Там, где улица, вкось свернув проулком к Волге, упёрлась в огороды, в чёрные баньки да амбарушки, стоял ладный с зелёной усадьбой дом отставного майора Челышева. Славен был Челышев тем, что при чине своём не брезговал народной потехой — честным кулачным боем, что вела из года в год Нагорная сторона против Тверицы-слободы. Не было ему в том бою равного. Козьмодемьянской церкви поп Никита так и звал его — Ослябей! Однако за потеху осуждал, хоть сам был всегдашним смотрителем. Да вот… то ли весна до срока лед подточила, или с крещенских прорубей трещины дались и снежной заметью укрылись, только в бою качнулось всё под ногами отважных бойцов, хлынула бог весть откуда чёрная вода, аж туман с неё к берегу пополз. Кто куда спасаться. У смотрителей на берегу страх и ужас. Да что вспоминать! Восемь душ совсем не вернулись на берег, а боле чем за сорок мокрых да издрогших кое-как убрались от смерти. Выполз и майор. Побежали к целовальнику за водкой — отогреть утопшего. Не помогло. Через три дня не стало на белом свете славного кулачника, и четыре года после этого Тверица-слобода брала верх над посадскими богатырями. Осталась вдова Настасья одна со своим женским горем. На третье лето, а шел тогда тысяча семьсот тридцать пятый год, отписала сестре своей, костромской купчихе, Матрёне Волковой, тож постом похоронившей мужа, наказ: ехать к ней в Ярославль, коротать вместе горький бабий век.

Отцвели уже, осыпаясь белым цветом, яблонька и черемуха. Вечера стали поздними — чуть ли не за полночь всё заря да заря неугасимая.

В сумерках в проулок втянулись возки с Костромы. Из них вынули ребят — один другого меньше, на руках у матери последний, Гришанька, двух месяцев всей жизни-то!

«Матрёша! — всхлипнула майорша, снимая племяша с усталых рук сестры: — Доехали, слава тебе господи!»

Захныкал, загулькал Гришанька…

— Ну, ну… ты спи, неугомон… спи, баю, баю, бай…

За полночь просидели сёстры, то плача, то улыбаясь друг другу. Заря вечерняя сошла в утреннюю. Тишина. Малые и самые малые разметались на душных перинах в горнице, а старший, Фёдор, прислонясь к материнским коленям, спал сладким сном свою первую ярославскую ночь на крыльце, что осыпано было белым цветом облетевших яблонь.

* * *

Забор. У забора рябина. Ежели залезть на рябину, можно увидеть через забор мужиков, что везут пеньку и дёготь, колодников, в «чепях и на связке» бредущих за подаянием, инвалидных служивых, что волокут в берестяных ведрах, укрытых лопухами, стерлядь для воеводы. Мало ли чего можно увидеть! Ну и смотришь, пока тетенька Настя не почнёт скликать: «Волчата, волчата, цып, цып, цып! Кому блин, кому два, кому все полтора!» Стало быть, Фёдор с рябины долой. А как же? Блины гречневые, липовцем мазаны! Блин за пазуху и опять на рябину.

Хорошо вечерами девушки песни пели! У Настиных ворот лужаечка малая. Станут девушки на лужайке в круг, за руки возьмутся, поют в переспрос, весело да озорно, а то вдруг словно загорюют, парами-лебедушками уплывут в синие сумерки, голоса станут далёкими, словно невесть где за Волгой… А потом стихнет всё: и земля и небо. Спящего сладко на руках у Насти Фёдора унесут в дом.

* * *

Осень в тот год ранняя. Грязь непролазная. Свиньи и те в ней тонут. Опять же дожди. Им что не идти. Рябина осыпалась. Никому не нужна. Воевода через писчика наказал: «По тяглу государеву — со вдовы один убыток! Поезжай, вдова, назад в Кострому!» Сволокли копиистам мёду бочонок да семь рублей денег, чтобы всё же пригрели костромичей. Без злобы несли — понимали: не нами заведено, не нам устав рушить. Подобрел воевода: «Мне што — живи».

У Николы Надеина, как отошла обедня, встретил костромскую вдову ярославский заводчик Фёдор Полушкин. С паперти вместе сходили. Матрёна робкая, конфузливая, шла потупясь, сама не своя. Фёдор Васильевич, с того ль, что церковным старостою был, шел как по своей усадьбе, по своему двору… Лет ему за шестьдесят, бородка жидкая, поступь медленная, в глазах смешинка.

— Куда, бабонька? Ребята чьи, а?

— Мои, — заалев, глянула на него Матрёна.

Ух, и глазища у этой Матрёны!.. Заводчик отвернулся. В смущении кашлянул, помолчал.

— Где живёшь?

