, сразу поняла, что случилось, и сказала: «О, это ничего, мадемуазель Z обыкновенно дает пощечины всем вновь прибывшим! А так она не злая». Несмотря не эти слова, каждый раз, когда я видела ту больную, я дрожала от страха, что меня ударят вновь. Но то, что испугало меня больше всего, случилось несколькими днями позже. Женщина, которая оказалась в клинике из-за того, что в гостинице убила другую женщину выстрелом из пистолета, подошла к моей кровати, выкрикивая: «Маленькая девочка! А она хорошенькая, эта маленькая девочка». И пытаясь поднять мою рубашку, начала щекотать и обнимать меня, пока сестра не пришла и не освободила меня, строго отругав больную за ее нездоровые поступки. Я застыла от невыразимого страха, полная отвращения к выходкам этой ужасной женщины.

Эти приключения присовокупились к моему постоянному страху, и я все время была настороже, в отчаянных попытках защитить себя.

Необходимо было защищаться от того, что происходило снаружи, от того, что происходило внутри — я была одной сплошной защитой против опасностей, которые мне угрожали. Я продолжала много говорить и делилась содержимым всех пакетов, которые я получала. Также я много писала своим знакомым. Переписка, как и вязание, были составляющими моей защитной системы. Я написала бы любому, я говорила бы о чем угодно с условием, не слышать больше жалоб маленького внутреннего голоса и не иметь больше дела с Системой так, чтобы врачи позволили мне уйти из этого ада. Мое поведение по отношению к внешнему миру вызвало ошибочное суждение обо мне со стороны врачей. Все думали, что я больше не озабочена Системой, так как я больше не говорила о ней. С другой стороны, они думали, что в своих письмах я выпрашивала у своих подруг передачи. Они меня совсем не знали! Я была настолько гордой, что ни за что на свете не попросила бы ничего, что бы это ни было. Я была неспособна попросить даже самую малость, даже у своих друзей. Но внешне все выглядело наоборот. Во-первых, не знаю почему, но все друзья что-нибудь мне передавали: конфеты, шоколад, фрукты и так далее, может быть, потому, что было время праздников. Во всяком случае, я получила столько пакетов и свертков, сколько не получала никогда в своей жизни. Ну и потом я всем писала: «Здесь ужасно холодно, мне никак не удается согреться, наверно мне чего-то не хватает, раз мне так холодно!» Когда я так писала, то намекала на внутренний холод, на свое отчаяние и на неспособность прийти в себя. Никогда, никогда я не думала о физическом холоде. Но мои друзья истолковывали мои слова буквально, и многие из них, самые близкие, передавали мне, к моему большому удивлению, кофточки. Я не понимала, почему они передавали мне эти вещи, которые, впрочем, я никогда не надевала, потому что терпеть не могла шерсти и никогда не носила ничего шерстяного, даже в самые сильные морозы. Поскольку я была бедной, врачи были уверены в том, что я хотела использовать свои знакомства. На самом деле я писала лишь для того, чтобы чем-то себя занять, — всем, чем угодно, лишь бы не слышать маленький голос!

Врачи расставили передо мной ловушку: они думали, что я обманываю Маму. Дело в том, что ей я писала письма, разумеется, полностью отличные от тех, которые я адресовала другим. Ей я не говорила ни о людях, с которыми состояла в переписке, ни о письмах или передачах, которые получала от них, потому что это было совершенно не интересно. В моем отчаянии и тревоге для меня были важны и люди, и письма, и пакеты, содержимое которых я раздавала сразу, как получала. С Мамой же мне хотелось говорить о другом. Я писала ей не для того, чтобы защититься от голоса, а потому что хотела рассказать обо всех своих делах. Врачи решили, что я скрываю от Мамы, что получаю дары от других людей. И в один из дней врач предложил отправить все мои письма Маме, с тем чтобы она сама наклеила на них марки. Я решительно отказалась, посчитав, что было бы бестактным заставлять Маму оплачивать мою корреспонденцию. Я не смела заставить ее приклеивать для меня марки.

Из моего отказа врачи сделали вывод, что я скрытничала и искала для себя выгоду. Если бы врач просто сказал мне: «Нам бы хотелось, чтобы вы показали все ваши письма госпоже Сешей», я бы не медлила, мне нечего было скрывать от Мамы — это было абсолютно бессмысленно. Но ставя мне ловушку с марками, они все сошлись на том, что я хитрила. И несчастье пришло! Когда Мама пришла навестить меня, врач рассказал ей о моей псевдолжи и о моей, как они это назвали, «двойной игре» с едой. Надо сказать, что к тому времени меня уже перевели в клинику, в очень приличную комнату. Там, за исключением запрета на выход из санатория, я была предоставлена сама себе. Я почти ничего не ела, так как получала от Системы приказы не есть. Однако, поскольку я получала много передач, которые, правда, сразу отдавала сестре для больных, врач был уверен, что я объедалась шоколадом и что за общим столом я притворялась, что не голодна. И это при том, что за исключением одного финика, который я попыталась съесть, несмотря на Систему, я не прикасалась ни к одному из пакетов. И потом я не могу сказать, что мне не хотелось есть, потому что это было бы неправдой. Наоборот, я испытывала ужасный голод, но Система запрещала мне утолять его. Я просто не говорила об этом, потому что иначе меня вернули бы обратно в корпус больницы, а этого мне совершенно не хотелось!

И вот во время одного из визитов Мамы врач пересказал ей все так называемые махинации с моей стороны. К несчастью, она ему поверила, потому что все было против меня, и она не могла себе представить, что врач может так грубо ошибаться. Когда она вышла от него и пришла в мою комнату, я сразу почувствовала в ней изменения по отношению ко мне. Но поскольку я была в полном неведении о том, что произошло, а также о мнении, которое сложилось у врача обо мне, я не могла понять ее охлаждения. Безумная тревога овладела мной: единственный островок реальности, единственное мое спасение покидало меня. В тот момент я поняла, что вся вина лежит на Системе. Это она, Система, изменила Маму, настроила ее против меня для того, чтобы наказать меня. Это было сигналом к моей смерти. Потому что без Мамы жить было невозможно. Если раньше у меня еще иногда возникали сомнения относительно реальности Системы, то резкое изменение отношения Мамы ко мне заставило меня поверить в нее окончательно. То, что происходило со мной, было так ужасно, что автором этого могла быть только Система. Естественно, я впала в бесконечную ледяную ирреальность — такую, в какую не погружалась никогда доселе. Мама ушла, оставаясь такой же холодной, и оставила меня с безмерным чувством покинутости и горестного удивления. Я немедленно написала ей, умоляя, чтобы она сказала, что же такого я сделала, или, вернее, что такого плохого заставила меня сделать Система, чтобы Мама больше не любила меня. Ее безликий и сдержанный ответ лишь усилил мою тревогу. Вся моя защитная система, которая образовалась с поступлением в психиатрическую больницу, рухнула, и я плакала весь день и всю ночь. То, что я потеряла единственное свое убежище, единственное свое спасение, было непереносимым для меня. И кроме того, я любила Маму, я так сильно ее любила, и вот Система отняла у меня ее любовь и уважение. Я искала в своей голове средство, чтобы умереть и избавиться от Системы и от отвращения к жизни.

Не прекращая размышлять, я задавала себе вопрос, какую же ошибку я совершила по наущению Системы, какое столь скверное действие, что оно привело к потере любви Мамы. Я не знала, в чем мой грех, но это незнание не мешало мне чувствовать себя глубоко виноватой, потому что Мама была мной недовольна. Я была далека от того, чтобы понимать, что все это проистекало из ложного впечатления, которое возникло обо мне у врачей. К примеру, один из них спросил меня, что я думаю об обоях в моей комнате. «Они ужасны», — ответила я. Сказав то, что я думаю, я вовсе не хотела быть невежливой. Но в моем понимании мира того времени, я полагала, что вещи не существуют сами по себе, а что каждый творит свой мир по своему усмотрению. Поэтому мне казалось естественным, что врач находит обои красивыми, санитарка забавными, а я ужасными. Вопросы общественных связей абсолютно не касались моей мыслительной деятельности. И я не подозревала, что оскорбила чувство собственника у директора санатория, который счел, что я плохо воспитана и претенциозна. К тому же я относилась к эстетическому виду обоев абсолютно абстрактно и с глубочайшим равнодушием. Все эти поступки и создали мне плохую репутацию.

В конце концов, через три дня Мама обнаружила ошибку врача в отношении меня и написала мне письмо, как прежде. Невозможно выразить словами то облегчение, которое я испытала при получении первого же ее письма. Я возродилась к жизни. Тем временем, несмотря на радость, я оставалась раздавленной под тяжестью судьбы или, скорее, Системы. С того дня она имплантировалась внутрь моего Я, и у меня появилась абсолютная уверенность в ее силе. В одно мгновение Система стала сильнее Мамы, раз ей удалось так сильно обмануть ее на мой счет, хотя она так хорошо меня знала, меня, которая открывала перед ней самые секретные дверцы своего сердца и своей души. И, несмотря на мой страх вернуться в корпус для буйных, мне больше не удавалось молчать о Системе, и против своей воли я говорила о ней с врачом, тем более, что теперь она была инкорпорирована в меня.

Врач, который полагал, что я забыла о Системе, был очень удивлен, обнаружив, насколько живой она была, но это не имело для меня тяжелых последствий, поскольку вскоре я покинула клинику.

 

Глава восьмая.

