Правду сказал Федору немец: «С Елизаветой немцы попадали».

Елизавета, французом Рамбуром воспитанная, ко всему французскому склонялась, а за ней и все туда же…

Иван Иванович Шувалов, к просвещению приязнь питая, в дружбу и переписку с Вольтером и Дидро вступил, труды их перечитывал и в кабинетном шкафу хранил.

У самой государыни, хоть и малограмотна была (в Англию всю жизнь собиралась в карете доехать), книг собрано — не счесть! И в том за ней многие следовали. Придёт к книгопродавцу иной:

— Книг подбери мне, любезный, поболе!

— Какие угодно вашему сиятельству?

— Ну, тебе виднее… Потоньше какие, чтобы наверх ставить, потолще на низ… Всё чтобы, как у императрицы…

* * *

В государстве дворянском государственных должностей множество — одна другой важней и выше! К замещению тех должностей молодых дворян готовили загодя в Шляхетном корпусе. Три раза в неделю кадетов возили во дворец на французскую комедию и танцевальные вечера — к обхождению придворному, к языку да к разговору пристойному приучали. Наглядевшись на иностранных комедиантов, заохотились кадеты сами комедии играть. Царица затею одобрила, повелела при дворе в новых парадных покоях малый театр сделать. И ещё указать велела: «Когда по реке Неве сало пойдёт, до того времени, как лёд затвердеет, перевести кадетов, нужных в комедиях, на жительство на дворцовую сторону». Отвели кадетам в Зимнем дворцовом доме покои, отпуская для удовольствия их кушанье и питье. Это тебе не ярославский воевода!

Одна беда: через год, через два кончили кадеты ученье, и «актиоры» корпусного театра к должностям и чинам большим приступили, от комедийного дела отреклись, поминая его, как шалость, улыбкой презрительной…

Осталась бы царица русская без комедии русской… да генерал-прокурор Трубецкой, вспомня о письме экзекутора Игнатьева из Ярославля, к государыне поспешил… Обрадовалась царица, повелела указом: играющих в Ярославле на театре комедии в столицу доставить.

И поскакал подпоручик Дашков по той надобности в Ярославль.

В своё время домчал и московский лекарь в столицу. Начисто вымытый во дворцовой мыльне, ещё не обсохший, проведён в покои Ивана Ивановича Шувалова.

— Приехал?

— Приехал, ваше сиятельство!

Тяжело вздохнуло сиятельство:

— Ну и ладно! Поезжай обратно!

Слова не молвя, упрятали курьеры купца Прядунова в возок и помчали назад в Москву, позабыв второпях на дворцовой кухне бочонок с нефтью. А Иван Иванович походил из угла в угол, из окна поглядел на дворцовую площадь, на развод караула, заскучал…

Велел камер-лакею подать малые сани тройкой для непромедлительного вояжа в Царское Село.

Ахнула матушка-царица, сведав о таком сумасбродстве, и в женском пристрастии своём потребовала того же. Отъезжая, наказала: «Ярославцев везти не в Санкт-Петербург, а в Царское!» Видно, комедиантами надеялась смягчить противность фаворита. Поскакали сержанты в Славянку, последний ям перед столицей, поворачивать Мельпоменов обоз… За полночь доехали комедианты в Царское. Собаки брешут. Луна сквозь облака продирается. Гренадеры поперёк дороги рогаток наставили. Им разве объяснишь — кто, откуда да зачем? Всё же в конце концов уразумели, рогатки скинули, фонарём посветили.

Приехали.

А в это время царица с фаворитом опять пререканием занялась, тот опять к саням кинулся, медвежьей полостью укрылся — лошади рванули, поминай как звали!

Помчалась и государыня в столицу. Остались комедианты опять ни при чём, как сироты бездомные, только что кофеем напоенные, оголодавшие, никому не надобные. Так в покоях нетопленых и жили бы, да Никита Власьич, камер-фурьербородатый, сжалился: в царскую оранжерею, что печкой обогревалась, пустил. Там с лилеями да розами, по-зимнему чахлыми, зябли и актеры ярославские — тож цветы, в ненадобную землю силой посажённые.

На пятый день истребованы были в Санкт-Петербург для представления трагедий и комедий на дворянском театре. С того и началось…

«Сего февраля шестого дня 1752 года государыня соизволила выход иметь на немецкую комедию, где была представлена на российском языке ярославцами трагедия, которая началась пополудни в восьмом часу и продолжалась пополудни до одиннадцатого часа».

Камер-фурьер журнал закрыл, к себе придвинул, голову на него уронил… задремал.

Тишина. Часовой под окнами ходит, под ногами ледок хрустит.