— У Челышевой… у сестры…

— У Настасьи, значит. Так… ну, ну…

Матрена чуть ли не бегом за церковную ограду. Полушкин тоскливо оглядывается округ. Над колоколенкой ветром прибиваемые к земле кружатся галки. По небу облака, низкие, серые…

* * *

— Дело такой натуры, что… — Полушкин не торопясь кушает щи с завитками да кашу с рублеными яйцами и мозгами. Объедение! Мастерица Настасья потчевать дорогих гостей. — Живу, как бобыль… Годы… Шерсть слиняла — с лета на зиму пора. Что ж, и медведь, всему лесу осударь, и тот линяет. Содеянное руками вот этими куда ж теперь, кому? Дворяне, они бесполезностью живут, а заводские да купечество — государство крепят. Наше дело кому-то наследовать надобно… вот в разор себе за тебя и сватаюсь.

Матрена сидит ни жива ни мертва. Фёдор из ивовых прутьев плетёт клетку щеглу, что принёс ему для забавы этот не сердитый, но и не больно охочий до ребячьей докуки старик.

А дождь за окном не унимается, завтрева надобно к воеводе на поклон идти, опять донимать принялся, и тут додумать надобно…

Фёдор тянет старика за рукав: «Осударь медведь, ты мне снегиря принеси». «Чего?!» — подавился старик.

* * *

Испокон веку на Руси с матрёниного дня зима на ноги встаёт, гусь на лёд выходит… Долги зимние вечера. Светец зажигать и то нельзя — воеводским указом запрещено.

Забирается Фёдор к тётке в постель… Тепло и под тулупом не страшно. В оконце стылый свет месяца. От того света на полу лужа — босиком бы пройти, да тётка забранит. Незлобиво шуршат не то тараканы, не то мыши, у них своё хозяйство.

— Теть Насть! Сказывай, как ерша судили, а?

— Будя, два раза сказывала.

— А…«как он скочил в хворост, только того ерша и видели». Уплыл, стало быть, ёрш?

— Уплыл… ему што… колючий.

— А кто судил-то, тёть Насть? Сказывай!

— А судили-то — дьяк был Сом с большим усом, а доводчик Карась, а список писал Вьюн, а печатал Рак своей задней клешнёй, а у печати сидел Вандыш Переславский. Да на того Ерша указ: где его застанут в своих вотчинах, тут его без суда казнить! Спи!

— Слушай, Настасья! — шёпот Матрёны, как листвы облетевшей шорох. — Думай не думай, идти за него не миновать, ради детей надобно.

— Ну и всё… — Настасья перебирает рукой курчавую голову Фёдора. — И не томись… чего уж там!

Стала костромская вдова женой заводчика Полушкина, а сыновья — пасынками. Перебрались на Пробойную улицу, в полукаменный о двух этажах дом. Словно сызнова жить начали.

Мать наказала детям звать отчима тятей. Молодшие звали, один Фёдор кликал по-своему: «осударь медведь». Старик был не строг и к ребячьим шалостям доверчив. Ничего. Ладили.

* * *

Издавна славен был Ярославль-город многими промыслами и торговлей, а при весёлой царице Елизавете захирел, зачах… Улицы заросли травой, заболотились, весной, осенью не пройти, не проехать… Каменных построек десятка три, а то всё незадачливые, деревянные, не один раз сгоравшие дотла.

Округ города земляной вал, на нём башни. Пришли они в ветхость такую, что иные, бережения ради от обвала, разобраны вовсе. Хороши одни церкви, воздвигнутые крепостными руками безымянных каменных дел мастеров… Далеко по Волге белеют и розовеют они на своём взгорье зелёном.

Весёлый издали Ярославль!

Живут в нём посадские, что подати — «тягло государево» — платят, и по достатку делятся на «лучших», на «середних» и «маломочных», или «молодших», да на совсем «охудалых» бобылей…

Живёт и служивое сословие, что государевым указом посадским благоденствием ведает, себя не утруждая. Немало в городе попов и монахов. Те своим миром живут, в особицу. К ним не лезь, а тебя они сами не забудут…

В канцеляриях — провинциальной и магистратской — скрипят перья разных писчиков и копиистов, чье ябедническое искусство и сутяжные домыслы доводят до слёз и разорения.

На заводах и фабриках с раннего утра и допоздна склоняют спины не раз обласканные хозяйской плетью охудалые посадские да крепостные: «заводские» и «беглые» Беглецов, не ужившихся с барином, указом государевым дозволено не выдавать, а числить без выдачи «заводскими». Ну и числят, пока свой короткий век кое-как не кончат, не отгорят.

Весёлый город Ярославль!