Я погружаюсь в ирреальность

Маме захотелось на три недели приютить меня у себя, и это вдохновило частную клинику в Женеве принять меня вновь, после чего я вернулась домой и впала в состояние полного безразличия. Я больше не получала приказов от Системы, я стала менее тревожной, и состояние страха стало более редким. Я, обладающая острым чувством ответственности, теперь не делала ничего, чтобы найти себе работу, чтобы помогать семье. Я проводила большую часть дня, сидя на скамейке, уставившись в одну точку перед собой. Я могла погрузиться в разглядывание крошечного пятнышка, и это поглощало меня полностью. Пятно, размером с горошинку перца, могло привлечь мое внимание на три-четыре часа, и при этом я не чувствовала никакой необходимости отвести взгляд от этого мира микроскопических вещей. Вырвать меня оттуда удавалось лишь какой-нибудь огромной силе. Так, я могла выйти из своей неподвижности только для того, чтобы подготовиться к походу к Маме. Но как это меня утомляло! Самые незначительные движения стоили мне огромных усилий, особенно в начале. Однако затем становилось легче, а потом было трудно остановиться. Невероятным усилием воли я заставляла себя заняться чем-то по дому, приготовить ужин. Остальную же, большую часть времени я сидела в неудобной позе на стуле, а взгляд мой мог быть направлен, к примеру, на каплю кофе с молоком, упавшую на стол. Огонь в печи угасал, и мне становилось холодно. Я слышала, как часы отбивали десять, одиннадцать, половину двенадцатого, и думала о том, что пора бы заняться приготовлением пищи. С большим трудом мне удавалось отвести свой взор от кофейного пятна и перевести его на плиту, покрытую сажей. Но пятно, словно магнит, настойчиво привлекало мой взгляд к себе. И я подчинялась и с глубоким облегчением погружалась в мир без границ, которым являлось это кофейное пятно. Время от времени через мое дремлющее сознание проходили фразы: «Ну вы увидите», или «Отлично» или, что еще хуже, обрывки слов, не имеющие смысла: «Ихтью, гао, гао!». В конце концов невероятным усилием воли я резко поднималась и начинала трудиться. Но как же я боролась со своими глазами! Как только мой взгляд цеплялся за любое пятно, тень или луч света, я не могла оторвать его от них. Бесконечный маленький мир захватывал меня, поглощал полностью. И тогда, чтобы помочь себе выйти из этого тупика, я начинала стучать каждым кулаком по очереди об стену или об стол. К несчастью, эти действия вскоре стали самодостаточными. И вместо того чтобы спасти меня от бесконечного разглядывания пятна, удары кулаками поглощали меня, в свою очередь, своим автоматизмом. Тогда одна из моих сестер, привлеченная шумом, спешила ко мне и останавливала эту «дурацкую игру», как она ее называла. Ее вмешательство приносило мне облегчение и позволяло вернуться к работе. Впрочем, по мере приближения времени моего сеанса — а сеанс проходил два часа — я ощущала, как во мне понемногу возрождается жизнь, и мои движения становились более собранными и быстрыми.

На сеансах я жаловалась Маме на то, что вода «поднимается, поднимается и скоро меня затопит». Водой для меня являлось это состояние оцепенения, с которым я справлялась все хуже и хуже. Тем временем контакт с Мамой возвращал меня к жизни, и по дороге домой я чувствовала себя намного более свободной, чем по утрам, менее автоматичной. Иногда я чувствовала в себе силу, которая заставляла меня петь, громко кричать или строить необычные планы, например, сконструировать коляску для младенца, суперкомфортабельную, внутри которой тот мог бы путешествовать без всяких неудобств, или сделать так, чтобы кроме меня все в мире умерли, а я осталась единственным обитателем земли, и все было бы в моем распоряжении.

Я теперь меньше страдала от ирреальности, потому что перестала бороться с ней. Я жила в атмосфере пустоты, искусственности, безразличия. Невидимая, непроницаемая стена отделяла меня от людей и от предметов. Впрочем, я виделась с очень небольшим количеством людей и чувствовала себя счастливой, только когда была одна. Для этого я, как беженец, удалялась в погреб, где садилась на груду угля и сидела спокойно и неподвижно, со взглядом, зафиксированным на каком-нибудь пятнышке или игре света.

Но из этой стены безразличия внезапно начинала произрастать тревога, страх ирреальности. Можно сказать, что мое восприятие мира заставляло меня более остро чувствовать странность вещей. В тишине и безмерности каждый предмет как будто отрезался ножом, был оторванным в пустоте, в беспредельности, отделенным от других предметов. Находясь в вынужденном одиночестве, без всякой связи с окружающей средой, предмет начинал существовать. Он находился здесь, передо мной и вызывал во мне бесконечный страх. И я говорила: «Стул издевается надо мной, мучает меня». В реальности дело обстояло не совсем так, но у меня были лишь эти слова, чтобы выразить свой страх и острое чувство, что стол существует и что он не имеет больше никакого значения. Или же приступ ирреальности случался на улице — тогда все казалось мертвым, неодушевленным, абсурдным, и в тишине раздавался крик ребенка, что пробуждало мою тревогу. Я чувствовала себя отторгнутой миром, находящейся вне жизни, зрителем хаотичного фильма, который разворачивался, не прекращаясь, перед моими глазами и в котором мне никогда не удавалось принять участия. Это были ужасные моменты. Я ощущала необъяснимую тягость, я была беззащитна. Мне оставалось только страдать. Между этими тревожными безразличными состояниями случались приступы страшной внутренней ярости или же горькой печали. Мои братья и сестры сильно мучили меня, особенно одна из сестер. У нее была привычка отбирать у меня все, что у меня было красивого, и издеваться надо мной, когда я пыталась получить украденную вещь обратно. Она дразнила меня: «Давай, только попробуй вернуть себе перчатки, попробуй найди их, если тебе так хочется!» В такие моменты я была одержима безумной яростью. И как только сестра уходила из дома, я тоже спешила взять что-нибудь из ее вещей и спрятать так, чтобы она не смогла их отыскать. Но меня тут же охватывали угрызения совести, я думала, что не стоит вести себя так же, как она, — надо быть выше. И тогда я вытаскивала предмет оттуда, куда я его спрятала, и аккуратно укладывала обратно на место. Наша мама всегда принимала сторону моей сестры и строго ругала меня, повторяя, что я старше всех и должна уступать, и что, вообще, сестры всегда мучают друг друга и воруют друг у друга вещи. Такая несправедливость очень огорчала меня, и мне доставляло радость рассказывать все Маме, которая меня защищала и охраняла. Ссоры с моей сестрой, кажущиеся на первый взгляд безобидными, вызывали в моей душе настоящую бурю. Я ненавидела сестру и завидовала ей. Я завидовала ее смелости, легкости, с которой она могла радоваться, завидовала ее независимости. А я была робкой, не смела быть непослушной даже тогда, когда правда была на моей стороне. Когда же я пробовала радоваться чему-нибудь приятному, меня тут же охватывали угрызения совести, поскольку я начинала думать обо всех тех, которые этой радости лишены.

Одним из моих занятий того времени были довольно дальние прогулки вдоль стен психиатрической больницы, палата для наблюдений которой находилась, как ни странно, прямо у дороги. Таким образом, уже издали я слышала выкрики и завывания больных. На протяжении двух часов было беспрерывно слышно, как какой-то мужчина говорил и даже вопил. Я не разбирала слов, но мне казалось, он говорил: «Братья мои, братья, как все несправедливо. Умоляю вас, не позволяйте, чтобы несправедливость творилась в мире. Нас всех ждет страшное несчастье. Братья, меня обуревает невыносимая тревога. Спасите меня! Не бросайте меня! Я сгибаюсь под тяжестью страшной вины. Меня обвиняют в бесконечных злодеяниях. Это невыносимо. Я нахожусь в безвыходной ситуации, я слышу обвинения со всех сторон, но я не виноват — и все-таки виноват. Мои страдания бесконечны. Вы спасете меня? Я страдаю, братья, мне страшно, я невиновный преступник». И в неистовых выкриках и умоляющих рыданиях этого мужчины я ощущала все свои страдания. Я испытывала к нему бесконечное сочувствие! Как мне хотелось ему помочь! И в то же время я испытывала невероятный страх от скорой возможности последовать за ним в Царство Света.

 

Глава девятая.

После путешествия, которое приносит мне облегчение, я оказываюсь в глубоком кризисе!

В моем состоянии тотального безразличия, перемежающегося с приступами тревоги и враждебности к моим братьям и сестрам, Мама увезла меня на три недели на берег моря. Это доставило мне огромную радость. Во-первых, я непрерывно находилась с Мамой, во-вторых, я видела море, которое меня всегда привлекало, хотя и немного пугало. Однако я с удивлением констатировала тот факт, что мое пребывание рядом с Мамой в течение целого дня не приносило мне того счастья, о котором я мечтала. Наоборот, я была разочарована. Раньше, на сеансах, Мама была лишь Мамой, в то время как во время путешествия, в гостинице, она становилась «Госпожой Сешей». И у меня, несмотря на мое желание и несмотря на ее нежность и теплоту, не возникало с ней никакого контакта. Мне казалось, что она переодета в «госпожу», и я напрасно ищу Маму. К счастью, она ежедневно проводила со мной по сеансу, и именно тогда я вновь находила с ней контакт. Вне сеанса она была мне чужой. Все мои попытки изменить столь тяжелую для меня ситуацию оставались безуспешными.

Именно во время этого путешествия я обнаружила, что полностью потеряла чувство перспективы — я рисовала, как маленький ребенок. Мне также не удавалось ориентироваться в пространстве, и я очень легко терялась. Как мне ни объясняли, я ничего не могла понять про стороны света. Чтобы разобраться, я раскладывала перед собой воображаемую географическую карту и говорила, что впереди север, за моей спиной юг, справа восток, а слева запад. Если же мне приходилось повернуться спиной к пейзажу, который я только что расположила для себя в пространстве, и водрузить в пространство тот пейзаж, который представал перед моим взором теперь, то я опять говорила то же самое, что и для предшествующего: впереди север, сзади юг и так далее. Я совершенно не обращала внимания на солнце и другие ориентиры. Я располагала стороны света только относительно себя. Я была центром и, согласно схеме, которую я выучила в школе, в верхней части географической карты находился север, внизу юг, справа восток, слева запад. Мне ни на секунду не приходило в голову, что есть разница между картой, которая всегда оставалась неизменной, и реальностью, которая все время меняется.

