С озера тянулась и плыла, обволакивая прибрежное кустовье, пелена тумана. Зазолотились куполки звонницы, коснувшиеся там, у себя, наверху, переливчатой нежности зари.

Не рушат тишины лёгкие перестуки вёсел о деревянные уключины лодок на озере — архиерейская челядь плывёт к острову за накошенным с вечера сеном и ночным уловом рыбицы.

Спит Ростов Великий. Утренняя дремота нежит безмолвные слободки, да улочки-кривули, и топкие речушки, и родниковые овражки.

Спит митрополичий двор…

Спит воеводский приказ, куда ещё до полночь пойманы были и пытаны посадские бобыли, взятые «за-караул» с «сумнительным к пожарному случаю при них оружием»… Уже не надобен светляк-фонарь, что давно чадил и мигал, подсвечивая веревочную паутину звонницы, каменные плиты переходов да матовые от росы бока колоколов…

Смотрит Фёдор со своего поднебесья, и кажется ему, что плывет он над озёрными туманами, над полями и перелесьем навстречу тихому половодью утреннего света.

— …Хорошо у тебя, дед, тут, наверху!

Руки Афанасьича быстро, но не торопко ссучивают верёвки, что протянулись к языкам колоколов — телепням.

— И то правда, — отозвался старик, — облака, да голуби, да я… Никто не тревожит… Звоню. У немцев звона нету. Клеплют да в било бьют… Одна Русь колокольный звон содеяла. А звонят кто? Митрополиты, владыки? Как же! Один Иона понимал колокола… Так что с одного-то. Звонят пономари голодные да посадские бобыли, людишки охудалые… А звоны наши древние. Досифей, царство ему небесное, сказывал: «Иона звонарей по письменным знаменным знакам да по крюкам наставлял»… Ноне знаки те утеряны. Учат как бы лишь… От того вред колоколу, начнёт разноголосить и сам, будто к тому приобыкнет… Вона висит такой, Козлом прозван. Надо каждого, как сыновий голос, знать! Потянет ветерок, стань под ними, слушай: звенят! Конечно, не звон, так, вздох один звона… А в непогодь молчат. Один Голодарь урчит… Это колокол страшной жизни… Отлили его, гляди, по ободу что написано: «В память великого глада и мора на людей зане ядаху люди псину и мертвечину и ино скаредное…» Понимать надо!

— Помер, говоришь. Досифей?

— Хворал тяжко. Ну, наказал ему знахарь в печи потеть… Истопили монастырскую печь… Влез… «Эх, хорошо!» — говорит да и помер… Ещё звонаря не стало… Шёл бы ты, Фёдор, к нам в звонари… Какой с тебя купец получится.

— Это верно… в купечестве я, что твой Козел разноголосый… да другая звонница манит!..

— Вон оно што… Ну, дело молодое! На то и девки, чтоб им косы вкруг голов вязать… Был бы жених, а невесты будут… Спешить не надобно — не малина, не опадёт… Не одна, так другая, не другая, так третья…

— Не о том думка, дед…

— Ну, тебе виднее. Слыхал, опять овдовела родительница твоя, Матрёна Яковлевна. Старшой, значит, стал… Ну, ну… по колокольням лазить зазорно станет… Поглядывай когда с земли-то наверх… Ну, вона… и Баран с часозвони заблеял… До звона близко. Ступай, Фёдор… Спасибо, что наведал…

Обнял Фёдор старика, словно с детством своим простился, с мальчишеством, с голубями. Ступень за ступенью, с каждым шагом ближе к земле…

У белых ворот, подрагивая веригами, спит на голой земле «блаженный». Деревянным гребнем скребут жёсткие волосы богомолки. Безногий нищий из шведских солдат подмигнул Фёдору красным набухшим веком.

…«Поглядывай, Фёдор, когда с земли наверх-то!» — вспомнил Фёдор и засмеялся: «Эх, хорош старик!»

* * *

И путь до Ярославля, кажись недальний — шестьдесят вёрст, и лошади сыты, да поздняя, чуть ли не до Левонтия майского, весна уберегла под кустами сугробы малые, талые воды не иссушила, — порой не пройти, не проехать… Небо синей синьки, лес весёлый, из чащобы черёмухой пахнет, из-под конских ног брызги летят, пронизанные радугой… А что ни верста — одно мученье! Что ни овражек — ломай осинник, под колёса кидай, не то и обода поверх топи не углядишь…

— Гляди, Григорьич! — качнул головой возница. — Притомились бедняги… Костёр запалили… полудничать будут…

На зелёный взгорок втянута и перевёрнута кверху широкая плетёнка-тарантас… Отпряженные кони щиплют траву, звякая неснятыми бубенцами… Рыжий мужик топором обтёсывает срубленный ясень, ладит взамен сломанной надвое новую ось… У костра на разостланном ковре двое: пожилой, краснолицый, улыбчивый и шутливый, видать, помещик и застенчивый, длинный, как лапша с фоминой недели, парень.

— Э, да никак Майковы-господа притомились!

Но Фёдор уже и сам разглядел.

— Иван Степанович! — закричал он радостно. — Василёк!! — Спотыкаясь и скользя по глинистому пригорку, подбежал к незадачливым путникам.

— Фёдор! Ты!! О-хо-хо! — Краснолицый грохотал на всё перелесье, от чего замелькали во все стороны рыжие хвосты перепуганных белок и разъярённо застрекотали сороки.

Стиснутый объятиями, Фёдор только бормотал:

— Как же это вы!

— Садись, садись… делай привал! — шумел Майков. — Чёрт по этой дороге скакал, скакалку потерял! Мы вон осью обзаводимся!.. С Москвы?