Жители его крепче всего в нечистую силу, ворожбу да в дурной глаз верят. То посадский Старцев незнамо какими кореньями и чарованьем старуху Ульяну Семёнову испортил так, что старуха, а лет ей девяносто, наподобие собаки зачала лаять, то определённый к Спасову монастырю из найма по копейке за неделю солдат заговорным кореньем самого содержателя полотняной фабрики Ивана Затрапезнова умыслил к смертному убийству. А то у торговца Свешникова в полукафтанье «прыгун-траву» нашли и иное, к волшебству сгодное. Ну, их всех, стало быть, опросили: плетьми били «на козле и в проводку». Да что! Тягай не тягай по повытьям, народ к знахарям да ворожеям идёт. Сам воевода, как занеможет, знахарку кличет… Лекарей на весь город один — Гове. Так он одного герцога Бирона и пользует, а подлого звания людьми брезгует… А как надобен! Побоев да увечий посадским от полицейских команд да горнизонной солдатни не счесть. В иные дни купечество не только промыслов производить, но из домов своих выходить опасается…

Без радости не проживёшь. Есть и потеха: летом качели на площади удовольствие доставляют, зимой парни с девками с горы на санках летят или на льду кружало поставят и кружат, прицепясь к оглобле, до того, что паморки в голове зачинаются. А занятней всего, как на святках ряжеными ходят: тулуп вывернут — вот и медведь, шапку и рукавицы овчиной вверх — вот и коза. А то сажей намажут рожи — получаются «удивительные люди», что за словом в карман не лезут, за прибауткой не в долгу. А в иных дворах и скоморошьи игры. Не насмотришься! Вона — царь Максемьян победил распрекрасную волшебницу и женился на ней. Кумирическим богам стал верить и сына Адольфа к тому принуждает. Тут тебе и чёрный арап, и воин Аника, что всех, кроме смерти, одолел, и глухая старуха (не взаправдашняя — посадский Кашин в тёщиной юбке да в головном её же шлыке), чудеса да и только!

Фёдор глаз не сводит… Ходит следом из двора во двор за потешниками… Раз пять в день «царя» разглядывает. Так всю неделю.

А то семинаристы (трое их с Ростова на святки домой наехали) начнут комедь представлять или петь на три голоса:

Приспе день красный, Воссияло вёдро, Небеса прещедро Зрети показали. Всё дождь проливал, И не было света, Когда бог велел Ветрам умолчати, Тишина стала. Кто мог против — стати!

Не утерпел Фёдор — стал им вторить. Голос звонкий на удивление. Взяли его в подголоски. В майковском доме хозяин угостил семинаристов за песню «травничком», а Фёдору дал пряник медовый. В углу, сидя на стуле, таращил глаза на Фёдора белобрысый мальчишка — Василёк, хозяйский сын… Гордыня обуяла Фёдора-скомороха: «Я и за царя могу!»

— Какого царя?!

— А вот, — Фёдор сдернул Василька со стула, уселся сам и завопил истошно:

Послушай, сын мой любезный, Сидел ты три года в пустыне, Морился голодною смертью, Надумался ли там? Веруешь ли нашим кумирическим богам — Золотым истуканам?

А теперь, гляди, Адольфом буду, сыном его, — соскочил со стула, стал на одной ноге:

Не верую я… Ваши кумирические боги Повергаю себе под ноги, В грязь топчу, Веровать не хочу. Далее ещё не упомнил.

Громыхнул смехом хозяин Иван Степанович, заблеяли, задребезжали, вторя ему, семинаристы, молча и счастливо улыбался Василёк.

— Откудова ты такой, — вытирая на глазах слёзы, спросил Иван Степанович, — чей будешь?

— Был Волковым, ноне Полушкина пасынок.

— Батюшки! Сосед, стало быть. Ну, ну, спасибо! Удовольствовал!

Опять поднёс хозяин семинаристам по чарке, а Фёдору орехов грецких в карман насыпал и снова пряником потчевал.

* * *

Долги ребячьи дни. Вечер к окну подойдёт, не упомнишь, когда утро было.

Одиннадцатый год шел Фёдору. Озорной да весёлый, выдумщик, каких свет не видал, неугомонный заводила босоногой ватаги ребят на Пробойной улице (а вся улица-то двести саженей!).

Пастух Антон научил из камышины «жалейки» делать — пристрастился Фёдор к тому. Девки за Которостью поют, а он им со своего берега жалится…

Вечерами над водой тишина, слово шёпотом молвишь — на том берегу слышат, а жалейкин голос того яснее…

На святках по дворам гурьбой ходили: рождество славили, хозяев чествовали, комедь представляли. Кто цыган, кто купец, кто подьячий. От семинаристов с голосу учились. Особливо хорош был Лешка Попов да цирульника выученик сирота безродный Яшка Шумский. Ну, а Фёдор всему делу голова и заправщик.