* * *

В горницах Смольного двора не спят комедианты, одно за другим в памяти перебирают.

В бархатном камзоле, в дорогих кружевах, осыпанных табаком, шумный, быстрый, словно живущий наспех, прибежал Сумароков на сцену — не то смеётся, не то плачет, не то сейчас браниться начнёт.

— Скажу — игра ваша была токмо что природная, искусством не украшенная. Так-то! А ты, сударь мой, — закричал вдруг, ногами затопал на Якова, — запамятовал, что нельзя воединожды служить и Мельпомене и Талии! Ищи крова в доле искусного в комедиях Молиера, но беги, несчастный, от Вольтера и Сумарокова! — Зачихал, зафыркал, табак рассыпая. — Ты, Фёдор, ладно скроен, но всё-таки… — Стоит Фёдор, ждёт, пока пыль табачная не осядет, не доскажет Александр Петрович.

— …Всё-таки ломать тебя надобно! Красоте, помимо природной, иная форма долженствует. Велик Шекспир, а господин Вольтер, к моему удовольствию, его варваром обозвал, а меня российским Расином именует… Вот как!

Дворцовыми коридорами шли к выходу. Навстречу, как стая, ветром раздуваемая, придворные дамы в платьях широченнейших. Всю залу загромоздили. Посередь их, гусак гусаком, на одеревенелых ногах, в диковинном мундире человечишка.

Глянул на него Фёдор, ахнул: тот самый тощий парень с визгливым голосом, что на Москве немца Фёдорова наградил! «Кланяйтесь, кланяйтесь, варвары!» — прошипел Сумароков, каменея в низком поклоне. Согнулись, кто как умел, и ярославские ребята.

— Это что за чучела! — просвирестел гусак. Дамы замерли, любопытствуя.

— Веленьем государыни доставленные из Ярославля для представления тражеций и комедий актеры, ваше-высочество! — отрапортовал Сумароков.

— А, барабанщики!

И стая вместе с гусаком прошелестела прочь…

— Великий князь Пётр Фёдорович! — пояснил оробевшим ребятам Александр Петрович. — Более в экзертициях воинских сведущ, нежели в искусствах. Наследник престола русского… из немцев.

* * *

Яков стоит у окна сам не свой, графа Сиверса вспоминает… Ребята смеются, уткнувшись в подушки, одеялами смех тушат, — кто его знает, как здесь положено по ночам быть!

— Ты расскажи, как он тебя исповедовал?

— Будет вам. Тоже… смешно им!..

— Не угодил, стало быть, Яша, играючи чёрта?

— Ему угодишь…

— То-то и оно! — рассердился Фёдор. — К иностранному глаза и уши у здешних персон приучены, чёрт твой не ко двору пришёлся. А как его, нашего чёрта, что в соломе, в овине да в банях на полках живёт, к менуэту да контрдансу приучишь! Исконное русское, даже чёрта нашего, на свой лад ладят!

Помрачнел Яков, в окно смотрит. Думает: «Ничего! Нашего чёрта немцу не сдюжить…»

Так и не уснули в ту ночь ярославские комедианты…

* * *

Весна в столице своя, особая: то ветер с залива, а то туман — дышать неохота. В покоях тогда хоть свечи жги — сумерки, словно дым от печей по углам осел.

Вывоза со Смольного двора ребятам нет: великий пост, какой уж театр! В марте «Покаяние грешника» сыграли, как службу в монастыре отстояли, — тоска! Недовольна осталась царица, уехала, слова не молвя. Увял, заскучал Александр Петрович, словно поодаль встал. Один Сиверс доволен, сияет… хоть полотенцем лицо обтирай!

Опять за полночь просидели ребята, молча, не тревожа друг друга. За окном капель стучит, ветви чёрные, сникшие, водой набухшие.

С утра тревога и непокой: Гришанька Волков с постели в тот день не встал. Голова чугуном налита, свет не мил… К ночи Скочков затомился, лег до времени. А назавтра Куклин шепчет Фёдору: «Гляди, и мне худо… на всех напасть, надобно лекаря, сгибнем тут!»

И верно, дня через три и Иконников да Гаврила Волков, как снопы обмолоченные, цепами битые, лежат дрогнут… Пятеро из одиннадцати!..

Сведав обо всём, государыня тайному советнику лейб-медикусу и главному директору над всем медицинским департаментом Герману Ках Бургаве приказала: «Комедиантов от той болезни пользовать и заботу о них выявлять». Лейб-медикус, в дверях постояв, наказал: от жара брусничным отваром поить, от озноба к ногам отруби гретые класть — и… за дверь!