Море тоже немного разочаровало меня, потому что показалось мне искусственным. И тем не менее перемены были для меня благотворны, я осмелела настолько, что смогла не подчиняться Системе, начав поглощать пищи гораздо больше обычного. На протяжении двух недель все было как нельзя лучше. Но в последнюю неделю возобновились острые приступы ирреальности, во время которых все мне казалось громадным, отрезанным, освещенным. Возможно и «маскарад» Мамы давил на меня, я сильно страдала из-за того, что не всегда узнавала ее, за исключением одного часа в день. — я потеряла с ней контакт. И потом внутри себя я злилась на нее за то, что она позволяла себе так маскироваться под давлением Системы. Почему Мама не была самой сильной? Почему она все время пряталась, за исключением короткого промежутка времени? Я не смела сказать ей о том, как сильно я на нее злилась, — не потому, что хотела бы скрыть это, а потому, что тогда, когда я видела ее «переодетой», я ощущала ее как находящуюся под контролем Системы, а я никогда не посмела бы нападать на Систему и критиковать ее действия. Во время сеансов все мои усилия были направлены на то, чтобы обрести Маму вновь, и когда наконец контакт удавалось установить, я напитывалась из этого источника, что помогало мне выдержать оставшуюся часть дня. И больше я уже не думала о том, чтобы рассказать, как я на нее злюсь. Впрочем, если бы я ей обо всем сказала, это ни к чему бы не привело, потому что Мама не поняла бы и ответила, что не прекращала оставаться самой собой и что мои впечатления ложны. Я же была уверена, что она стала игрушкой в руках Системы, не догадываясь об этом. Я очень страдала из-за этих ее преображений. Кроме того, те усилия, которые мне приходилось прилагать, чтобы в гостинице вести себя приемлемо в социальном отношении, лишь только усиливали ирреальность. В довершение ко всему, то, что я ела, сколько хотела, несмотря на препятствия со стороны Системы, приводило к тому, что чувство вины за это неподчинение значительно возрастало — настолько, что существенно поправившись, я ощущала увеличение своего веса как порочность.

К концу нашего путешествия Система стала еще более назойливой, а я постоянно чувствовала себя виноватой. Импульсы заставляли меня уйти из гостиницы и бродить по окрестностям, чтобы скрыться в трещинах какой-нибудь скалы. Мама настолько хорошо меня знала, что догадывалась о том, где я находилась, понимая, что пещеры в скале на берегу моря были идеальным убежищем, в котором я могла спрятаться и быть под защитой.

Система отдавала мне приказы все более и более настойчиво: то мне надо было броситься в море, то я должна была перерезать себе вены, но сильнее всего был приказ оказаться на дне водоема. Поэтому я пряталась в каком-нибудь мрачном гроте, лишь бы избавиться от преследований Системы. В ночь нашего отъезда я не могла заснуть. Меня принуждали вставать, бежать, делать себе плохо. Я уже совершенно не думала ни о людях в гостинице, ни о каких условностях, как будто в одно мгновение наплевала на все социальные связи, которые так сильно тяготили меня. Мама дала мне успокоительное, и, полусонная, я вернулась в Женеву. Мама проводила меня до клиники, где врач сразу же уложил меня в постель.

Внезапно состояние безразличия, в котором я жила до сих пор, закончилось и сменилось сильным внутренним и внешним возбуждением. Во-первых, я ощущала побуждение к тому, чтобы подниматься и ходить — оставаться в постели было совершенно невозможно. Я делала три шага вперед и три шага назад, беспрерывно напевая какой-то реквием. Этот моторный автоматизм истощал меня невероятно, и в глубине души я страстно хотела, чтобы кто-то помог мне прекратить все это. Самой мне это не удавалось, потому что я чувствовала себя обязанной делать эти шаги, и если в какой-то момент я останавливалась от усталости, то испытывала очень сильное чувство вины. Вообще, как только какие-нибудь действия становились автоматическими, у меня появлялось ощущение вины, если я их прекращала. Но никому из окружающих и в голову не приходило, что я жаждала остановиться, потому что, как только они останавливали мои автоматические движения, я начинала проделывать их еще настойчивее.

Люди для меня были словно из какого-то сновидения. Я больше не различала их индивидуальных черт. Они были «существами» — и не более того. В каждом из них я видела человека вообще. Поэтому ко всем я обращалась на «ты». Все происходило так, будто я потерялась в огромной пустыне и вдруг встретила какого-то человека. Так почему, собственно, меня должны были интересовать его имя, его индивидуальность? Достаточно было того, что это существо человеческого вида. И я говорила: «Здравствуй, санитарка, как поживаешь?.. Директриса, ты позволяешь мне встать?» и так далее.

В начале моего пребывания в клинике все вещи казались мне комичными, нелепыми, абсурдными. Даже Система в моем возбужденном состоянии казалась мне странной, и я называла её шефа Антипиол — по названию мази, которой мне пришлось однажды смазать рану. Мне казалось, что Антипиол располагался с правой стороны от меня, и когда я с ним разговаривала, то всегда поворачивалась в эту сторону, но не видела и не слышала его. Тем не менее я отвечала ему и возмущалась его словами, выкрикивая: «Нет, нет, не хочу! Антипиол, замолчи, замолчи, не хочу больше слышать, нет, нет и нет!». Мое возмущение было абсолютно искренним и спонтанным, несмотря на то, что я отвечала пустоте, которая, однако, не была ни пустотой, ни безмолвием. Иногда я закрывала от страха уши, особенно правое ухо, настолько я была измучена. Но чем? Я бросала вправо, в сторону застекленной двери — туда, где, как я считала, находились мои преследователи — Система, Антипиол, — все, что попадалось мне под руку: подушки, кружки, расческу. Мне хотелось, чтобы Антипиол ушел, мне хотелось уничтожить его и никогда больше не слышать. Откровенно говоря, я никого не видела и даже не слышала никаких голосов. Но в то же время я имела дела не с пустотой и не с тишиной. Между той частью комнаты и всеми другими ее частями была значительная разница. Тот угол справа был живым, персонализированным. В нем был кто-то реальный, при том, что там было пусто.

Зато я видела, как передо мной, в полной тишине все время проходили бесконечные ряды людей, одетых в широкие плащи. Я пыталась их поймать, но моя правая рука попадала в пустоту — там никого не было. Крики, вой, оглушительные шумы взрывались в моей голове. Но там, передо мной, я не слышала никаких звуков. Меня заставляли выкрикивать все то, что я слышала и что не имело никакого смысла. К примеру: «Трафальгарское сражение, уничтожение огнем, уничтожение огнем, полное, абсолютное, гао, гао».

Через какое-то время комическая сторона вещей исчезла, окружающий мир казался мне сновидением. И потом приказы или, скорее, импульсы, мучили меня — я с остервенением кусала себе руки, билась головой о стены, колотила себя в грудь кулаками с такой силой, что вся покрылась синяками. И проделывала я это, пока меня не защищали от меня же самой. Невероятная разрушительная сила поднималась во мне и хотела уничтожить меня любой ценой. Мое чувство вины было огромным. Я чувствовала вину во всем ее объеме и во всем ее ужасе: «Я виновата». Но я не знала, в чем была моя вина. И тем не менее я была глубоко виноватой — бесконечно. И это чувство было нестерпимым, невыносимым. Я отказывалась от еды и пыталась уничтожить себя всеми средствами. Только Маме иногда удавалось остановить меня, особенно когда она показывала мне что-нибудь белое, вроде моей простыни или обложки для книг, говоря мне: «Видишь, какая красивая белизна? Это доказательство того, что ты не виновата». Мне это очень сильно помогало. К несчастью, мое состояние возбуждения не позволяло мне слушать длительное время никого, даже Маму. Было слишком много шума, движений, ощущений, которые боролись во мне, и к тому же я уже потеряла подлинный контакт с Мамой. Я всегда встречала ее с удовольствием, но затем она начинала казаться мне нереальной, искусственной.

Это состояние длилось несколько месяцев. Меня перевели в частную психиатрическую клинику, где мне постоянно делали ванны. Я продолжала отвечать голосам, которых в реальности не слышала, но которые все же существовали во мне. Я перебралась в другую частную клинику, в которой я стала спокойней. Я ни с кем не разговаривала, но полностью отдавала себе отчет во всем, что происходило вокруг. За исключением периодов возбуждения и выраженных приступов виновности, я вновь погружалась в абсолютное безразличие. Мир казался мне кинофильмом, который разворачивался передо мной без всякого моего участия. Когда настаивали, чтобы я отвечала на вопросы, мне приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы подчиниться и заговорить. Когда мне все же удавалось сказать несколько фраз, то мои усилия и борьба, которую мне приходилось вести, очень возбуждали меня и вызывали во мне колоссальную, ни на чем не основанную непроизвольную агрессивность по отношению к людям. После этого меня захлестывало чувство вины, я плакала и кричала на протяжении долгих часов. Потом постепенно я вновь впадала в ирреальность, где все было оторванным, электрическим, неживым.

 

Глава десятая.

Мой первый двойник: маленькая обезьяна

Через какое то время Мама, с которой я виделась редко, отвезла меня в Женеву и определила в пансион, к знакомой медсестре, куда она затем приезжала ко мне каждый день. Однако перед этим она на три недели уехала в путешествие, и я осталась предоставленной сама себе в этом незнакомом доме. Я почти ничего не ела, потому что любая еда была мне запрещена — Система запрещала мне как соленую еду, так и сладкую. Я пила чай большими кружками и ела шпинат только потому, что это была зелень и продукт земли.

С тех пор, как я вернулась, я больше «не слышала» Антипиола. Говорю «не слышала», потому что не знаю, какое другое слово использовать для того, чтобы передать ощущение, когда реально слышишь какого-то невидимого присутствующего, который занимал угол комнаты и говорил неприятные вещи и которому я должна была отвечать, но вместе с тем по-настоящему его не слышишь. Теперь же ничто подобное меня больше не беспокоило. Вместо этого была пустота, внутренний холод, бескрайность, жуткая безысходность и отчаяние. Я проводила целые дни сидя на скамейке, взгляд мой был направлен в одну точку, или же я выходила в сад и усаживалась под открытым солнцем, фиксируя свой взгляд на растении или луче солнца.

Иногда я шла или почти бежала в деревню — прямо, куда глаза глядят, и возвращаться назад мне было очень тяжело.