* * *

Иван Степанович Майков — отец Василька — при царице Анне в опалу попал и был отстранён от всего. «За неимением должностей состоял при разных должностях», — как шучивал он сам над собой. В усадьбе, близ Ярославля, коротал век на охоте, чревоугодии и посильном размышлении о превратности судьбы дворянской. Славен был хлебосольством: гостей поил и кормил с похвальной к тому склонностью. Столицу вспоминал редко, говоря: «В удовлетворение трудов моих — кукиш получил!» Чаще вспоминал отца своего, что комнатным стольником был у государя Петра I и множество сувениров сберёг от своего господина: табакерок, книг, поясных шарфов и зелёного попугая в резной, нарядной клетке, подаренного на амстердамской верфи плотнику Петру Михайлову. Попугай был примечательный, умел ругательски ругаться по-голландски, чем государь, который сам был не прочь от крепкого словца, бывал изрядно утешен. Попугаю уже за пятьдесят годов, а он и в Ярославле продолжал браниться и озоровать.

Полушкинскую рощу делил овражек: по одну сторону — владения Майкова, усадьба, яблоневым садом сбегавшая к Волге, по другую — купоросный завод Полушкина. И на Пробойной улице стали соседями: купил там Майков для зимнего жительства малый дом с амбаром и мыльной в конце двора. В майковском доме привечен был Фёдор за теплоту карих глаз, за умную бойкость, за руки, что были охочи до всякого дела. А с Васильком друзьями стали — водой не разольёшь!

* * *

В грамоте ярославцы, что посадские, что дворяне, несильны были. В наставниках ходили дьячки. Из них особливо славен был дьячок Николы-Надеинского прихода Афанасьич, которого потом сам митрополит ростовский в звонари истребовал.

Но и на старуху бывает проруха! Магистрат, радея о грамоте, обзавёлся каким-то «Савариевым словарём» и истребовал Афанасьича в присутствие для прочтения безденежно того самого словаря.

В магистратском журнале о том записано так:

«С крайним движением духа, что по произношению голоса приметить можно было, дьяк зачёл заглавное титло, после чего оробел и более от него услышать ничего не привелось».

Магистратские унесли словарь и захоронили его в кладовой, а старика с бесчестием отпустили домой…

Вот у этого-то знаменитого по уму своему любителя певчих птиц и колокольного звона и постиг Фёдор Волков свою первую грамоту.

На подступи к учению Афанасьич перво-наперво заготовил линейку и навязал розог, а у Матрёны Яковлевны, матери Фёдора, потребовал для «прилежания» сына гороху.

Меньше чем за одну зиму, Фёдор постиг и читать и писать, цепляя одно слово за другим. От такого случая Афанасьич впал в обиду: линейку козлу на рога навязал, чтобы в огород сквозь изгородь не лазил, розги сгубил на веник — снег зимой с ног сметать, а из гороха варил кисель и ел его с луком до самого Покрова…

Охоч Фёдор стал до всякой премудрости. Особливо жаден всегда был в чтении книг, что во множестве годами стояли в зальном покое дома Ивана Степановича. Иным книгам этим и полста лет было. Многие страницы их читаны и листаны самим Петром Первым, наставлением которого и собирал их комнатный стольник государя Степан Андреевич Майков — дед Василька.

Василёк до чтения был ленив и непригож, но родители с того в огорчение не впали. Иван Степанович полагал, что русскому дворянину более пристало за лисицами на охотах рыскать да гонять борзых на волчьих угонах, нежели время в пустоте проводить: книги читать! А маменька в тщеславии женском хвастала: «Воспитание сыну делаем изрядное, досель, слава тебе господи, ни одного куска хлеба чёрного съесть не позволили, — один белый кушает».

Государству купечество да заводчики в те дни надобны крайне стали… Иного в поощрение даже «именитой» шпагой жаловали… Это купца-то! И чином награждали, чтобы его от других злобных чинов оберечь… Ну и приходили в бесстрашие. Торговали не только промеж себя — в Петербург везли!.. За море товар слали, а от убытков себя уберечь не могли. На таможнях оценщики всё иностранцы: воля их, цена их. Не хочешь — вези назад в Ярославль.

В купеческом деле стала наука нужна, а где её взять? Асессор из академии книгу аглицкую «Совершенный купец» по-русски изложил. И для коммерции, сказывали, прилична, да за неграмотностью купечества в надобности не оказалась.

Не умудрён был грамотой и владелец купоросного завода Полушкин. От старости к заводскому делу «смотрения и исправления» иметь уже не мог, почему и принял пасынков своих в «товарищи» и «компанейщики». Казалось, всё так славно и хорошо: и дело есть, и руки молодые к нему приложены, да вот разумения и понятия, что надобны в таких обстоятельствах, — недостача. Тут уж псалтырные дьячки не помога. Округ поглядишь — та же маята. Иной на деньгах, как кот, зажмурившись, сидит — мышей опасается… Не зная броду, как в воду? А дело не ждёт, неделю упустишь — лови лягушку за ушки…