— В берг-коллегию надобность была по делам… Ноне я, Иван Степанович, заводчик. Помер отчим-то…

— Фёдор Васильевич? Ну, царство ему небесное! Хоть трудно ему там будет… к расколу тянулся старик… Ну, как в Москве, намаяли поди подьячие, а?

Усмехнулся Волков:

— Подьячие, что пчёлы… Без взятка пчела не пчела, так и подьячие!

Вернулся Фёдор домой растревоженный, неласковый, в непокое. Правду сказал Афанасьичу: «Другая звонница манит!» Ехал с Москвы, решил накрепко: театр строить, комедии играть.

Решить-то решил, а с чего начинать — додуматься трудно. Почти всё лето с заводом маялся. Потом не выдержал: Якова Шуйского да Лёшку Попова, что копиистом служил в провинциальной канцелярии, сыскал, о затее поведал. Лешка — Ване Дмитревскому рассказал, тот за собой посадских привёл: Скочкова да Галина, Галик — Иконникова, Иконников — Семёна Куклина, Куклин — Якова Попова. Всем затея по сердцу пришлась, торопят: давай начинай! Ну и пошло… Стали собираться у Фёдора во дворе, в сарайке. А уж заморозки, холода пошли. По утрам в ведрах вода леденеть стала, да ничего! Неграмотных грамотные с голосу учили, наряды шить взялись. Галик картузное да колпашное ремесло знал — кроит и режет. Матрёна Яковлевна доглядела, отобрала у колпашника крашенину да холст, свои руки умелые приложила. Фёдор «першпективы» малевал, облака делал. Хорошие вышли облака. Сколько театру русскому ни стоять — лучше этих облак уже не сыскать, не придумать!

Опять забота: какую пьесу учить? У Фёдора их десятка два скоплено… Тут тебе «Титово милосердие» и «Покаяние грешного человека», «Хорев» да «Синав и Трувор», сочиненные господином Сумароковым, а еще Тредьяковского и Ломоносова не представленные нигде «тражедии». Ох, и спору же было! Кто за «Хорева» горой стоит, кто за «Покаяние грешника». Однако, узнавши, что в «Грешнике» для рая облака надобны, Скочков вступился за «Грешника» с ожесточением окончательным.

И начался во дворе честной вдовы Матрёны Полушкиной звон колокольный, церковное пение, стук сковород в преисподней, гром небесный… У соседей со двора на двор шёпот идет: «Вот те заводчик, вот те наследник Полушкина, ой, бабоньки, конец света! Антихрист копытом топочет!»

Немудрёная пьеса митрополита Дмитрия Ростовского: чёрт со всей преисподней, ангел с небожителями и человек — лишь один… Между чёртом и ангелом! К греху склонится — чернеет одежда, к добру обратится — белеет балахон. Изо дня в день дергал нитки да крючки к заплатам Фёдор, достиг: ни черти, ни ангелы уследить не могли, как опадает чернота грехов, как светлеет одежда праведного.

У каждого заботы свои, — на что уж черти — так, последнее дело, ан нет, в аду — там, может, огонь-пламя — дело простое, а вот в комедии думай, гадай, как его устроить… Ангелы — тоже… Дмитревский — что мельница на пригорке, стоит, крылами машет, а не летит… Думали так и эдак, — придумали… Стал Ангел аршина на два не то взлетать, не то подпрыгивать, как есть коршун ощипанный, — хорошо!

К декабрю богатых купцов опрашивали, кому на рождество комедию представить. Многие сомневались — как да что…

Все же впустил купец Серов в свой дом первых комедиантов «генваря против восьмого числа 1750 года для играния комедии». А по городу ещё больше шли досужие пересуды: про конец света, про бесовщину, про тех, кто ни стыда, ни страха не ведает… Пуще всех ерепенился тверицкий поп. Да и купечество, хоть и одолжено было Волкову заслугой, все ж его осуждало: «Звание марает, сословие скоморошеством низит!»

Лентовой фабрики содержатель Григорий Гурьев подговорил Гришку Чигерина да Серёгу Мококлюева — всего человек двадцать: «Идущих с комедии боем бить!» Ну и били. Яшку Попова, Алешу Волкова, что с женой был, купца Холщевникова, Семёна Куклина и иных комедиантов с ног посшибали. Содержатель тех дворов Гурьев, выскоча из сеней, сам людей бил и кусал зубами: купцу Холщевникову пальцы искусал до крови и нос расшиб…

Подал Холщевников челобитную, жалуясь на тех злодеев и разбойников. Писал жалобу копиист Демидов, резолюцию к ней приложил воевода Михаила Бобрищев-Пушкин да товарищ воеводы Артамон Левашов. На том и кончилось. Полтораста лет пролежала бумажка, пожухла, посерела, выцвела, как память о первом дне театра русского. А потом затерялась и бумажка…

Знаменит был в Ярославле купец Оловяшников по прозванию Буйло тем, что оловянные полтинники делал и целовальникам их сбывал. В том уличён был, плетьми бит и навечно в Оренбург сослан. Там сумел объявить себя умершим, в Ярославль вернулся и, того лучше, умудрился прожить в нём до старости! В своё время помер по-настоящему, оставив после себя имения: дом ледащий да сарай. Набежали наследники, заспорили… наследье незавидное. К тому ж на сарае замок, большой, что твой церковный! Заржавел, незнамо когда отпирался. Отколотили его обухом, в сарай прошли: пустой сарай, лишь кожи, мышами да крысами изъеденные, в углу лежат, — вот и всё богатство! Плюнув, разошлись наследники. Полушкин через магистрат сарай откупил для заводской надобности. Народ в насмешку сараю прозвище дал «кожевенный». И стал Полушкин, отродясь кожею не занимавшийся, владельцем «кожевенного» сарая…

Удумал Фёдор сарай для играния комедий приспособить, хватит по купецким домам христарадничать. Радость с них, с купечества да фабрищиков, не велика. А тут смотрителей сколько будет! За пятак или иную цену любой приходи — смотри. Народ пойдёт, ко всему доброму жадный!