Наконец Мама вернулась, и я стала видеть ее почти каждый день. Я была очень рада ее возвращению, потому что без нее чувствовала себя покинутой, вновь стала получать импульсы вредить себе, биться головой об стену, кусать и калечить себя. И вот Мама привезла мне маленькую плюшевую Обезьянку. Вначале я ее испугалась. Когда ее руки были подняты вверх, мне было страшно, что она сделает мне что-нибудь плохое, но при этом мне казалось, что у нее невероятно жалкий вид. Странное дело, именно в эти моменты ко мне приходили импульсы наносить себе удары. Я видела, как мои собственные руки бьют меня, но в то же самое время была уверена, что это маленькая обезьяна меня бьет. Я не думала, что она меня символизирует — я даже не понимала, что это означает. Я говорила: «Я это я, а она это она, и между нами нет никакой связи», несмотря на то, что между ею и мной было полное смешение. У нее были ровно те же неприятности, что и у меня, но при этом она хотела причинить мне вред, уничтожить меня, и я, сама того не желая, очень сильно ее боялась, хотя прекрасно видела, что она ни в чем не виновата.

Когда я рассказала Маме о своем страхе, она сделала отличную вещь — опустила обезьяне руки, и те обхватили маленькие обезьяньи коленки. Затем Мама сказала: «Маленькая мамина обезьянка, Мама просит тебя всегда держать свои маленькие ручки внизу, для того чтобы Рене была спокойна. И тогда Рене не будет больше бояться тебя! Не так ли?» Обезьянка ответила: «Да», — я увидела это в ее глазах. Трудно передать, насколько мне стало легче, когда Мама заставила обезьянку опустить руки! В любом случае с этого момента импульсы причинять себе вред больше мне не поступали. Теперь я очень внимательно следила за тем, чтобы руки у обезьяны были всегда опущены вниз, так как если случайно они оказывались наверху, я была вынуждена наносить себе удары, потому что так хотела обезьянка. Тогда я бежала к обезьянке, опускала ее руки, и ситуация нормализовалась.

 

Глава одинадцатая.

Чудесные яблоки

Обезьяна была очень несчастна, потому что ей нечего было есть — все было запрещено, за исключением яблок и шпината. Тогда я шла в сад, срывала одно или два яблока, которые сразу проглатывала. При этом я не испытывала никакой вины в том, что собираю эти яблоки, потому что яблоня росла в моем краю, краю Тибета, как я его называла, и я в нем была королевой. На самом деле у меня было четкое ощущение, что я проживаю в пустынном краю, искусственном, ирреальном, унылом, где у меня было лишь одно право, а именно — есть яблоки с моего дерева. Все же, несмотря на это дерево, я чувствовала себя брошенной, отверженной, и у меня было право лишь на то, чтобы есть яблоки, все остальное мне было запрещено. И тогда Мама стала килограммами приносить мне невероятно прекрасные яблоки. Но я к ним даже не притрагивалась, потому что мне было разрешено есть яблоки только с моего дерева, яблоки, растущие на дереве-матери, и мне так хотелось, чтобы Мама давала мне, как я говорила, настоящие яблоки. Увы, Мама не понимала меня и с удивлением восклицала: «А разве те яблоки, которые я тебе приношу, не настоящие? Почему ты их не ешь?». Эти слова раздражали меня, и я еще больше отдалялась от Мамы. Впрочем, мне так и не удалось восстановить с ней контакт, за исключением тех минут, когда она брала на руки маленькую обезьянку и разговаривала с ней, а это, на мой взгляд, она делала слишком редко. Я была очень несчастна, потому что чувствовала, как снижается мой возраст, и Система хочет свести меня к небытию. В то время когда мои тело и возраст уменьшались, я вдруг обнаружила, что мне уже девятьсот лет. С другой стороны, это означало, что в нынешнем времени я еще не родилась, и поэтому я не ощущала своего почтенного возраста в девять столетий, скорее, наоборот.

Я чувствовала себя все более и более виноватой, преступной, а мое наказание состояло в том, что мои руки должны были превратиться в кошачьи лапы. Поэтому я немыслимо боялась собственных рук и вскоре почувствовала, что должна буду превратиться в голодную кошку, бродящую в поисках добычи по кладбищам и вынужденную пожирать остатки разлагающихся трупов. Я также почувствовала, что за мной вновь следит и надо мной вновь издевается глава Системы Антипиол. Он всегда был где-то справа, в глубине моей комнаты, возле шкафа. Издевательские голоса насмехались: «Ха-ха-ха! Недостойная, ешь, только ешь, ешь же!». Они соблазняли меня поесть, зная, что мне это запрещено и что я буду жестоко наказана, если поддамся их уговорам. В то время мои уши в основном были заняты выслушиванием голосов. Это было уже не так, как раньше, когда я отвечала голосам, но не слышала их. Сейчас, несмотря на то, что я очень хорошо отличала реальные голоса, могу с точностью сказать, что действительно слышала голоса, звучавшие в моей огромной комнате. Кроме того, я видела все в ужасающей ирреальности, каждый предмет выделялся под ослепительным и холодным светом. Все больше и больше я теряла контакт с Мамой и часто забывала о ее визитах, и даже — неслыханное для меня прежде дело — уклонялась от них. И тем не менее Мама оставалась для меня тем единственным существом, которого я еще держалась в своем отчаянии.

Как-то однажды я направилась к своей яблоне и сорвала с нее зеленое яблоко. Я уже поднесла его ко рту, когда ко мне подошла фермерша, которой принадлежал участок, и сказала: «Ай-ай-ай! Я давно слежу за вами и не в первый раз вы срываете яблоки с моего дерева. Вы должны прекратить свои проделки немедленно, иначе…». Я не дала ей договорить, выронила яблоко, убежала в свою комнату и закрыла ее на ключ, затем забаррикадировалась изнутри мебелью. Невозможно описать тот ужас, который я испытала, услышав эти слова! Стыд, ярость, боль и, главное, непереносимая вина бурлили в моем сердце. Распростершись на полу, в самом темном углу комнаты, я отчаянно кричала и плакала. Мне казалось, что на мою голову обрушилось ужасное несчастье. Я чувствовала себя совершенно брошенной, с содранной кожей, мне казалось, что некая сила, высшая инстанция, которой я не могла сопротивляться, желала моей смерти. Единственная благодать, то последнее, что еще было мне дозволено, теперь было грубо у меня отобрано, и вместо этого осталась лишь ужасная вина за мой поступок. И я не прекращала отчаянно кричать: «Мои яблоки, мои яблоки, Рене голодна, мои яблоки, Рене очень голодна!» Неописуемое негодование поднималось во мне против злобной фермерши, которая лишила меня права на жизнь, на еду. Но раз она это сделала, то, выходит, правда на ее стороне, а я не права в своем желании получать яблоки. Чем больше я хотела и требовала яблок, тем более виноватой себя ощущала. Я часами кричала и плакала, начиная сильно дрожать, когда кто-то стучал в дверь или звал меня из-за двери, потому что думала, что пришли жандармы, чтобы меня убить. Из глубины комнаты грозные и дразнящие голоса осыпали меня своими насмешками и угрозами. К несчастью, и моя маленькая обезьянка поднимала руки с угрожающим видом — она хотела меня убить.

В конце концов санитарке удалось войти в мою комнату, открыв снаружи через маленькое окошко закрытую изнутри на задвижку дверь. Она дала мне успокоительное, уложила в кровать, и я заснула. На следующий день весь ужас, который был накануне, овладел мною вновь. Я проснулась, тут же оделась и побежала куда глаза глядят. Я шла на протяжении многих часов и начала подниматься по какой-то горной дороге. Была осень, и вскоре меня окутал густой туман. Находясь на узкой дороге, я почувствовала себя охваченной благодатным безразличием. Я все поднималась и поднималась и добралась до перевала, который находился на высоте километра. Там, измученная усталостью и голодом, я немного отдохнула. Я ни о чем не думала, моя голова была пустой. Я лишь подчинялась какому-то импульсу, который толкал меня вперед, только вперед. Вдруг перед моим взором предстала женщина — она спросила, откуда и куда я иду, не хочу ли я поесть в здешней гостинице. Она с трудом поверила, что я иду из самой Женевы. По ее настоянию я была вынуждена сказать ей, что у меня нет денег. Что-то во мне удивило ее, потому что она посоветовала мне вернуться назад к своей матери. Она помогла мне встать и на протяжении двух часов сопровождала меня на обратном пути. Вечерело. Так как я вышла из дома в девять утра, то идти я больше не могла. Ноги были разбиты в кровь, и я передвигалась как автомат. В этом почти бессознательном состоянии, близкая к истощению, я поднялась наконец к себе в комнату. Там я обнаружила Маму в сильном волнении. Она стала ухаживать за мной, перевязала мне ноги, заставила принять теплую ванну и ушла только тогда, когда я заснула. Я поведала ей свою историю с фермершей. На следующий день бессилие продержало меня часть дня в постели. К вечеру санитарка, вместо того чтобы принести еду так, как она это делала обычно, заставила меня спуститься к столу. Я подчинилась и даже немного поела. Но усилия, которые мне пришлось приложить для того, чтобы выйти и заговорить с обитателями, были чрезмерны. Чудовищное возбуждение выросло во мне: враждебность вперемешку с непреодолимой тревогой, но, главное, бесконечная вина за то, что я посмела поесть. Сожаление о моих яблоках стало таким сильным, что я уже не знала, что делать. В тот момент я поняла, что если надолго останусь без яблок и к тому же меня обяжут вести общественную жизнь, например, спускаться к столу, я не выживу. В безумном состоянии смятения, отчуждения и крайней тревоги в девять часов вечера я убежала к Маме. Голоса в ушах издевались надо мной, угрожая смертью. Мои руки вызывали во мне страх своим странным видом кошачьих лап.