Герцог Бирон, переселённый от престола российского сперва в Пелым, а потом в Ярославль-город, обиду свою затаил. С магистратом тяжбу безвыходную повёл, на самого воеводу в столицу кляузы строчил… коротал век. Привез с собой из Пелыма того самого лекаря Гове, лакейскую челядь, какого-то «кухеншнейдера» и даже пастора, которого ярославцы в Ивана Ермолаича перекрестили… Пастор был мужчина грузный и жадный до всего, особливо до денег. Не хуже жалованного «именитой» шпагой купца Колчина ссужал деньги в долг, имея с того прибыль… Иван Ермолаич был близким соседом Полушкина, ну и сдружились. Стал пастор Фёдора понуждать расписки всякие в нужную ему тетрадь вписывать. Опять же для своей надобности к немецким словам его приучал. А с того обоим польза выходила… Начал Фёдор вроде майковского попугая такое говорить, что Матрёна Яковлевна пугалась, а Полушкин только смеялся. По-русски сметлив был старик — выгоду свою понимал! Настало время, пришел к пастору: «Давай советуй! Куда пасынка слать в науки?.. В Москву? А в Москве что? Разные науки ме-ди-цинские, что ли, или как их там… греко-славянские, духовные?» Пастору нет того хуже, как попов православных плодить, да и Полушкин, втайне к старой вере приверженный, ими брезговал… И надоумил Иван Ермолаич: отдать Фёдора в заводскую школу, что ещё при Петре Первом зачалось «для лучшего умения в заводских делах». Три дня Полушкин с немцем гулял. Тот ему всё про Лютера, а Полушкин про попа Аввакума. Великого разума была беседа! Опохмелялись богословы квасом и полупивом, что варил пастору «кухеншнейдер».

В Москву Фёдор ехал «с оказией», с немцем, что гостил у пастора в Ярославле.

Залез немец в возок, сеном вокруг себя подоткнул. Заснул. Кони бегут, бубенцы звякают. Фёдор сидит в возке, свесив ноги над колеёй. Вон там, уже далеко, у перевоза на Которости, остался Василёк! Прощай, Василёк, прощай!

Осень. Ветка рябины, с воза ли кто обронил либо так кем брошена, гроздьями красными под копыта легла. В небо глянешь — журавли летят… Торопятся… Осень. Летошними грибами пахнет, антоновкой, что в возке в кошёлке соломой укрыта. В столицах, чай, яблок нету — запас надобен…

Фёдор глядит в синеву неба, и небо мутнеет от слёз, что, хочешь — не хочешь, на глаза идут.

* * *

Проехали подворье Троицкой лавры… Возок затарахтел по Мещанской Ямской слободе, до того колдобинной и ухабной, что света божьего невзвидели. Главная полиция ещё когда предлагала дорогу исправить и на всех въездах в Москву для большей красивости берёзки насадить. Сенат несогласье изъявил: дескать, на въездах и без того грязь великая, а почнут дорогу мостить, её ещё боле станется. Осталось, как было: ухабы и неудобь… А ещё тарахтеть вёрст десять. Загрустил Фёдор… Вот так Москва! То ли ждал.

А Москва принаряжалась! В 1741 году ждали коронации императрицы новой, что соизволила воспринять родительский престол «по прошению всех верноподданных, а особливо и наипаче лейб-гвардии полков»… Тяжёлые колымаги везут дородных и тощих, сонливых и беспокойных дворян, а с ними маменек и дочерей, на всякий вкус. А вдруг просватают! Не всё же сидеть в девках. Заполонили Москву красавицы писаные и неписаные. В шлафорах пукетовых, в епанёчках на черевьевом лисьем меху, в блондах да кружевах, что лучше ума украшением головы почитались.

За возками да каретами — обозы с деревенским припасом на всю зиму, крепостная челядь, приживалки, няньки да подняньки и кто их там ещё разберёт. Еле проехал Фёдор к своему Зарядью.

* * *

Школа была не так уж очень мудреная, а всё же наставники порой в замешательство впадали: хронологии нельзя обучать — вместе с историей будет показана, историю же нельзя постигать за недовольным знанием географии, поди, разберись тут!

Как в дремучий лес попал Фёдор — чащоба, не приведи господи! Вот, скажем, что есть «радикс»? Попробуй уразумей, что «радикс есть число либо четверобочное или равномерные фигуры, либо вещи, один бок содержащее». А там ещё счётному делу начали обучать. Что ж, Фёдор упрямкой русской силён был.

Постиг и арифметику, и геометрию, и, как записали в ведомости, «в истории универсальной преодолел Россию и Польшу, в географии атлас Гюбнеров обучил… и переводить с немецкого на русский язык начал».

Жил вместе с другими ребятами в деревянном пристрое к школе, ютившейся в проулках Зарядья.