Опасался советник больше за себя, чем за скорбно лежащих. Через неделю Поповы слегли. Осталось четверо. С ног сбились, от одной постели к другой бегая, — того напоить, того, в беспамятстве встающего, силой в постель уложить… День за днём, ночь за ночью.

Во дворце переполох: «Из Смольного дома ко дворцу Е. В. огурцов и прочего не отпускать, пока болезнующие горячкой ярославские комедианты от этой болезни не освободятся…»

Утром весенним, радостным затих навсегда Семён Скочков. Молча обрядили его, в гроб уложили, в соседний покой поставили. Свечу затеплили. Опять не всё так. Попы отпевать отказались: скоморох! Сумароков царицу упросил — приказала попам. Смирились, отпели, а захоронили все ж за оградой, на пустыре.

Фёдор в смятении ждёт: кто теперь, чей черёд? Однако выжили… Прошло, значит, мимо!.. А за окнами май, ветви зелёные, воробьиные хлопоты да голубиная воркотня… Жизнь! Играли на Морской, на немецком театре, и с того Сиверс в раздражении немцев, уехавших в Ригу, назад затребовал. Во дворце, в «складном» театре французы, в оперном доме у Летнего сада итальянские соловьи, только русским комедиантам пристанища нет. Сумароков в сумасбродство впал: русская Мельпомена, как девка крепостная, в чёрной избе сидя, ревмя-ревёт, какой уж тут Расин, какие Лекены! Однако ж мундир новый надел, ленту анненскую через плечо, Фёдора с собой захватил и к Шувалову на поклон…

— В просвещённом уме и сердце вашем прибежища ищем, ваше сиятельство… Сам господин Вольтер…

И понесло! Чисто мельничный пруд плотину паводком вешним порушил, забурлил, запенился.

— Мы в Европах, ваше сиятельство, не завтрешним богатством сильны, а вчерашней нищетой ославлены! Время нам их к удивлению вести, а не в задней надобности плестись!

— Как, как?! — захохотал Иван Иванович, а за ним прыснул и Фёдор… Ох, и смеялись же — казалось, конца не будет!

— Утешил, — наконец-то вымолвил вельможа, глаза утирая, — с полгода так не смеялся, не с чего было. В долгу не буду — похлопочу! Головкинский дом под летние покои откупать будут… В нём театр справим. Крыс только там — не приведи господи! Ступай, Александр Петрович, прощай, Волков, отменно хорош в «Синаве» был!

— Спасибо на добром слове, ваше сиятельство!

— Ты что смеялся?! Над кем ты смеялся, варвар! Ступай пешком! — Александр Петрович с гневом дверцу кареты захлопнул, уехал…

Остался Волков один размышлять о своей неучтивости. Постоял, рассмеялся: «Первый раз в жизни такого дворянина вижу!»

Однако Сиверс Шувалова у государыни опередил: «Вашему величеству театр надобен в иной степени. Господа иностранные министры, на мужичьё глядя, руками разводят!»

Задумалась императрица, а потом соизволила повелеть: «Волков, Дмитревский, Попов способны, и впредь надежда есть… остальных отпустить. Тех, что в службе числятся, наградить… Что-нибудь там… Остальных вон!»

Склонился его сиятельство в низком поклоне, спеша в канцелярию новый указ диктовать…

* * *

Сидя в Летнем саду, указ перечитывали. Пчелы гудят, на дорожке в песке воробьи трепыхаются, над ярославцами пересмех ведут.

«…Взятых из Ярославля актеров заводчика Фёдора Волкова, пищиков Ивана Дмитревского, Алексея Попова оставить здесь…» Об остальных в указе тож помянуто: Иконникова да Якова Попова, пожаловав в регистраторы, вернуть в Ярославль, заводчиков Гаврилу да Григория Волковых да «пищика» Куклина туда же, а малороссийцев Демьяна Галика да Якова Шуйского, дав им паспорта из Сената, отпустить на все четыре стороны. Живи, мол, где хочешь и как знаешь!

— Нагостились в чужих палатах — на свои полати пора!

— Где он, театр-то наш, Фёдор?

— Сызнова начинать надобно!.. — упрямится Фёдор.

Загрустил Иконников: — В чинах мы теперь, а чинам на театре быть законом заказано!

— А мне и без чинов тошно! Одно не додумаю, как это воевода картузы из актеров делает!..

Вскочил Фёдор, осердясь, воробьи брызнули кто куда:

— Ну и что! Всё же театру быть! Деда своего не позорь, Яшка. С такого, как ты, картуза не сделаешь! Эка невидаль — во дворце не угодил!