В то же время я ощущала, как уменьшаюсь на глазах, и мой девятивековой возраст внедрялся в мое сознание. Ураган страха, отчаяния, ирреальности, полной покинутости бушевал в моей душе. Голоса кричали, что я должна прыгнуть в реку. Но я всеми силами сопротивлялась и бежала к Маме. В конце концов я бросилась ей на руки с плачем и бормотанием: «Меня заставили есть еду, фермерша меня ругала, у меня больше ничего нет, у меня больше нет яблок, я должна умереть». Мама нежными движениями пыталась успокоить меня, но напрасно. «Почему, — говорила она, — ну почему ты не принимаешь яблоки, которые я тебе приношу?» «Не могу, Мама», — и в тот момент, когда в душе я была возмущена тем, что Мама хочет заставить меня есть, и когда мой взгляд опустился к ее груди, а она все настаивала: «Но почему же ты не хочешь яблок, которые я для тебя покупаю?» — я вдруг поняла, о чем я так отчаянно и давно мечтала. И мне удалось объяснить это Маме: «Потому что яблоки, которые ты покупаешь, они — для взрослых, а я хочу настоящих яблок, яблок от Мамы, таких, как эти» — и я указала на Мамину грудь. Она тут же поднялась, нашла великолепное яблоко, отрезала кусок и протянула мне, сказав: «Сейчас Мама будет кормить свою маленькую Рене. Настало время пить вкусное молоко из Маминых яблок». Она положила кусочек мне в рот; я положила голову ей на грудь и с закрытыми глазами поела или, правильнее говоря, выпила свое молоко. Несказанная радость наполнила мое сердце. Все было так, как будто бы вдруг, каким-то магическим образом, вся моя тревога, весь ураган, который бушевал во мне минутой раньше, уступил место спокойному счастью: я больше ни о чем не думала, ничего не видела и не слышала, а только наслаждалась. Я была абсолютно счастлива, это было пассивное счастье маленького ребенка, бессознательная радость — ведь я даже не знала, что вызывало во мне эту радость. Когда я закончила свою яблочную трапезу, Мама заявила, что завтра утром у меня будет такая же, и она не просто предупредит об этом санитарку, но и придет сама, чтобы дать мне мою порцию яблок. За мной пришла санитарка, и как только я оказалась на улице, то обнаружила, что мое восприятие мира полностью изменилось. Вместо того чтобы видеть бесконечное ирреальное пространство, в котором все вещи разрознены и даже изолированы друг от друга, я впервые увидела Реальность, великолепную реальность. Встречавшиеся мне люди уже не были роботами или фантомами, которые двигались и жестикулировали без всякого смысла, — нет, это были мужчины, женщины со своими отличительными чертами, со своей индивидуальностью. Также и предметы — это были полезные предметы, у которых был смысл, которые приносили радость. Вот автомобиль, который довез меня до пансиона; вот подушки сиденья, на которые я облокотилась. Я пожирала глазами все, что происходило передо мной, с таким удивлением, как будто я наблюдала какое-то чудо. «Вот оно, вот оно, — повторяла я и хотела этим сказать, — вот она какова, реальность». Когда я добралась до пансиона и зашла в свою комнату, я как будто открыла для себя другую комнату — живую, симпатичную, реальную, теплую. И я впервые осмелилась, чем сильно удивила мою санитарку, сдвинуть с места стулья и другую мебель, вернуть все на место. Какую неведомую доселе радость я испытала: я могу воздействовать на предметы, пользоваться ими так, как мне хочется, и, главное, получать удовольствие от своего желания перемен. До тех пор я не терпела никаких изменений, самых малейших. Все должно было располагаться в определенном порядке, быть аккуратным и симметричным. В ту ночь я очень хорошо спала. И наступил новый день. Я испытывала счастье, но пока еще очень робкое, так как сама была хрупкой, как птенчик, который только что вылупился из яйца. Санитарка дала мне четверть яблока, приготовленного Мамой, которое я «выпила», опираясь щекой на большое яблоко, которое Мама дала мне после того, как подержала его у своей груди. Для меня это яблоко было таким же священным, как Мамина грудь накануне. Позже она пришла, и я поела, вернее говоря, «выпила», свое яблоко-молоко у ее груди, будучи непередаваемо счастливой.

В этот второй день я обнаружила, что голоса исчезли и уже не было никакого риска превратиться в кошку. Я наслаждалась всем, что видела, всем, к чему прикасалась. У меня впервые появился контакт с Реальностью. Мама тоже изменилась прямо на моих глазах. Раньше она казалась мне какой-то картинкой, статуей, которая нравится, вызывает желание на нее смотреть, но при этом остается искусственной, ирреальной. Теперь же она стала живой, теплой, одушевленной, и я нежно полюбила ее. У меня было огромное желание оставаться вблизи нее, рядом с ней, сохранить этот чудесный контакт. Но это был всего лишь «оральный» контакт, то есть хоть сколько-нибудь глубокий контакт установился у меня лишь с «Мамой-едой», любой же другой аспект отношений, помимо «моих яблок», был мне безразличен и даже враждебен.

В последующие дни у меня были некоторые переживания, потому что Мама попыталась сделать так, чтобы я ела, как все люди, что вывело меня из равновесия, — мне показалось, что моя вселенная скоро пошатнется и опрокинется, и невыразимая тревога начала овладевать мной, но, к счастью, Мама поняла, что я могу двигаться вперед лишь очень медленно. После сырых яблок (грудного молока) я смогла съесть и печеное яблоко, но только после четвертинки сырого и в конце концов — яблоко в тесте. Постепенно я смогла начать пить настоящее молоко и есть овсяную кашу — вещи, немыслимые для меня, так как до сих пор я ненавидела их. Но с этого дня пить молоко показалось мне обычным делом. На камине всегда находились олицетворявшие для меня материнскую грудь два красивых яблока, подаренные мне Мамой в знак материнской защиты. При малейшей тревоге я бросалась к ним и тут же успокаивалась. Я чувствовала себя такой обновленной, такой счастливой, что согласилась сделать несколько небольших работ из соломки, и это было особенно увлекательно, потому что работы предназначались Маме.

 

Глава двенадцатая.

Я учусь познавать свое тело

Через какое-то время мой интерес переместился от материнской еды к собственному телу. Но я не смела заниматься им, так как это вызывало во мне слишком большое чувство вины. И вот Мама каким-то образом догадалась, что где-то глубоко внутри мне хотелось быть чистой, красивой, ухоженной, но что у меня «не было на это права». Она отдала санитарке «специальный приказ», чтобы она купала меня каждый день, а сама принесла мне мыло с легким ароматом. Мама присутствовала при одном или двух купаниях, говоря: «Мама хочет, чтобы Рене была очень чистой, очень ухоженной, и поэтому Рене должна принимать ванны — этого хочет Мама». Каким наслаждением было для меня находиться в этой прекрасной, теплой, ароматной воде. Мне казалось, что я нахожусь у Мамы на руках. В то же время я чувствовала, что не имею права ни мыться этим мылом, ни даже мыться вообще. Но я мирилась с тем, что меня мыла санитарка, потому что в этом случае не я была ответственной за удовольствие, которое я испытывала от того, что становилась чистой.

К несчастью, Мама не догадывалась о сильном чувстве вины, готовом обрушиться на меня, как только я проявила бы инициативу в осуществлении чего-либо для собственного удовольствия. Она сказала ужасную вещь: «Готовьте ванну для мадемуазель Рене только тогда, когда она сама этого пожелает. Ведь она это обожает, не так ли, Рене?». Отчаянная ярость против Мамы всколыхнулась во мне. Как она могла такое сказать? Какой стыд, утверждать открыто, что я, Рене, желала получить удовольствие от ванны! Таким образом, она немедленно разбудила во мне вину, которая была связана с этим удовольствием, и я стала энергично отказываться от купания.

Тут же контакт между мной и Мамой резко оборвался, прекрасная реальность исчезла, и вместо нее появилась какая-то кинематографическая декорация. Я была перепугана ответственностью, которой Мама меня наделила, и была глубоко ранена тем, как громко она сказала — и это услышала санитарка, — что я наслаждаюсь ваннами и всем своим существом желаю их. Мне удалось немного подавить непереносимое чувство вины отказом от мытья и тем, что я стала полностью безразличной к уходу за телом.

Вследствие разрыва контакта с Мамой, я сблизилась со своей санитаркой, которая занималась мной и которую я очень полюбила. Однако, несмотря на это, часто, без всякой причины, во мне возникали импульсы вражды к ней.

 

Глава тринадцатая.

Мамины пациенты пускают в ход против меня все разрушительные силы

Так проходил месяц за месяцем, но однажды моя санитарка вдруг не явилась — она ушла в отпуск. Я испытала страшный шок. Всю ночь я плакала от отчаяния и гнева. Мне казалось, что мир рухнул. Ее отсутствие было нестерпимо, а мои страдания ужасны — я просто не могла перенести ее отъезд. К тому же я злилась на Маму, которая отпустила ее. На несколько недель я пошла жить к Маме. Тем не менее я чувствовала себя абсолютно брошенной, потому что моей санитарке удавалось кормить меня, она занималась моим туалетом и она же заставлять меня понемногу работать.