* * *

Угомонилось за Волгой стадо, что с лугов пригнали босые пастухи, отгорела заря вечерняя, звёзды, сколько всего есть звёзд на свете, встали над Волгой, тишину оберегают.

Сидит Фёдор на взгорке зелёном, песню слушает, что пробилась издали ручьем родниковым. Эх, и голос ведет её!

Что по-кад Волгой, Что по-над кручей, Пески сыпучи, Камни горючи! От слёз сиротских, От солнца, От ветра… — Тянем, по-тя-нем, Хозяину служим, Взяли, эх, взяли, Ну-ка, одюжим!

Понял Фёдор: ватага бурлаков баржу довела до берега, в последнюю силу к берегу чалит, вон — переклик голосов охрипших, остуженных, перехваченных нуждой да горем…

А голос звенит, не срываясь, не отказывая — словно он-то и тянет за собой баржу, как чугун, тяжёлую, волочит:

Что по-над Волгой, Что по-над кручей Птица летала, Перо оброняла… Красна девица Шла к перевозу, Перо собирала… Тянем, потянем, Хозяину служим, Взяли, эх, взяли, Ну-ка, одюжим!

Зашумела ватага, выбираясь на берег. Дотянули, отмаялись… «Клади костёр, котел давай!» «Власий, шабашить, что ли!» «Всё ребятушки, всё, шабаш!»

Один голосишка, как нитка, тонкий, всех громче комаром зудит, заявляет: «Теперь пшана не жаднюй… теперь не жаднюй!» И стихло вдруг… Попадали, стало быть, на траву, на песок, дух перевести… Оно ведь как: и лямку сбросишь, и сам распрямишься, а в глазах всё ещё зыблются берега без конца, да камни, да вода, что на солнце слепила весь день…

Поднялся на взгорок Власий-старик, ватаги вожак. Глянул на него Фёдор — ахнул! Не перевелись богатыри на Руси, нет! Рубаха, холщевина рваная, от пота бурлацкого закоробилась, отвердела, что кольчуга ржавая, бородища чащобой путаной грудь прикрыла… Обернулся богатырь, вниз голос подал:

— Завтрева с утра к обедне ранней, а отмолившись — в кабак. День и ночь гуляй, а там, благословясь, до Рыбинску… К Онуфреву дню быть надобность!

— Жила лопнет, Власий, на Онуфрев день…

— Ничего, осилишь!

За Власием на пригорок взобрался парень, так ничем не примечательный. А с берегу тонкий голос, что перепел в овсах, нудит и нудит: «Пшана, говорю, не жаднюй, а у тя руки трясутся!»

Парень веточку обломал, пальцами листы растирает:

— Не дойти мне, Власий. Закопаете меня где-нибудь…

Насупил брови дед:

— От Синбирска с нами?

— С него! В косных иду, без сроку, по задатку…

— Наломал пути, а не сдюжил… вертайся, что ли…

— Куда вертаться-то?.. Всё одно уж…

— Одно к одному, верно, — согласился старик, — да и хозяин-то… Он, как ворон, закаркает… Своего не упустит…

— Сиротские гроши мои на ватагу возьми, на помин души… в загашник вшиты.

— Не сумлевайся, помянем. Эх, парень, парень… Голосист ты был, песню вёл завсегда.

— Отпел все песий, батька! Меня за песню Щеглом прозвали, а птичий век короток… Одни вороны долго живут.

Посуровел Власий:

— К обедне завтра не иди. Ну её! И в кабак тоже… можа, отлежишься.

Ссутулясь, как старый медведь, пошёл вниз богатырь… Опустился Щегол на землю, охватив полову, бывает такая тоска у человека — часа смертного хуже…

Не выдержал Фёдор. Тихо, словно не говорил, а так только подумал слова:

— Щегол, а Щегол!

— Ну! Кто тут ещё?..

— Сторонний…

— Что надобно?

— Давеча, как баржу чалили, ты пел?..

— Ну, я…

— Слушал тебя долго… Ждал вот здесь. Поёшь хорошо!

— Как умею…

— Не дойти тебе, Щегол, до Рыбинска…

— Ну и что?

— И назад не дойти…

— Куда же назад?..

— Стало быть, не ходи…

— Как это?..

— Ложись сейчас, спи… Утром иди на Пробойную, спросишь, где Волковы жительствуют. Поживёшь у меня, силы наберёшься… Там видно будет.

Молчит Щегол, ветку совсем ощипал, из рук выронил.

— Пошто смеёшься? Зачем тебе я?!

Ушёл Щегол, прошуршала осыпь под ногами, кусты качнулись…

Заявился Дмитревский, за ним Яков, весёлый, краской перемазанный, охапку облаков на кусты стал развешивать — сушить к завтрему: — Ну вот, теперь всё!

Улыбнулся Фёдор: — Не всё, Яша, это только начало!.. А снизу опять голоса. Гурьев, сердясь, кричит. Ему что тишина да усталь людская, — хозяин! Приумолк было, на пригорок влезая, влез — опять в крик… За ним Щегол понурый идёт, за Щеглом Власий-богатырь.

— Я тебя што… От помещика из крепости вызволил, благодетеля своего в расход вводишь!