И пошёл Фёдор прочь, весёлый, крепкий, словно к кулачной потехе готовый.

* * *

Но и Шувалов Иван Иванович в просьбе своей преуспел. Повелела царица головкинский дом на Васильевском острову на театр переделать, русским комедиальным домом именовать. И ещё повелела: множество в том дому крыс проживающих уничтоженью отдать, для чего в покои посадить триста котов. Вона сколько забот у царицы о театре русском — конца нет!

Казалось, теперь и театр есть, и триста котов мало-помалу в бесстрашие приходят, да актёров для того театра… всего трое.

Упросил Шувалов царицу за Шумского, за Григория да Гаврилу Волковых — стало шестеро. Фёдор из «охотников» ещё сыскал трёх-четырёх. Начали играть в комедиальном доме. Посмотрев, опять недовольна осталась царица. Больше туда ни ногой ни она, ни двор. А Фёдору радость одна с того: иные пришли смотрители доброхотные, как в Ярославле, народ бесчиновный.

* * *

Царица о театре мыслила, лишь иным дворам уступать ни в чём не желая. Повелела определить в дворянский Шляхетный корпус «спавших с голоса» певчих придворного хора для обучения «тражедии».

Определили сразу семерых. Один другого стоит! Как дубы стоят, с места не сдвинешь, голоса совсем лишились, глазами выцвели. А Александр Петрович, в мечте своей наплодить российских Лекенов, опять к Шувалову: вместо дубов, спавших с голоса, отдать в науки ярославцев. Шувалов к царице. Царица опять за указ: Дмитревского да Алексея Попова определить для обучения в корпус, с Волковыми Фёдором да Григорием в том повременить за надобностью их в Москве, куда выездом царица позадержалась. По совести, Шувалов и о Шумском и Гавриле Волкове помянул, да Сиверс, диктуя указ, будто в забывчивость впал, Елизавета ж второпях подписала. А Сенат коль объявил, то всё!

Опять у Фдора ватагу, теперь уже малую, рушили. В сентябре Дмитревский с Поповым были отданы в корпус, «в науки». Обрядили их там, лучше некуда! Камзолы и штаны из сукна «дикого цвета с искрами», шляпы гамбургские поярковые с золотым позументом, даны чулки, башмаки, рубашки да полурубашки с рукавами и ещё разное.

Для жительства каморы отведены при первой роте, пищей в столовом зале довольствоваться велено. Ох, и смеялся же Яков Шумский, глядя на друзей-товарищей, что пришли прощаться на Смольный двор. Григорий на башмаки да пряжки загляделся — завидует. Фёдор задумался — впереди и ему то же… Конечно, не в шляпах поярковых дело, а главное — куда теперь жизнь повернёт, в какую сторону, для чего… Не было бы как в присказке: вырос камешек во крутой горе — излежится в шелках да бархатах!

Хорош вечер был. Песню тихую пели. Без огня сидели, сумерничая в пустынных покоях Смольного. За рекой Невой часы отзвонили. Месяц взошёл молодой, несмышлёный ещё, в лужу глянул — оробел: не утонуть бы! За облачко уцепился, держится.

Дмитревский с Яковом в углу шепчутся, напоследок дружбой греются. Прислушался Фёдор.

— Актеру, Яша, думать — главное! День думай, два, три, неделю… Всё продумаешь — играй.

— Что тут голову ломать. Думать, чего и как, — это не для моей головы забота! Я лучше пять раз сыграю, чем раз все обдумаю. Сыграть — это что…

Слушает Фёдор, и видится ему: сарай кожевенный да эти спорщики, что в холод, впроголодь сберегли, не растеряли любовь к ремеслу актёрскому. А Яков, ему и невдомёк, что сотню лет на театре русском спор их продолжать будут, вздохнул, шляпу гамбурскую на голову примерил, рожу состроил… не смешно! Ни ему, ни другим…

Поняли вдруг: Якову хуже всех — один остаётся в стороне, на ветру!

* * *

Пути зимнего в тот год пришлось ждать долго. Николин день прошёл, а снега едва на заячий след хватает. Зато потом и мороз и пурга.

Двор тронулся в Москву. С деревень мужиков, баб согнали — заносы сметать, ухабы ровнять, в снег валиться, чувства выказывая, когда царица мимо ехать будет… Григорий где-то в конце обоза заботами дансерок в возок между баулов от мадамы упрятан. Едет, ни о чём не тужит. В семнадцать лет девичьи руки хоть от кого заботы отведут.