Когда санитарка ушла, я поняла, что у Мамы есть другие подопечные и что у нее есть муж, которого я назвала «Важным Персонажем». Я все больше была предоставлена сама себе и проводила дни, сидя на скамейке, с опущенными глазами, ожидая, когда Мама закончит со своими пациентами. Мне была невыносима мысль о том, что она отдавала большую часть своего времени каким-то чужим, а меня оставляла одну, наедине с Системой и голосами, которые вновь вернулись. К тому же я была как замороженная — каждое движение давалось мне с трудом, даже перемена направления моего взгляда. Я была погружена в глубочайшую апатию, которая прерывалась приступами безумной злости на Маму из-за ее пациентов. Но я не смела демонстрировать свою враждебность открыто. Мама казалась мне всемогущей Королевой — она превратилась в опасное божество, и надо было быть осторожной, чтобы не вызвать ее недовольства. Вдобавок богиня была несправедливой: она давала свое ценное божественное молоко людям, которые совсем этого не заслуживали, потому что не испытывали такой острой необходимости в нем, как я. Из разговоров, телефонных звонков, которые я слышала, я понимала, что пациенты, которые приходили к Маме, пользовались в жизни такой свободой, какой у меня никогда не было. Они ходили по магазинам, на танцы, в кино, в то время как я была вынуждена бороться с голосами, издевавшимися надо мной, или неподвижно сидеть на неудобном стуле. Я все меньше и меньше узнавала Маму. Вместо нее я видела королеву, богиню, источник жизни, радости и в то же время — источник лишения, потому что она могла отнять то, что дала. Я адресовала ей «обвинительные речи» или, скорее, петиции, в которых я объясняла ей ее несправедливость по отношению к Маленькой королеве Тибета, или к маленькому «Твердому человечку», как я себя называла. После каждой жалобы я надеялась, что Мама поймет меня и даст мне молока. Но, увы, мой язык был ей непонятен. Собственно, я писала свои тексты именно «на языке», на моем языке, то есть так, как я разговаривала с собой — как словами, которые приходили сами, так и теми, которые я придумывала, потому что у меня не было права писать настоящими словами, ибо в таком случае у Королевы появилось бы право наказать меня, так как петиции мои были враждебными и содержали жалобы. Когда же я писала «на языке», я делала это для «яблочной» Мамы, той, которая любила меня и которую любила я. Но яблочная Мама не понимала — грозная, опасная Королева заняла все пространство. В то время я дважды лежала в психиатрической клинике, где не разговаривала ни с кем. К Маме я возвращалась еще более жесткой, молчаливой, более враждебной и виноватой. Королева была недовольна мной, но чего только я не вытворяла, лишь бы уведомить Маму о своих проблемах. Так, в один из дней я подвесила на ключе от шкафа веревку со всеми моими туфлями, а на ключе я разместила ножницы, раскрытые острием вверх. Этим я хотела сказать Маме, что обижена, ибо получила приказ уйти и не получила от нее защиты. Фактически туфли означали уход, их беспорядок — злость, веревка — напряжение ирреальности, в котором я находилась, а ножницы означали враждебность и в то же время способ, с помощью которого Мама могла бы утихомирить злость и понизить напряжение. Но Королева сказала, что моя конструкция опасна, и разобрала ее.

В конце концов, однажды за столом, будучи еще более несчастной, еще более обиженной из-за пациентов, чем обычно, я отказалась есть. И Мама вместо того чтобы настоять и сказать, что она дает мне право есть, вдруг заявила: «Если не хочешь, можешь встать и уйти», что означало для меня «я не хочу, чтобы ты ела». Я встала и побежала в свою комнату, где зарыдала в бесконечном отчаянии. Мама пришла успокоить меня, но я почти не узнавала ее. Вечером во мне появилась пугающая враждебность к себе самой. Я себя ненавидела, я себя презирала, я заслуживала смерти. Я орала от ненависти и вины и била себя в ярости. Я была будто в каком-то водовороте. Голоса кричали мне: «Презренная, у тебя нет права жить. Преступница, ты совершила преступление Каина». Пришел врач и сделал мне два укола, которые меня успокоили. Но на следующий день все возобновилось. Я страдала невероятно. Все разрушительные силы проснулись и яростно накинулись на меня, желая меня уничтожить. Ничто не могло их утихомирить, ибо Мама не просто не давала мне больше есть, давая при этом есть другим, она запретила мне есть, а значит, не любила меня больше, бросила меня. Меня отвезли в психиатрическую клинику, где назначили постоянные ванны. Санитарка все время удерживала мои руки за спиной, чтобы помешать мне наносить себе удары. Смертельная ненависть к себе продолжала проявлять себя. Я хотела, я должна была умереть. Перед глазами я видела огромную корову — это была Мама, она приближалась ко мне со своими рогами, и мне было ужасно страшно. А голоса орали со всех сторон, пронзали меня, издевались, орала и я — от вины, от враждебности, от чрезмерного отчаяния. Я кричала: «Вот, презренные, что вы сделали, мерзкие воры, пожиратели груди, вот, вот!» Я обращалась к пациентам — к ним, к источнику моих несчастий.

В конце концов под воздействием ванн, успокоительного и усталости я впала в состояние ступора. Я лежала на кровати, на спине, без движения, в состоянии полной индифферентности. Врачи и медсестры думали, что я никого не узнавала, но это было не так. Мое безразличие и внутренняя пустота были столь велики, что не давали мне никакой возможности хоть как-то проявлять свои ощущения. Когда я вновь увидела Маму, я узнала ее и даже увидела, что она плачет, потому что медсестра силой открыла мне глаза. Я почувствовала, что рвусь к Маме и хочу ей что-то сказать, но единственными моими словами были: «Я, я… домой, домой… Мама, Мама…»

Мама поняла мое желание быть с ней и взяла меня опять к себе. В тот момент, когда я добралась до своей комнаты, я испытала чувство избавления. И я, та, которую кормили искусственно, смогла попросить: «Хлеба, хлеба, хлеба» и согласилась немного поесть.

Так продолжалось многие месяцы, а может быть, целый год: я пребывала в застывшем состоянии безразличия — то у Мамы, то, чаще, в клинике. Я лежала, свернувшись калачиком, головой к стене, волосы застилали мое лицо, потому что мне не хотелось никого видеть. Время от времени у меня случался приступ вины и страшного отчаяния. Я видела, как исчезают целые города, как проваливаются горы, и все это происходило из-за моего отвратительного преступления, преступления Каина. В один из дней, когда я выла от отчаяния, Мама принесла мне взбитые сливки и, положив мне ложку в рот, сказала: «Съешь этот белый снег — он очистит Рене. Когда Мама дает Рене снег, преступление исчезает, и Рене становится абсолютно чистой и невинной». Когда я съела этот снег, мои тяжелейшие чувства вины и собственной мерзости тут же смягчились. Ко мне вернулась храбрость, и я осмелилась двигаться. Но эта моя «отвага» вскоре сильно затруднила мне жизнь. Одна из моих сестер пришла навестить меня, и когда Мама была рядом, я нанесла сестре легкий удар ладонью, потом замахнулась еще раз, но не ударила. Мама испугалась и сказала моей сестре: «Уходите немедленно, прежде чем Рене дотронется до вас». Эти слова Мамы означали для меня, что она защищает мою сестру и что ей не нравится мой поступок. Тут же я почувствовала, как огромная вина наводняет меня и угрожающие голоса обвиняют меня в преступлении Каина. Я не могла выдержать столько вины. Мама тут же принесла мне сливки. Однако я решительно отказалась, так как чувствовала себя абсолютно недостойной, слишком большой преступницей, чтобы посметь их принять. Мама попыталась дать мне сливки еще раз, и я почувствовала, как перед настойчивостью Мамы в моей душе появляется надежда на прощение. Но, увы, после моего повторного отказа Мама больше не стала предлагать мне «снег» прощения. Если бы только она могла слышать робко поднимавшиеся из уголков моей души мольбы, чтобы она заставила меня принять «снег» прощения, если бы в тот момент Мама положила мне в рот немного сливок насильно, это избавило бы меня от приступа, который последовал позже. К сожалению, Мама не подозревала о моем сильном, хоть и молчаливом желании быть прощенной через «снег». Она видела только то, что было на поверхности: упрямый отказ есть сливки и необузданное возбуждение.

Когда я поняла, что Мама бросила меня одну, наедине с самой собой, с моим преступлением Каина, мое отчаяние стало безмерным. Непереносимая, безжалостная вина заставляла меня выть от боли. Я была не состоянии чувствовать себя еще большей преступницей. Невыразимая, бесконечная вина сдавливала меня своим геркулесовым весом и высвобождала против меня все новые разрушительные силы. Я уже не знала, ни где нахожусь, ни что делаю. Единственная вещь, которая меня занимала, была уничтожить себя, убить это низкое, бессовестное существо, которое я ненавидела до смерти. Голоса против меня вновь разбушевались. Ураган страха сотрясал меня всю целиком.

Меня отвезли в психиатрическую клинику, где через короткое время я впала в состояние полной апатии и ступора. Все мне казалось, как в унылом сне, все мне было безразлично. Я ни на что не реагировала. Врачи и медсестры думали, что я не понимала их приказов и просьб. Но я отлично понимала все, что говорилось и происходило вокруг меня. Между тем все это стало мне абсолютно неинтересным, все вещи казались настолько лишенными чувств и эмоций, что я думала, что ничего из происходящего в действительности не имело ко мне никакого отношения. Я ни на что не могла реагировать, потому что мой жизненный двигатель остановился. Я воспринимала только какие-то образы, которые то приближались, то удалялись, но с которыми у меня не было никаких дел, — я была далеко от них, да, впрочем, и сама я была таким же безжизненным образом.

Когда я вновь увидела Маму, что-то во мне проснулось, и я сделала невероятное усилие для того, чтобы установить с "ней эмоциональный контакт. Но, вопреки моей воле, я смогла лишь пробормотать: «Я… я… мне… я… мне… я…»и это было все.

Так проходили месяцы, долгие месяцы, а я все пребывала в этом состоянии безразличия и немоты, которое лишь иногда прерывалось ужасными приступами вины и враждебности. Голоса атаковали меня, угрожали мне, требовали моей смерти. Однажды Мама дала мне красивого плюшевого тигра — взяв его, я поняла, что он мой защитник и что только он и Мама могут защитить меня от нападений. Я почувствовала сильное облегчение, потому что в те минуты, когда мне хотелось отомстить всем злодеям, он занимал мое место. Он кусал всех, кто хотел мне навредить, меня же — любил. Я была очень горда тем различием, которое он делал между мной и всеми остальными. Я была его избранницей, и он набросился бы на любого, кто пожелал бы мне зла. Он был Мамой, которая защищала меня и предпочитала меня пациентам.