— Не серчай, хозяин, смерть подходит. А смерть, она, кому не приведись, всё расход…

— Где смерть, чего смерть! Эдак вы все помирать зачнете… один, другой… А баржа стоит. Хозяину убыток! В лямку иди, не то гляди!

— Ты, хозяин, не того, — загудел Власий, — лямка силы всех требует, нарушит один — вся ватага на износ… Отпусти Щегла, выживет — на обратный путь с Рыбинска опять тебе работник.

— А отсель до Рыбинска — нанимать заместо его? Опять хозяин — благодетель ваш — из последнего траться! Не бывать тому!

— …Не бывать?! — вступился Фёдор. — На мёртвого беглого, говоришь, записал?! Мёртвым именем прикрыл?! Указ государев обходишь?! За это, знаешь, что ноне бывает?!

— Ты… ты, что ж это! — вскинулся Гурьев на Фёдора. — Ты хоть и комедьянт, а все ж наследник — заводчик. Как же ты против своего рода-племени идёшь!

— Не тревожь Щегла! Дай жить человеку… Не то сам пойду в магистрат, объявлю на тебя!

Усмехнулся Власий: «А пока суд да дело, баржа у бережка постоит… Отдохнёт, сердешная».

— Ну что ты, Фёдор Григорьич! Невидаль какая, — притих было Гурьев, — все так, ну и я. Надобен он мне, пущай сдохнет! — А потом, ожесточась, снова: — Только гляди, Фёдор, против своего племени идёшь. Я к митрополиту дойду, он тя из заводчиков в скоморохи пострижет, он тя благословит, он… — так и ушёл, не досказав всего. За ним ушёл и Власий. Остались Щегол да Фёдор с товарищами.

— Спасибо, Фёдор… Пуглива птица щегол, рук ласковых требует, а мне с самого гнезда, за всю жизнь… вон Власий да ты… Пойду… Хозяина нашего опасайся… ворон!

И ушёл Щегол, словно отодвинулся в темноту, в ночь. За рекой, в слободе, девушки песню завели, — слушай да о своём думай. Может, его, Щегловы, песни поют… Народ на память бережлив.

* * *

Бурлак, что сирота: когда в рубахе, тогда и праздник. Кабаков в Ярославле казенных да «потайных» не счесть, за день не обойти. Ну, и гуляла ватага, пока полицейский поручик, будучи сам уж не в памяти, команду свою не выслал: гнать гуляк обратно на берег.

На душе у Фёдора в тот день, как в поломанном ветром саду. Ждал Щегла — не дождался. На берег пошёл — пусто на берегу, одна чернота от костров, да рыбья чешуя, да ветер с реки, да дождик мелкий…

Видать, бурлаки, отстояв обедню, отгуляв в кабаках, в бечеву впряглись, молчком по воде захлюпали, тронули с отмели баржу.

И пошли они, оступаясь, в воде. Дождь моросит. Хуже нет лямки, дождями моченой.

* * *

Из сарая театр всё же сделали. Начали играть раз, потом два, потом и три на неделе. Смотрителей не избыть! А день ото дня все трудней и хуже. Гурьев с друзьями в магистрате злобствует, воевода о «пожарном спалении» толкует, купечество, к воеводе уважением обеспокоенное, о том же.

Терпения ведь у людишек худых да скудных не избыть, а у воеводы статья своя — на него черт три года лапти плёл — не угодил! И пришёл бы театру конец, если бы… не измыслила матушка Елизавета и верный министр её Петр Шувалов на соль да на вино цену набавить — казну поправить. На вино полтину на ведро накинули, соль в тридцать пять копеек за пуд оценили. Без соли да вина — проживи, попробуй!

Откупщики винные казанские, вятские, ярославские и прочих губерний не приуныли, а лишь пользу себе от того удвоили. Выходит: вор у вора дубинку украл! Разгневалась государыня, сенат в замешательство впал. Пришлось во все места чиновников особых отправить для смотрения за правильной продажей.

И приехал в Ярославль сенатский экзекутор — худенький человечек с орденом на шее и шпажонкой, привешенной сбоку, — для сенатской ревизии откупов по вину и соли. Началось в городе светопреставление, потому как кто на Руси ни в чём не грешен? За худеньким старикашкой при шпажонке да орденке смотри да смотри! Нынче ты здесь, а завтра в Рогервик или Сибирь упекут…

А старичок день в присутствии, как заноза, сидит, бумаги листает, откупщиков исповедует, вечерами, поди ж ты, пристрастился комедию смотреть.

Сидит довольнёшенек, а иной раз и в ладоши плескает. Ему уж уважительные купцы стали и лошадей подавать, С комедии домой отвозить.

Вздохнул Фёдор свободнее. И воевода, и Гурьев, и иные мучители, видя пристрастие старичка к театру, в гонении своём поотстали, не до того… А старичок Фёдора к себе призвал, о театре спрашивал — как да что… Сказывал о петербургских театрах, поучал к действию, сам «Хорева» наизусть страницами произносил и итальянские арии с большой натугой пел… Удивительный старичок! Однако со смотрителями сообща сидеть не пожелал, и ставили ему кресло на сцену. Сидел одобряя, иной раз и сердился. А то, войдя в раж, и тростью незадачливых актёров потчевал — всё шло на пользу.

Так около года и прожил старик в Ярославле, комедиантам благоволения выказывая, откупщикам — немилосердие и пристрастие…

* * *

«Вам, благодетель и покровитель мой, к сему описанию древнего града, добавлю об одной диковине, досель, кроме столиц, мною нигде не виданной.

Здешним заводчиком Волковым Фёдором строен и содержится театр для показа тражедий и комедий, и к тому охотники, от разных должностей и сословий, собраны. Между оными многие довольно способностей имеют, а склонность чрезмерную. Здешние, низкие степени, народ столь великую жадность к нему показал, что, оставя другие свои забавы, ежедневно на оное зрелище собирается».