Для «смотрения» над ними приставлен был Пантелей солдат, что за Крым с турками воевал, ногой от войны и службы откупился. Он и хозяйство вёл, глухой стряпухой командовал, и дрова колол, и третий год с ощипанных кур перья на перину сбирал. Дана ему была великая власть! Ребята, что наукам обучались, возрастов и сословий разных были. Из захудалых дворян пошехонских и то числились… Ну, им особая статья и привилегия: ежели каша — дворянам с маслом маковым, прочим с конопляным, мяса дворянам фунт, другим помене. За разные предерзости дворян пороли по штанам линейкой, разночинцев же без штанов и розгами. А как же?! Пантелей-солдат устав знал и субординации держался твёрдо и без отступу…

Ходил Фёдор и в гости — к немцу, что в Москву его привёз. Хороший немец. Семейный, тёплый. Днём на фабрике своей хлопочет, вечерами округ стола с домочадцами сидит, библию читает. А то на клавикордах (сроду Фёдором невиданных) играет и псалмы поёт. Удивительный прямо был немец: мужчина большой, пудов до семи, одутловатый, а голос тонкий, как овсяный стебелёк… Стал у него Фёдор подучаться игре клавикордной… Это тебе не жалейка.

Отчиму обо всём письмо в Ярославль отписал, да беды наделал. Неделю старик по городу грамотея искал — письмо прочесть… Канцеляристы меньше гривны за это дело брать не согласились… С оказией Полушкин Фёдору наказал: «Больше писем не слать, в расход завод не вводить!» К старости и дни считаны, и деньги тож.

* * *

С утра Москва утонула в красных звонах больших и малых церквей. На Воробьёвых горах пушкари из пушек палить зачали — весь день облако над высоким берегом от дыма стояло. По Москве-реке лодки да баржи, наподобье дельфинов и тритонов морских, плыли. С них музыка гремела и песни, одна другой лучше. На площадях конная гвардия скачет, пехотные полки в барабаны бьют, маршируют. Перед взводами — низенькие и толстые старички в мундирах, унизанных золотыми нашивками, машут своими шпажёнками, топочут и пылят, как и солдаты. Досель в службе только в списках числились, отсиживаясь в поместьях своих, а по такому случаю в полки затребованы. Ну и… командуют. С непривычки трудно, двое к вечеру, запыхавшись, богу душу отдали.

Для низкого звания людей и малочиновной бестолочи удовольствий немало заготовлено: по всей Москве поставлены качели да карусели, балаганы со скоморохами, гудошниками, гусельщиками да кукольниками. Привезли из Петербурга косматых медведей, обученных келейниками Невской лавры разным «покусам» и танцеванию. По улицам ездили обряженные французскими герольдами полицейские солдаты, пряники-жамки, крендели да орехи горстями раскидывали.

О полдень уже в Успенском соборе царский обряд завершили, короновали уставшую Елизавету. Проследовала она во дворец средь золотых риз митрополичьих, сановных звезд, благоуханий ладана, оглушенная славящим её хором. От многих благосклонных склонений шея уже не ворочалась, взглядом царица совсем одурела… А Москва зашумела пуще прежнего. Пушкари, сидя в отдалении своём, со скуки палить вдвое начали… Дыму и пыли подняли!.. Служба такая уж. Еле убралась царица в покои на отдых. А к вечеру во всех «воксалах» музыка да огни фейерверочные. Из своего Версаля король Людовик мастеров того дела Елизавете презентовал. Денег эти умельцы в воздух пропалили — не счесть!

В передних дворцовых покоях итальянские комедианты готовили к представлению оперу, названную «Титовым милосердием». Не только знатные персоны и придворная знать, но и уездное дворянство, и именитые купцы, и даже люди малого звания, приличные в поступках и одежде, к этому представлению милостливо допускались. Было на то отпущено дворцовой конторой до тысячи билетов. Радением земляка полицмейстера Фёдоров немец два билета отхватил. И попал Фёдор Волков впервые от роду во дворец и на театр…

В восьмом часу началась музыка на двух оркестрах. Столы были украшены кушаньями и конфетами: для царицы и знатных особ в дальнем покое, для прочих же находящихся в том случае персон в прохожих и непарадных залах.

В паникадилах горело до пяти тысяч свечей — жёлтых, белых, с золотом и без золота… А округ всё было убрано цветами из перьев на итальянский вкус, и китайскими бумажными, сочиненными разным манером. Духота была нестерпимая, толкотня при всей пристойности безобразная. Фёдоров наставник, задыхаясь по тучности своей, проходил мимо столов с кушаньями, нимало не замечая их и даже опасаясь. Только однажды, ткнув пальцем в какую-то диковину, сказал: «Индык жареный в грецких орехах, — смотри!» Фёдор посмотрел, не разобравшись, в другую сторону. У стола стояла девчонка годов пятнадцати, до чего вся в завитках да завитушках, что и не разобрать: где начинается девчонка, где кружева да блонды… Рядом, держа её за руку, стоял малый в камзоле дикого цвета и тощий до неправдоподобия.

Парень что-то не то кричал, не то разговаривал — голос громкий, визгливый такой, что, откудова ни слушай, отличишь от прочих… «И то, — подумал Фёдор, — индык в орехах жареный».