У меня было еще много приступов жуткой виновности. Я переживала бесконечную моральную боль и в такие моменты часами плакала и кричала: «Раите, Раите, Раите. Was habe ich gemacht?» затем я начинала говорить на своем языке, то есть использовать непонятные слова, некоторые из которых — одни и те же — иногда возвращались, такие как «ихтью», «гао», «итиваре», «жибасту», «оведе» и так далее. Я вовсе не старалась их создавать, они приходили сами и абсолютно ничего не означали. Однако их тон, ритм и произношение имели смысл. На самом деле через эти слова я жаловалась, выражала всю глубину своей боли и бесконечное отчаяние, наполнявшее мое сердце. Я не использовала обычных, реальных слов, потому что моя боль, мое отчаяние не были направлены на реальный объект. Система, край Тибета, даже голоса стали мне абсолютно безразличны. Они потеряли всю свою эмоциональную сущность. Голоса выкрикивали абсурдные вещи, которые, впрочем, ничего уже во мне не вызывали — я даже не задумывалась больше о том, что я совершила преступление Каина. Я оказалась за пределами языка, за пределами мышления. Во мне были только пустота и разруха с маленькими островками пугающей душевной боли, которая сопровождалась грохотом обрушения скал невероятной разрушительной силы. В такие моменты я становилась фурией по отношению к себе самой, пытаясь любыми средствами уничтожить себя. Но эта ярость уже не была больше связана с какими-то конкретными представлениями или приказами. Это были чистая ярость, чистая боль, чистая вина, из-за чего они были еще более сильными и непереносимыми, чем тогда, когда сопровождалась хоть какими-то мыслями. Истощенная приступами, которые продолжались целыми днями, я вновь впала в мрачное безразличие. Но даже в этом безразличии я ощущала импульсы уничтожить себя, импульсы, лишенные какой-либо эмоциональной составляющей.

 

Глава четырнадцатая.

Мама начинает заниматься младенцем Иезекиилем

Я присутствовала, когда Мама стала брать на руки куклу, изображающую младенца, которому было несколько месяцев и которому я дала имя Иезекииль. Она его целовала, укутывала, с большой нежностью укладывала в люльку. Первые дни я удовлетворялась тем, что смотрела на это во все глаза. Затем я испытала сильное удивление от того, что, несмотря на ласки и нежности Мамы, с младенцем ничего не происходило. Я все время ждала того момента, когда Мама откажется от Иезекииля, потому что Я не заслуживала того, чтобы жить. В моей голове была полная путаница между мной и Иезекиилем. Когда Мама держала его на руках, я дрожала и боялась, что она слишком рано уложит его в люльку. И когда она это делала, у меня возникало абсолютное ощущение, что именно я была тем, кого она бросала. В один из дней я осмелела и подвинула голову Иезекииля, который был на руках у Мамы, к ее груди. Тем самым я хотела проверить, было ли у меня право на жизнь. И вот Мама прижала Иезекииля к себе и позволила ему долгое время сосать ее грудь. Она проделывала это по нескольку раз в день, и так как это происходило всегда в одни и те же часы, я с тревогой ждала этого и боялась, что Мама забудет. Но Мама не забывала. И тогда я осмелилась начать жить. Импульсы к самоповреждению значительно сократились. Вместо того чтобы проводить целые дни лежа в постели, с головой под одеялом, я оглядывалась вокруг, интересуясь всем, что касалось Иезекииля. Потом я осмелела настолько, что согласилась есть — я, которая всегда отказывалась от еды. Немного позже, когда я увидела, что Мама купает и ухаживает за Иезекиилем, я в свою очередь согласилась, чтобы и меня помыли и поухаживали за мной. Мне это даже доставило удовольствие. Все происходило так, как будто с любовью занимаясь Иезекиилем, Мама и мне давала много возможностей и даже право на жизнь. Постепенно я начала выходить из своего безразличия и все больше и больше интересовалась тем, что говорила Мама и что она делала для Иезекииля. Однако мой интерес был очень ограничен, меня занимали только еда и чистота. Я осмеливалась понемногу радоваться, постепенно становилась все более свободной. Тем не менее меня по-прежнему атаковали ужасные приступы вины.

 

Глава пятнадцатая.

Я возвращаюсь в тело Мамы и возрождаюсь в Иезекииле

Приступы виновности значительно усилились из-за тяжелого пиелонефрита, которым я заболела и который вызвал у меня сильнейшие почечные боли. Эти боли не только не ослабили моего чувства вины, они лишь усилили его, так как были для меня знаком того, что я действительно ужасно виновата, коль скоро меня заставили так сильно страдать. Как раз тогда, когда я так нуждалась в Маме, она тоже тяжело заболела, и на протяжении многих недель за мной ухаживала только санитарка. Разумеется, я не понимала того, что Мама не могла заниматься мной из-за болезни. В моем представлении она была всемогущей, и если она не приходит ухаживать за Иезекиилем, то значит, она меня бросила, и я не должна больше жить. Саморазрушительные импульсы и голоса сразу проснулись, а, главное, возродилась непереносимая вина. Я невероятно страдала в своем собственном теле и со своей душой — единственным моим желанием было вернуться в тело Мамы! Для меня это была раем, но раем запрещенным и полным моей вины, потому что Мама не брала меня больше.

В конце концов мое физическое состояние улучшилось, но импульсы и голоса по-прежнему присутствовали. И вот в один из дней, когда я сильно страдала и голоса меня преследовали, Мама наконец выздоровела. Она подошла ко мне и сказала, что сделает так, что голоса уйдут, и я смогу спать, как Иезекииль и Моисей. Она сделала мне успокоительный укол, и вскоре я почувствовала, что постепенно перехожу в какой-то прекрасный мир. Все в моей комнате стало зеленым. Я полагала, что нахожусь в водоеме, и это было для меня равносильно пребыванию в теле Мамы. Мне больше ничего не было нужно, я находилась в прекрасном пассивном состоянии, потому что больше не страдала, — и это Мама доставила мне такое счастье. Следовательно, думала я, она хочет взять меня в свое тело, Мама принимает меня. Огромное облегчение наполнило меня. Я находилась в раю, в материнской утробе.

С этого момента у меня появилось глубокое доверие к Маме, я полюбила ее так, как никогда до тех пор не любила. То, что она приняла меня, исполнила мое самое главное желание, напоило меня счастьем и явилось лучшим доказательством того, что она любит меня и что я любима.

Отныне, когда я сильно страдала, и голоса мучили меня, Мама помещала меня в «зеленую среду», в счастье, в убежище от любых превратностей, делая мне инъекцию и создавая в моей комнате зеленый полумрак. А когда я не страдала, самым большим моим счастьем было спокойно сидеть в зеленой комнате, моя рука — в Маминой руке, а Иезекииль — у ее сердца. Мой контакт с Мамой становился все более и более тесным. Ее нежного голоса было теперь достаточно для того, чтобы успокоить импульсы и голоса. И все больше и больше я предпочитала находиться рядом с ней, а не в ней. Я уже ничего не боялась, потому что она делала так, что я могла зайти в зеленое пространство, когда хотела. Мама возобновила уход за Иезекиилем. А я становилась все более отважной в своей уверенности в Маминой любви. Разве она не дала мне высшее доказательство этой любви? Я согласилась принимать пищу, которую она мне давала, также, как принимал от нее пищу Иезекииль, и более того, мне даже захотелось есть самостоятельно. И это было громадным шагом на пути к независимости, но как только я произнесла эту свою просьбу, как страх быть покинутой тут же начал вновь поглощать меня. Мама не разрешила мне есть самостоятельно. Тем самым она дала мне явное доказательство того, что не собирается меня бросать и что ей нравится кормить меня. Моя уверенность в ее любви выросла еще больше, и вскоре я осмелилась на самом деле есть самостоятельно, правда, тогда, когда Мама находилась около меня. Позже Мама оставила для меня письмо, в котором было точно расписано, когда и что мне надлежало есть, — еду, которую, кстати, она готовила сама. Таким образом, даже когда Мама отсутствовала, она была рядом. Впрочем, я говорила сама с собой от ее лица, и это мне очень помогало. Как только я обрела независимость в том, что касается приема пищи, я сделала огромный шаг в сторону реальности. С того момента, как Мама приняла меня в водоеме (в своей утробе), мое восприятие реальности изменялось на глазах. Она вновь, как и после «яблок», становилась живой, подвижной, теплой. И лишь мои интересы оставались крайне ограниченными. Я была способна интересоваться только теми предметами, которые видела у Мамы или которые прошли через ее руки. И все же передо мной была прекрасная реальность. А Мама была для меня, словно волшебная корова. Однако, если я видела в деревне или на картинке настоящую корову, я никоим образом не сравнивала ее с Мамой! Корова была просто животным, не более того. В то время как моя и только моя корова — это было совсем другое дело. Она было священным существом, при виде которого мне хотелось совершать жесты поклонения, что я, впрочем, и делала перед одной из стен моей комнаты, на которой вырисовывался силуэт моей коровы.

Во всех своих занятиях я зависела от Мамы. Когда я увидела, как хорошо она одевает Иезекииля, я посмела заинтересоваться собственным телом, особенно, когда Мама восхищалась им. Ничто не делало меня более гордой и более счастливой, чем Мамины слова: «Какое у тебя красивое тело, маленькая Рене, какое чистое». Я стала обращать внимание на свое тело и любить его.

Важной и очень способствующей тому, чтобы я познакомилась с собой и освободилась от чувства вины, была манера, с которой Мама разговаривала со мной. Я никогда не смогла бы принять ее слов, если бы она обращалась ко мне напрямую: «У тебя красивое тело, какая ты чистая!» Это вызвало бы во мне чувство страшной вины, и я очень сильно злилась бы на Маму, если бы она добавила мне этой вины, так как, говоря мне: «Ты, твое тело», она возлагала на меня всю ответственность. А поскольку она говорила со мной в третьем лице, или, скорее, персонифицируя мое тело: «Как прекрасно это тело, помоем его хорошенько, надушим его», она отделяла меня от него. Тело становилось независимым от меня объектом и было похоже на Иезекииля. Мама мыла его и находила красивым. Я же постепенно смогла делать то же, что и Мама, — мыть свое тело, я смогла делать это потому, что копировала Маму. В конце концов, после того как какое-то время мы занимались моим телом вместе с Мамой, я смогла все делать и без нее, но разговаривая с телом точно так же, как разговаривала с ним Мама. Я смогла принять на себя ответственность за него и полюбить его по-настоящему. В такие моменты я осмеливалась говорить: «Мое тело, я его мою, я красивая». Я научилась любить себя через Маму, и таким образом цельность моего Я была достигнута.