Долго скрипел пером неугомонный старичок. Дописав, пересыпал листы песком, лучину тонкую запалил и, плавя рыжий сургуч, слезами его опечатал один пакет печатью большой, другой — малой печаткой, снятой с большого пальца.

Явился присланный полицмейстером курьер, и помчали кони в столицу сумку «с казенной надобностью» — рапорт в сенат экзекутора, от него же частное письмо господину обер-прокурору, его светлости князю Трубецкому… И не знали ярославские комедианты, что путями-дорогами, закусив удила и растрепав по ветру плеск бубенцов, мчались не ямские сытые кони, а кони их судьбы.

* * *

Зимним утром покинул худенький старичок Ярославль. Маленький, щуплый, подагры да хирагры опасаясь, обвязал сверх шинели какую-то бабью шаль, на голову взгромоздил что-то совсем несуразное из куньего меха.

— Пошл! — ткнул рукавицей в ямщицкую спину. — Трогай!

Остались ярославцы в домах своих ожидать, какое им выйдет теперь решение.

А у Фёдора всё пошло по-старому: война не война — побоище гиблое. Словно с цепи сорвались, злобой оголодавшие и попы, и воевода, и купцы именитые. Матрёну, дочь Полушкина, что на Унже-реке вдовий век свой вековала, назлобили на тяжбу с Фёдором… Заскрипели перья: заводы, мол, Волков привел в «несостояние» и «в сущее разорение», заводских работных людей «в ненадлежащей должности употребляет»… Того ради следует всё заводское Матрёне Кирпичёвой, как наследнице, во владение передать…

Соседи в сумасбродстве винить начали, кричат, что за животы свои опасаются… Чума на скот нападает, и в том винят бесовские зрелища да скоморохов.

Дела торговые совсем в упадок пришли, за ним жди последнего оскудения и разора. Ребята, которые попечением Фёдора только и жили, день ото дня в крайность шли: раздеты, разуты, оголодавшие, как стая перелетная, холодами прихваченная. Один Яшка Шумский ещё хорохорится:

— Это што! Мой дед в скоморохах был, им при тишайшем царе Алексее ухи щипцами драли, клейма пятнали… Так он с ватагой на край земли подался, за сто лет ему теперь, а всё, сказывают, песельник и балагур!

— Крепок дедка твой, Яша, вот бы его к нам в ватагу!

* * *

К декабрю разучили «Синав и Трувор». Лучшего ещё досель не делали. Василёк у матери выпросил рухляди белой, юбок цветастых «пукетовых», епанечек штофных, полотенец узорчатых, что в сундуках с материнским приданым годами слеживалось. Стали князьям новгородским одежду кроить да выгадывать. Фёдор с ролями мается, Яшка на проезжих дворах у коней из хвостов волос крадет — Ильмене косы плетет. Ильмена — Ваня Дмитревский — у посадских девушек лент да кокошников выпросила. В хлопотах да заботах день за днём. И всё бы ничего, как вдруг…

Солдат инвалидной команды о порог крыльца деревянную ногу от снега обстукал, в сенях с усов, с бороды сосульки обронил, шагнул в горницу: «Ступай к воеводе не мешкая!»

Опять к воеводе… опять, стало быть, всё сызнова!…Идут Фёдор со служивым, в сугробах вязнут… У обледенелых колодцев бабы судачат, вслед глядя.

Однако всех раньше до воеводы добралась Матрёна Кирпичёва — бабища, жадностью бесстыжая, а уж говорлива до того, что сам Носов-канцелярист при ней бесхарактерным становился. И сейчас, увидя Матрёну, Носов шмыгнул в соседний покой будить воеводу, а Фёдор с порога:

— Сестрица-голубушка пожаловала… Как живёшь, как худобу твою Господь терпит!

— С тобой, разорителем, я и слова молвить не желаю! — сразу вскинулась на Фёдора Матрёна. — Я на тебя, разбойника, в брех-коллегию жалобу настрочу, ночей не досплю, а уж у бога на тебя вымолю… — и пошла, затарахтела, как бочка с горы. Вернулся Носов, за ним воевода. С воеводой фабрищик Гурьев. Воевода в тяжёлом похмелье, во всем несогласный и ни к чему не резонабельный. Носов ему жбан подвинул. Отхлебнул воевода квасу, полегше стало.

— Что у вас там с Матрёной, дело не моё, — судись себе на здоровье… А вот сословие позоришь, народ мутишь — неладно это! Преосвященный Арсений сетует… Берг-коллегия к совести твоей вот его… — кивнул головой воевода на Гурьева, — наставляет… Вроде как опекать тебя отечески будет… Копиистов моих Ваньку Дмитревского да Лешку Попова с завтрева к службе верну… а то в рекрута сдам, по магистратскому списку… будя такого безобразья!

Воевода задумался, словно задремал. С бороды квас капает на разной важности казенные бумаги…

— Работных людей не по должности употребляет, — шепнул Гурьев, — за это по законам…

— Мне надобна в городе тишина, — очнулся воевода, — а тут на поди — в домах спаление, купцы чумным мясом торгуют, ты комедию…

— Опять же, — заголосила Матрёна, — плошки жгут на комедии, того гляди сарай кожевенный спалят. Моё губят, моё, по закону, от родителя моего им прижиленное!

— Вот, вот, — обрадовался воевода, — от того ущерб городу может произойти… Хватит, не допущу!

— Запечатать! — взвизгнул Носов.

— Хватит грешить-то! — ввернул слово и Гурьев.