«Не туда глядишь, — озаботился немец. — Не туда!» И, повернув свою круглую голову, уставился на девчонку и тощего пария…

«Mein liber герцог! Да здравствует Голштиния! Вашей светлости верный слуга!» — завопил немец и, подбежав к тощему парню, бух ему в ноги. «Gut, gut, — заскрежетал герцог. — Наград! Вот вам наград! — забегал глазами туда-сюда. — Вот!» — сорвал с девчонки брошь малую, приколол к камзолу Фёдорова немца. Полюбовался — да, так. «Zo!» — и повел кружева да блонды далее. А Фёдор и его немец пошли в комедийную залу для смотрения «Титова милосердия»…

Оглушённый, растерянный, Фёдор сидел, стиснутый с обеих сторон. Заиграла музыка, камер-лакеи притушили свечи. Стена, убранная букетами и узорами, вдруг качнувшись, неслышимая, поднялась куда-то вверх. Ахнув, затихли смотрители. И Фёдор понял, что сейчас, вот совсем сейчас, в жизни его случится такое, чего ни забыть, ни заменить, ни поправить будет нельзя…

Перед глазами широкая площадь, колонны дворцов и храмов, ступени, узорные аркады, небо и по небу плывущие будто в раздумье облака…

Невиданная сторона, неведомый город! И люди той стороны невиданные и незнаемые досель: в багрянце плащей, окаймленных золотом и чернью, в белых, прозрачных, как вешний снег, рубашках. Руки поднимают плавно, не обгоняя музыки, идут словно нараспев, речь ведут песенной манерой. И все друг дружку понимают и знаками то выражают, а музыка, неведомо кем производимая, каждому отвечает и содействует. Опускаясь и вновь поднимаясь, стена словно оберегала, отгораживала букетами и узорами от смотрителей стены и площади города, в котором жили такие люди… Потом смотрелся балет «Золотое яблоко, или суд Париса», музыкой и сладостной немотой уст комедианток растревоживший Фёдора ещё более. Дансерки как бы взлетали на воздух, спадали на землю, плыли, снова настигаемые музыкой, кружились, обгоняя друг друга, роняя из слабеющих рук цветы и листья…

Ночью вписал Фёдор в тетрадь особую, что для таких раздумий завел: «Оперой именуется действие, пением отправляемое, в балете же комедианты чувствования свои телодвижениями изображают. И те и другие человеческие пристрастия приводят в крайнее совершенство. Через хитрые машины представляют на небе великолепия и красоту вселенной. Ко всему тому дарование великое надобно, а к балету уменье не только головой, но и ногами думать!»

С того дня в голове у Фёдора — не то туман, не то забвение ко всему. Бродил по Москве весенней сам не свой… К немцу придёт, тот всё к одному: «С Елизаветой немцы попадали, без них Россия пропадёт». Тоска!

За Спасскими воротами стояли палаты купца Куприянова, где в тишине узкой улочки продажа книг производилась. Тут и «Наука счастливым быть», и «Жизнь и дела римского консула Цыцерона», и «Троянская история», и «Истинная политика с катоновскими» стихами». Для всякого любомудра примечательное множество. Здесь Фёдор нашёл и серую книжицу «Титово милосердие. Опера с прологом, представленная во время коронации императрицы Елизаветы — переводом Ивана Меркурьева печатанная в московской типографии». И ещё — «Ода на взятие Хотина», сочинённая каким-то Ломоносовым Михайлом и отпечатанная ещё в 38 году…

Осталось в памяти на всю жизнь: школьные ребята спят, не добудишься, сквозь оконце луна затопила светом всю горницу, а Фёдор, накинув на плечи рыжее одеяльце, шепчет:

Шумит с ручьями бор и дол: Победа, росская победа! Но враг, что от меча ушёл, Боится собственного следа… Тогда увидев бег своих, Луна стыдилась сраму их И в мрак лицо, зардевшись, скрыла. Летает слава в тьме ночной, Звучит во всех землях трубой… Коль росская ужасна сила! Пропадет без немцев Россия? А? На-ко кукиш! И опять Шумит с ручьями бор и дол…

* * *

Танцевальному умению при самом дворе и в знатных домах особливое уважение было. Учителя сей нежной науки поучали маменькиных скромниц: «иметь вид свободный, телу дать положение приятное, плеча отвести назад, руки иметь протянутые подле себя». Дальше в лес — больше дров! Наглядевшись на итальянских дансеров, заохотились вельможи заиметь такое удовольствие и у себя на дому… Да вышло оно для детей знати обременительным, с долгим и тяжким обучением связанным. Дворянское ли это дело — искусствами маяться?.. И к чему? Надобны тебе ковры, гобелены, что глаз радуют, — мастера из подлого звания людей всегда найдутся… Живописцы, резчики, золотых дел мастера… на всё в народе умные руки есть… Мебель надобна — умельцы годами ремесло своё улучшают. Да что мебель, — дворцы такие строят, что в заграницах диву даются… Вот и стали крепостных — Аксиний, Авдотий, Тимофеев да Игнашек — к балетному делу близить без спроса их, без огляда, одной барской волей… И что ты скажешь — из плетьми битых, в нетопленых избах зимой держанных, от матерей отнятых нимфы, дриады, амуры такие произошли, что даже в столицах к представлению допускались…