Если я пробовала делать что-то не через Маму, то тут же теряла к этому интерес, а импульс самоуничтожения появлялся во мне вновь. Одновременно мое видение реальности в таких случаях резко трансформировалось. Из теплого, живого, реального все, что меня окружало, превращалось в нечто огромное, предметы становились четко вырезанными, отделенными один от другого. Искусственный край, без границ, бесконечное запустение простирались передо мной. Ледяная стена отделяла меня от всех людей. Это состояние, которое, по мере того как я продвигалась к реальности, появлялось все реже и реже, явным образом зависело от моих эмоциональных отношений с Мамой. Вначале мне удавалось установить контакт с Мамой только тогда, когда она придерживалась той стадии, к которой приблизилась я. Любой разговор другого уровня или социальное поведение с ее стороны вырывали меня из реальности. Я не могла мириться с тем, что Мама принадлежит внешнему миру. Постепенно я становилась независимой от Мамы — сначала стала самостоятельно есть, затем следить за чистотой и ухаживать за собой, а теперь я могла и думать самостоятельно и иначе, и мое восприятие реальности при этом не изменялось.

 

Глава шестнадцатая.

Я поселяюсь в самой настоящей реальности

Вскоре я обнаружила, что люблю Маму саму по себе, а не только из-за своего желания иметь ее в качестве собственности. В моей любви интегрировалось все больше и больше социальных граней ее личности. Так, теперь я прекрасно узнавала ее и тогда, когда мы находились на прогулке, и в трамвае, и даже в кино. Раньше, в таких случаях, я считала ее «замаскированной» — она становилась неузнаваемой, как только проявляла при мне хоть малейшее социальное поведение, даже если при этом оставалась ко мне очень нежной. Если она не использовала мой язык, то наш контакт прерывался.

Моя реальность постепенно выстраивалась, и с каждым днем я становилась все более миролюбивой, более свободной. Особенно счастливой я чувствовала себя на природе — в лесу, на берегу озера, вдалеке от человеческих глаз. Потом меня стали радовать и городские удовольствия — красивые магазины, чайные салоны, суета.

Мне пришлось преодолевать себя в отношении к Маминым пациентам. Пока Мама не поддерживала меня и не создавала для меня «золотых шаров», я ужасно страдала от ревности. Если Мама задерживала пациента чуть больше чем на час, я переполнялась ревностью, враждебностью и страхом, несмотря на то, что была уверена в Маминой любви ко мне. В такие моменты какая-то буря одолевала меня, и я переставала что-либо понимать. Я продолжала окаменело сидеть на теплой батарее, глядя в окно, и предметы становились ирреальными, галлюцинаторными, измененными — такими, как раньше. Когда же в конце концов Маме удалось, как я это назвала, вскрыть гнойник моей ревности к другим ее пациентам, тут же прекрасная и живая реальность вернулась ко мне и я вновь почувствовала контакт с Мамой. С того момента, как я вылечилась от болезни, связанной с пациентами, реальность укрепилась, стала тверже. Глубокий и длительный контакт связал меня с Мамой.

Однако мне предстояло преодолеть еще одну, последнюю сложность — не терять связь с реальностью, когда Мама заболевала. Вначале я полагала, что она делала это нарочно, для того, чтобы таким образом наказать меня. Позже, каждый раз, когда Мама заболевала, меня постигала лишь сильная тревога и ощущение ирреальности, и я ее не узнавала. В конце концов, благодаря тому, что Мама продемонстрировала мне, что я обладаю силой, чтобы, например, вернуть ей голос (когда она заболела ларингитом), у меня больше не было ощущения беспомощности, я вдруг стала властной над болезнью! Тогда это сильно воодушевило меня на поиск любых возможных средств, чтобы вернуть Маме пропавший голос. Вскоре я обнаружила, что реальность является богатым источником средств для лечения больных: компрессы, полоскания, таблетки. Это открытие привело к тому, что я начала еще больше любить и ценить реальность, стала еще более «взрослой» и более независимой от Мамы.

Я могу сказать, что, начиная с этой победы, процесс моего овладения прекрасной реальностью пошел вперед гигантскими шагами.

В то же время, как это ни странно, в любой момент я могла потерять реальность, если бы Мама вдруг рассердилась или огорчила меня, что, правда, случалось редко. Однако таких мелких неприятностей все же было достаточно, чтобы я уверилась в том, что прочность реальности полностью зависит от моего контакта с Мамой. Она была источником, первопричиной моего нормального восприятия реальности. Достаточно было, чтобы ее отношение ко мне ухудшилось, чтобы живая реальность превратилась в пустынную, ирреальную декорацию. И точно так же, как только она целовала меня в знак примирения и вновь демонстрировала мне свою любовь, как, словно по мановению волшебной палочки, реальность становилась живой, теплой и прекрасной.

Страдания, причиненные мне другими людьми, вовсе не вызывали феномена ирреальности. Если же Мама хоть немного сердилась на меня, я теряла ощущение реальности, и никто на свете не мог мне его вернуть. Только Мама была в силах сделать это. Именно поэтому я всегда старалась сохранять с ней контакт, ставя ее в известность обо всем, что угрожало разорвать его. И все же мне удалось стабилизироваться настолько, что по истечении двух лет я смогла противостоять Маме, и даже — немыслимое дело — защищаться, когда она выказывала свое недовольство мной, и при этом не терять контакт с реальностью. Я стала независимой в восприятии реальности.

Мне оставалось научиться правильно очерчивать границы своей личности. Так, раньше, когда мне нужно было заполучить себе какой-то объект, находящийся вдалеке, я делала этому объекту знак рукой и раздражалась от того, что объект не шел ко мне. Обучение было длительным, но в результате я хорошо поняла, что двигаться к объекту нужно мне самой.

То же происходило и с функционированием моего тела. Если я, к примеру, мочилась, а в это время на улице шел проливной дождь, то я не понимала, не моя ли это моча омывает землю, и меня охватывал испуг. Сходная история была и в отношении Мамы. Иногда я не могла понять, кто из нас — она или я — была той, которая нуждалась в той или иной вещи. Так, когда я просила еще одну чашку чая, Мама мне отвечала шутя: «А почему ты просишь еще чая? Не видишь, что я только что допила свою чашку? Чай тебе больше не нужен». Тогда я, путая себя с ней, отвечала: «Ах, да, верно, мне больше не надо». Однако глубоко внутри у меня было желание выпить вторую чашку чая, и я говорила: «Но, мне хочется еще чая», и внезапно, словно в озарении, я понимала, что если Мама напилась чая, это никак не могло удовлетворить мою собственную жажду! И мне становилось стыдно, быть «пойманной» Мамой, когда я видела, как она смеется над моей неловкостью.

Подобного рода путаница возникала очень часто. В такие моменты я не могла понять, о ком идет речь: о Маме или обо мне, обо мне или о Маме. Другая вещь, которая часто происходила со мной, состояла в том, что я отделяла себя от той части тела, которая в этот момент болела. К примеру, если у меня болел зуб, я могла пойти к Маме и сказать: «Мама, у меня тут зуб, который не слушается, скажи ему свое слово». И Мама откликалась: «Зуб, не хочешь ли ты оставить в покое мою маленькую Рене, Мама тебе приказывает это сделать. Ты сейчас примешь лекарство и дашь моей Рене поспать. Ты, понял, зуб». И я вместо зуба отвечала: «Да, Мама». Эта персонификация больных частей моего тела приносила мне только благо, потому что, когда что-то причиняло мне боль, я испытывала отвратительное чувство посягательства или даже нападения на мою личность. Я переживала боль как вторжение, как что-то чужеродное, и в то же время жалела эту больную часть своего тела. Тогда я отделялась от нее и присоединялась к Маме — с одной стороны, чтобы отдалить боль, которая мешала мне спать, с другой стороны, чтобы иметь возможность ухаживать за больной частью тела и сочувствовать ей.

Несмотря на это, мне постепенно удалось понять, что причина боли не лежит в области магии, а что боль — это естественный феномен, относящийся к реальности. И тогда единение моего тела с моей личностью установилось окончательно.

Дольше всего у меня сохранялась привычка говорить: «Боюсь волка» или «Полиция», и от этого было тяжелее всего избавиться. Каждый раз, когда я чего-то боялась или ощущала тревогу, я произносила эти слова. В действительности, когда я говорила: «Боюсь волка» или «Полиция», я не представляла себе ни волка, ни полицию, потому что не боялась ни того, ни другого. Но я вовсе не успокаивалась, когда люди, желая меня утешить, говорили, что нет никакого волка и что они защитят меня от полиции. Эти два выражения были лишь безотчетными образами, которые я использовала для того, чтобы выразить свой страх. «Волк» означало что-то большое, черное, пугающее и издающее звук «У-у-у». Но при этом я не видела и не думала о волке. И опять же только Мама могла понять смутную тревогу, которая пряталась в этих образах, лишенных смысла и символики. Она успокаивала меня, говоря: «Почему же ты боишься? С тобой ничего не может произойти, ведь Мама здесь, она на страже. Может быть, ты подумала о чем-то, что пугает тебя?». Чаще всего она была права: однажды я подумала о том, что Мама может умереть, потом я забыла об этом, но тревога осталась. Мамин вопрос обычно уточнял мысль, которая была источником тревоги, и благодаря этому тревога исчезала.

Однако все эти мелкие явления были такими пустяками в сравнении с тем, что мне до этого пришлось выстрадать. Впрочем, и они исчезли в свое время.

Реальность становилась в моих глазах, если можно так выразиться, все более реальной, более богатой. И я становилась все более независимой. все более социализированной. Сейчас я принимаю всю личность госпожи Сешей целиком. Я люблю ее ради нее самой и бесконечно ей благодарна за то бесценное сокровище, которое она мне даровала в виде Реальности и контакта с Жизнью.

Только те, кто лишались Реальности и на протяжении многих лет жили в бесчеловечном и безжалостном Царстве Света, могут по праву оценить радость жизни и неизмеримую ценность бытия в качестве частицы человечества».