— Брось, воевода, — осерчал Фёдор, — указ государыни о комедийных играх ещё о прошлом годе был!..

— Это… — опять задумался воевода, — точно, государыня указом дозволила сие скоромное… Так то там, а здесь я! Жителям сострадаю, чтобы город не погорел… Пиши ему, Носов, указ, под роспись сдай… Ослушаешься, Фёдор, в тюрьму пойдёшь… Пойдет, Носов, а? Как поджигатель?

— Пойдёт! Государыня ещё не знает, какой он для государства вредный есть… Узнает, она…

— Его надобно на чепи держать, разорителя моего! — завопила Матрёна. Не стерпел озорством Волков, стал перед Матрёной, руки ввысь поднял, как Никита Бекетов делал:

Природа, для чего я девой рождена?!

Я тщетно к бодрости теперь возбуждена…

— Ты мою вдовью честь не марай! — как ошпаренная, заголосила Матрёна. — Я сирота! Сажай его, воевода, в колодки, бумагу пиши, печать пристукни, какую поболе!!

* * *

А кони-птицы, что умчали, унося судьбу Фёдора, снова заплескали бубенцами за околицей. И опять не то позёмка, не то вьюга: из-под конских копыт снег летит, из ноздрей пар валит, ну, как в тех сказках, что сказывала в детстве ночами длинными тётка Настя. У воеводской избы, что о пяти покоях, враз встала тройка, оборвался гром бубенцов и вьюжный топот коней. Загремело, покатясь с крыльца по мёрзлым ступеням, ведро, что дура Авдотья, убежав за квасом для воеводы, оставила. Затопотали в сенях. Двери распахнулись. С морозу пар-туман повалил, не видать ничего, не понять, что к чему. Подпоручик, снегом облепленный, развернул указ:

«— По указу Ея Императорского Величества!..

С перепуга воевода языка лишился, одними губами шевелит: «Будет мне горюшка по донышко!» А подпоручик своё:

— …Великая государыня императрица Елизавета Петровна на сего генваря третьего дня всемилостливейше указать соизволила: ярославских купцов Фёдора Григорьева, сына Волкова, он же Полушкин, с братьями Гаврилом и Григорьем, которые в Ярославле содержат театр и играют комедии», — подпоручик стал лист перелистывать, пальцы, видать, остужены, не дождёшься никак.

— В Сибирь его, в Сибирь! — не вытерпела Матрёна. — За обиды и другие резоны!

— Цыц, — простонал Носов, — замри!

— …И кто им для того ещё потребен будет, привезти в Санкт-Петербург для играния комедий…

— Святители-угодники! — ахнула Матрёна.

— …Посему надлежит для скорейшего их сюда привозу ямские подводы и на них прогонные деньги, сколь надлежит, дать из Ярославской провинциальной канцелярии…»

Подпоручик уложил указ, застегнул суму.

— Осведомлен был на дому у тебя, Фёдор Григорьевич, что истребован ты к воеводе, ну вот… сюда домчал. Не медли, сбирай всех и что надобно, забирай без забыву, — во дворец едем, не куда там!..

Воевода стоял неподвижен, потом, очнувшись, голову охватил: «Ах, сукин сын!»

А за окном — сумерки зимние, позёмка шелестит…

* * *

Другую неделю едут комедианты, а конца пути всё нет и нет. Едут по ухабистым зимним дорогам, по оврагам, снегом заваленным, боясь растерять приданое русской Мельпомены, что сложено в санях да рогожами укрыто. Тоже ведь… не с руки — нищей невестой к венцу ехать! Дружки невесты — одиннадцать ребят ярославских, свадебный поезд, в двенадцать подвод, на полверсты растянулся: с задних переднего колокольца не слышно…

Встречные мужики возами своими в сугроб, в обочину валятся, диву даются, крепким словцом провожают. А зимние дни коротки, как девичья память. Бубенцы отзвякивают версту за верстой. Опять ямская изба. Стало быть, на сегодня доехали…

Подпоручик к попу «за благословением» пошел — только его и видели. Ребята по избам к молоку да лепёшкам ржаным притулились. Ямская деревня зажиточная, ямщики — «государевы люди» — от многого тягла избавлены. Тут живут Никишины, Обуховы, Вершниковы — ямщики бородатые, с именем-отчеством, не то что в семи верстах, в Обгореловке: Волк, Рыбка, Нищенков, Чупрун да Горох, мужики оголодавшие, пропащие…

Фёдор, Шуйский, Дмитревский да Алексей Попов остались в станционном дому. Косматый служитель в печь дров натолкал, огонь запалил… Хорошо! Фёдор придвинул креслице деревянное, сел, в огонь смотрит. До сих пор в себя не придёт. Воевода, Матрёна, Гурьев всё ещё будто за спиной стоят, грозят… Вёрсты, занесённые снегом, в глазах без конца бегут, а главное — неведомо, чем ещё судьба удивит… Смотрит Фёдор в огонь, вслух думает: «Во дворец едем! Кто их там, вельмож, поймёт, — шутов, затейников, может, ждут…»

— Ты что, Фёдор, — вступился Дмитревский, — государева милость, а ты…

Яков пригорюнился:

— Воевода, прощаясь, сказал, если выгонят нас из столицы, так он из меня картузов наделает… Мне назад пути заказаны. Знаем мы эти картузы…

— Молчи, Яша…

— Не замолчу! Это про меня написано в тражедии:

Простри к мучительству немилосердну власть;

Всё легче, нежели перед тобой мне пасть…

В это время дверь приоткрылась. Сквозь щель голова чья-то сунулась и продолжила:

Что предан я тебе, ликуя в пышном чине,

Благодари моей нещасливой судьбине! –

Глаза на толстом лице смешливые, цветом, как ягоды, голубые. — Отменно! На театре плескал бы вам! — За головой в дверь всунулись плечи. — Полагал, что с пути-дороги почиваете… но, услыша голоса ваши…

— Милости просим… за честь сочтём… Имени-отчества ещё не ведаем! — откликнулся Фёдор.