* * *

На придворном бале крепостные графа Воронцова представили «Балет цветов». Дансерюи цветами именовались: Аксинья — Роза, Авдотья — Ренекул, Аграфёна — Анемон, Лушка и Настасья — Иасинсы. Представляли на театре, что на Яузе, против дворца. Народу, смотрителей не счесть! Удалось попасть на балет и Фёдору.

Разошлись запоздно… Спустился Фёдор к реке, сел на бережку у воды. Голову руками охватил. Думает: народ наш не хуже, а иной раз и лучше иностранцев к искусствам способен! В воде звёзды не то отраженьем своим блещут, не то сами попадали в тихую, тёмную глубь… Рядом будто шёпот чей-то шелестит или плачет кто… Прислушался, понял… Иасинс — Лушка да Анемон — Аграфёна спины друг другу водой смывают. Спины эти нынче утром на конюшне особым колером разукрашены были, к вечеру притёрли их белилами да разным там, чтобы не углядела чего публика.

Девичьих слёз и жалоб наслушался Фёдор, пока не ушли «цветки», не порозовело небо, не зазвонила Москва к ранней обедне…

* * *

Студенты «гошпиталя», что в Лефортове, тоже в иные дни комедии играли… Глядишь — не наглядишься. Тут тебе и юный Фарсон, что полюбил королеву да кознями вельмож загублен был, и забавные персоны, что в дьячковые подрясники ряжены. Они такое сказывали, что смотрительницы рукавами лица закрывали — сквозь румяна стыдом природным краснели. Обо всём виденном записывал Фёдор в «раздумчивую» тетрадь. И о «першпективе», малеванной на холстах, о движении облак и о прочих чудесах подсмотренных… О цветах, плетью сгубленных, тож записал… За время, что жил в Москве, менее всего к заводскому «произвождению» стремление имел, всё боле выказывая склонность к языческой Мельпомене.

В 48 году помер отчим — старик Полушкин. Стал Фёдор из «компанейщиков» заводчиком и наследником купоросного дела. Поехал в Ярославль. Мать постарела, умерла тётя Настя, повзрослели братья. От завода оторопь да испуг… А тут опять же купечество ярославское с просьбой. Новому заводчику всем миром поклон бьют: «Стал грамотеем, езжай в столицу, выручай православных. Проси от всего купечества Сенат на таможне вместо иноземных браковщиков товаров назначить ярославцев — знатного мастера Истомина да купца Швылёва». Как откажешь! И поехал Фёдор с выборными в столицу за неграмотных земляков перед Сенатом хлопотать… Ну, дело, конечно, такое, пока до Сената дойдёшь, что по лесу дремучему вёрсты исходишь, по канцеляриям да присутствиям разным плутая. В столице простых людей маловато. От регистраторов и экзекуторов до чинов все персоны! Истомин да Швылёв и деньгами издержались и здоровьем притомились, ободряя сенатских канцеляристов. Опять же иностранные браковщики, своего упустить не желая, большое рвение насупротив проявили… Усердие ли Фёдора, понятливость ли его помогли, однако Сенат в поощрение русского купечества просьбу уважил. Ох, и гуляли же первые русские браковщики в столице русской! Фёдор им объявление сделал: «Пока не пропьётесь, глаз к вам не покажу». Съехал от них на постоялый двор. Бродил по столице — любовался городом, куда там до него Москве!.. В кунсткамере был, глобус смотрел, библиотеку при академии видел. При нём профессор один многие опыты делал через стекла зажигательные. Ездил на острова смотреть медведей белых, слонов, львиц, бобров и других зверей разных… На Васильевском острову смотрел впервые «тражедию» «Синав и Трувор», сочиненную господином Сумароковым. Её играли кадеты Шляхетского корпуса. О том в «раздумчивую» тетрадь записал: «Никита Афанасьевич Бекетов «Синава» играл. Пришёл я в такое восхищение, что не знал, где был — на земле или на небесах!» И началось… Исходил Фёдор все театры. Побывал в знакомой по Москве итальянской опере и французском театре, на котором пьесы Мольера и Расина превосходны были, и в немецком театре, что ютился в неказистом домишке. До старости не забыть всего этого!

Знатный мастер да купец, в сознанье придя, сыскали Волкова на постоялом дворе, повинились перед ним и пошли нанимать лошадей в обратный путь. В Москве Фёдор отстал от земляков. В берг-коллегии свои хлопоты — заводчиком теперь стал. Еле в неделю с делами управился, а там опять дорога, опять звенят бубенцы под дугой.