— Семён Кузьмич Елозин, — церемонно представился при входе низенький человечек, — человек великой обиды и напраслины. Служил в сенате чином коллежского регистратора, а ныне за пьянство определён тем же чином в академию всех наук…

— Разумею, питомцы ваши счастливы в науках под вашим попечением!

— Сдаётся и мне… Хотя по совести… и там, несмотря на чин, дран на конюшне и от службы отставлен. Числюсь теперь за подполковником Сумароковым… Почерк имею, когда не пьян, отменный!

— У господина сочинителя! — воскликнули комедианты…

— Именно-с! Невозможная трудность в науке состоять при ихнем характере… Прощения, судари, прошу, кто из вас ярославской купеческой статьи Волков Фёдор Григорьевич будет?

— Ну, я… — подивился Фёдор. — Откудова ведомо вам имя моё и звание?

— Наслышан от господина моего, подполковника Сумарокова, которым послан вам встречь письмо самоличное их доставить.

— Письмо? Мне? От Сумарокова?!

— Это, Григорьич, как вестник в трагедии, — замер Дмитревский. Яшка же, придя в восторг, на пол повалился, ногами задрыгал.

— Однако где же письмо, — руки Семёна Кузьмича торопливо зашарили по карманам, на лице испуг — нету! — Сказал Александр Петрович: «Не оброни!» Вот и сглазил! Государи мои милостливые, где ж оно? А! Вот! Разве можно утерять! Их высокоблагородие больше тростью сердятся — набалдашник серебряный с полфунта весом, купидон голый в одних крыльях… как аукнет!..

— Дай, мучитель! — не выдержал Фёдор, вырывая письмо. Руки дрожали, ломая печать.

«…Будучи ранее сего уведомлён о вас и театре вашем, порадован вестью, что милостливая государыня наша повелела прибыть вам ко двору для показа искусства вашего. Было сие для меня радостью великой, ибо время настало быть российскому театру, как быть и российской трагедии и комедии. Ежели моё перо и каково оно, о том и по плохим переводам все ученейшие в Европе знают, — не худо было бы, чтобы и вся Россия своего Вольтера знала, а для сего надлежит и своих Лекенов и Дюменилей к вящей славе Мельпоменовой иметь. Отписал мне Майков, что изрядно вы разучили славную трагедию мою «Хорев», но сумлеваюсь в искусстве вашем, ибо служение музам не только вдохновения требует, но и трудолюбия учёнейшего мужа, а в Ярославле, мне ведомо, никаких наук отродясь не преподавали… Одно скажу: дерзайте! С тем, государь мой, и остаюсь покорнейшим слугою вашим Александром Сумароковым».

Дочёл Фёдор письмо. Долго сидел недвижим.

— Эх, Александр Петрович… Что ты со мной сделал… Быть российскому театру… быть!

Вскочил, обнял, закружил Елозина по горнице:

— Чёртушка! Академии всех наук профессор! Знаешь ли, радость какую ты мне привёз!

— Ему бы надо травничку уделить из запасов, — вдохновился Шумский.

— Не сумлевайтесь… следовало бы! — согласился Елозин и до того мил и славен стал — бабьим широким лицом своим, голубыми ягодами глаз, что Федор только рукой махнул…

Ухватил Шумский одной рукой мешок с припасами, другой потянул за собой «вестника»:

— Пойдем, пойдем, Цицеронище, сейчас мы её постигнем!

* * *

День на исходе. Ветер поднялся, о стены избы снегом шуршит. Служитель пошевелил дрова в печи, вздохнул:

— Метели ямщики опасаются — раньше утра не тронутся. — Постоял, подумал, опять вздохнул: — За печью-то присмотрите… — Ушёл.

У Фёдора из головы слова письма не выходят: «Служение музам трудолюбия учёного мужа требует». К Дмитревскому на нары подсел.

— Слушай, о какой науке нам думать надо? Я вон иностранных комедиантов смотрел… Умельцы большие. Они же сотню лет на театре своём. А мы… Какая же нам наука нужна — французская, итальянская?

Дмитревский лежит, в огонь смотрит. Свет из печи на лицо ему плещется.

— Сердце русское, Фёдор, только русским греется…

— Что верно, то верно, Ваня…

— Какая-то, видать, есть наука, да и труда надо великое множество. Дьякон Пров, помнишь, Фёдор, дьякона, — пьян ли, трезв ли… всё одно часа по два на Волге по утрам свой голос гнёт от октавы до дисканта. Научен, говорит, самим архиереем, тот большим любителем пения был…

Улыбнулся Фёдор, вспомнив кудлатого дьякона:

— Хорош голосище у Прова… нежность душевная. Архиерей, говоришь, его просвещал? Ну, а девок, что за Которостью вечерами поют, краше, чем в опере итальянской… их какой архиерей учил? А Щегла, помнишь? Его, выходит, сам митрополит наставлял?

Встал Фёдор, к окну подошёл. Слюда в окне льдом да снегом залеплена, не видать ни зги.

— Вон она как метель шумит. А путями-дорогами бродит с ватагой своей дед Яшкин… Актеры великие! От стужи, может, голоса осипли, замёрзшие пальцы струн не шевельнут. Кто же их обучил? Кто любовь к делу своему вложил?

* * *

Нездоровье молодого Шувалова, что у матушки царицы в фаворе состоял, в ревматизм перешло. Ну, мысли всего двора царского с того дня тем самым и заняты были. Вдруг с Москвы уведомление: «Архангельский купец раскольник Прядунов лечит людей от разных болезней нефтью, что в России сыскана стараньем и собственным его капиталом». Да что там! Лечит не только один подлый народ, но и знатных персон. «Берг-коллегии советник Чебышев получил от намазаний той нефтью разгибание перстов у руки, генерал-майор Засецкий в руках и ногах движение усвоил, о чём тому Прядунову письмо выдал…»

Поскакали в Москву курьеры, один другого обгоняя. Примчались в ночь-полночь. В Заречье ворота прядуновского дома посшибали, второпях сунули в возок чудо-лекаря и лекарства его бочонок полный, ковром укрыли, чтобы в пути целитель не замерз, и умчались назад, к страждущему «ипохондрическим» ревматизмом Ивану Шувалову.

А метель в ту пору со снегов, с оврагов, с увалов поднялась до самого неба. В леса ворвётся — руки-змеи, плечи белые о ветви обдерёт, застонет, осатанеет, в поле вернётся — зайца малого не пожалеет. В норе снеговой завалит его, заметёт. Вылезай потом заяц! В поле, кроме неё, хозяев нет, попробуй дуру злющую уговори! Как кот бабкин нитяной моток, людские пути-дороги перепутает, заведет неведомо куда, — бросай, ямщики, вожжи — на коней надейся.

Кони вьюге не подвластны — ежели ямщик с разумом, его и себя от гибели отведут… Так то кони! А ежели человек один в пути своём?! Полем идёт, через шаг падает, в снегу тонет… Нет от смертного часа ухода. Вымерзнет душа до дна и всё…

Мчатся курьерские возки сквозь метельный дым, сквозь стужу, — кони ямские избы издали чуют! Ямщик вожжей не держит, — на облучке, в верх тулупа уткнувшись, дрожмя дрожит… Лекарь под ковром с курьером от страха цепенеют. Один молитвы читает, другой обмёрзшими губами шлёпает: «Гони, ирод, гони! Гони, анафема!»

И, может, пристяжной один, глаза скосив, приметил: метнулся в ухабе к задку не то человек, не то зверь, не то снежный ком какой… Прилип — не отцепишь! Пристяжному о том думать теперь недосуг — ветер гриву рвёт, глаза крупой засекает… ноздри конские вширь раздулись — дым родной издали к жизни зовёт!

* * *

— Гляди, гляди, Григорич! Узнаёшь?! — Дмитревский, Шумский, Лёшка Попов и Елозин, ввалясь в горницу с гамом и шумом великим, тащат, тормошат, теребят кого-то обмерзшего, платком бабьим повитого, в зипунишке, что верёвкой подвязан, в лаптишках обледенелых.

Вгляделся Фёдор, ахнул: — Щегол… ты!

Щегол, как ребёнок малый, что ходить ещё не может, стоит, качаясь, за Якова держится.

Охватил его Фёдор руками:

— Жив, Щегол… Как же ты так!

У Щегла отеплело лицо: «Фёдор… Волков!» Да сил, видать, не стало. Не поддержи его Фёдор да Яков, не выстоял бы боле. Шепчет:

— Пожди… я сейчас… Иззябся… в себя не приду.

— Ваня, что ж ты, — спохватился Фёдор, — от Яшки, поди, в сулее малость ещё осталось.

Засуетился и Елозин:

— Обогреть… это надобно! Яков, ты куда девал то… самое?

— Ладно, без вас не додумаю, — обиделся Яков, — садись, Щегол, к огню. Наперёд пей. Окоченел, поди, весь в такую непогодь? Есть хочешь?

— Как всегда…

— Пей же!

Взял Щегол чарку из Яшкиных рук:

— Вот и свиделись… Здоровым будь, Фёдор! И вы все здоровы будьте.

Выпил Щегол, дух перевел:

— Ух, хорошо! Уж не чаял живым быть… шёл неведомо куда… застывал… вьюга… Вдруг вижу, гонят… в три кибитки. Ухватился сзади к одной на запястье. Руки сразу окоченели, не разжать. А они погоняют. Мчат, не ведая, что и меня от смерти волокут.

— Ну и ладно. Пей да ешь! — заторопил снова Яков. — Без хлеба шёл, небось?

— Как всегда.

— Откудова?

— С Рыбинска. По весне опять к Власию. Одному как?

— Мы ведь тебя в поминание записали…

— И то надобно: живу схороненный, стало быть… Вы-то здесь как?

Потупились все трое, как виноватые в чем… Ваня рукой махнул, как бы говоря: «Не спрашивай… такое вышло!»

— К царице едем… — вздохнул Фёдор.

Яшка не утерпел:

— К царице, Щегол… Она меня там ох и заждалась!

Опустил глаза Щегол, помолчал…

— А мне бы к весне до Синбирску… Власий ждать будет.

— С нами бы тебе, Щеголушка… Может, удумаем что-нибудь…

— Нет, Фёдор… Ватага ждать будет. Песню мою ждать будет.

— Это, брат, верно. Песню от человека отнять грех! Тошно жить без неё…

— В долгу я перед ними!

— Ладно, утром ужо снарядим тебя. Одежка на тебе не дай бог!

Качнул головой Щегол, словно не об нём речь, — не дай бог!

Засмеялся Фёдор:

— Тебя бы ко мне в учителя, Щегол! С тобой не пропадёшь! Ложись, спи… Утро вечера мудренее.

— Пойдём, — встрепенулся Яков. — Я тебя сейчас на печи пристрою. Ох, и жарко!

— Ну?! На печи лет десять не спал!..