Фёдор с французскими комедиантами. Возок тёплый, изнутри мехом обитый и такой обширный, что четверо в него вмещались. Трагик французский Префлери, опасаясь мороза, обвязал, себя подушками сзади и спереди, сверху в полость овчинную завернулся… Выйдет на станции, все прочь шарахаются. Народ весёлый, особливо Розимонд, что Скапеном мольеровским Фёдору памятен был. Этот всё любопытствует: «А это что?!..» И опять в смех, в болтовню! В возке слюдяное оконце, с того как бы уюта больше. Кони бегут, фыркают. Префлери из-под овчин высунулся:

Иль думаете вы, что этот день смятенный Сломил мой гордый дух!..

и, ныряя под полость, Фёдор пояснил:

— Расин!

— Расин, — засмеялся и Фёдор, трепыхаясь в ухабах, — у нас тоже… российский, свой… Александр Петрович. Конечно, «вкус к театру от его пера исправлен», а всё же… С ним, как в лесу, идёшь, с пути сбившись, — и грибы тебе тут, и ягода, и орех, а ничего не мило…

В возке насупротив дремлет Сериньи, комедиантка красивая, что царицу Федру играла. Не забыть того дня… Словно взяла его за руку, ведя через горный, шумный поток, срываясь и падая в смертную гибель страстей губительных.

Тряхнуло возок так, словно здесь вот вояж навек и кончился. Чуть ли не на боку поволокли его резвые кони. Ямщик в снег соскочил, рядом бежит. Взвизгнула Федра, за Волкова уцепилась. Префлери всеми подушками навалился, один Розимонд, словно всему рад, кричит:

— За каким дьяволом попал он на эту галеру!

Ямщик возок выправил, кони потянули ровней, опять заскрипели полозья, опять побежали в слюдяном оконце снега да елочки…

* * *

Пост начался. Елизавета то по церквам, то в Коломенское село ездит, колыбель свою детскую смотрит… А Фёдору что ж, сидеть сложа руки?

При дворе словно забыли о нём, Гаврила, брат, из Ярославля подъехал — стало их трое, и на троих дела нет. Спасибо, Разумовский, граф, хор и комедиантов своих из Глухова затребовал, — пристали к ним. На частном театре без спроса, без ведома двора играли. С французами дружбу свели. Посмотрел Розимонд Фёдора на театре, сказал: «Играть, словно тяжесть стопудовую нести, нельзя… Пойми, Фёдор… У искусства крылья должны быть!» «Крылья, крылья… — думает Фёдор. — Перо одно из крыла выдерни, — птица вкось летит, а то и о землю ударится! А тут…»

* * *

Более года гостил двор в Белокаменной. Царица скучать начала. От скуки гневаться, а в гневе браниться не хуже майковского попугая.

Близстоящих «припадочных» людей довела до замешательства. Стали они об обратном вояже думать, об удовольствиях и рассеянности для царицы. Надумали: «Сданных в корпус певчих к возвращению государыни обучить тражедии и представлению её». Ахнули «дубы», погнулись… Спавшими голосами «Синава и Трувора» зашелестели.

Однако наставники их в Москву повинились — из семи только двое, мол, на людей походят, — Евстафий Сичкарев да Петр Сухомлинов. Лучше тому обучить ярославских комедиантов, что при корпусе ныне находятся.

К декабрю всё было справлено в совершенстве возможном, а в феврале указ: «Российских комедиантов Фёдора да Григория Волковых в корпус определить к разным наукам, смотря кто к какой охоту и понятие оказывать будет».

Февраль пришёл на Москву ночными ветрами, метелями да зорями, что, не разгораясь, в сумерках таяли. Отгуляв масленицу, жители за ум взялись: берёзовыми вениками, в хлебном квасу настоенными, парились в банях до одури. Под колокольное бряканье снетками переславскими торговать принялись, а также грибами, редькой, иконами — всяческим, что в великий пост к праведной жизни близило.

Итальянцев в Петербург увезли. За ними и русские дансерки в путь тронулись, Григория с собой захватив. Французы отъездом позадержались, но Префлери подушки уже примерял. Розимонд же вдруг объявил: «В монахи идти собираюсь». Да и верно, какое житьё комедиантам в великопостные дни!

Гаврила в Ярославль уехал: на суд и расправу Матрёны зван был. Остался Фёдор один. За последние дни, словно дубок молодой стал, что морозы да непогодь выстоял, — окреп, распрямился, звенит по ветру. Попробуй сломай!

Сдружился с французами, запоминал их игру. За многое, осуждая, сердился. С Розимондюм споря, в крик впадал — мириться потом на неделю хватало! Тот ведь шальной, то в шутку да в смех, словно скворец на скворешне беззаботничает, то вдруг, как свеча на ветру потухнет, — в монастырь собираться начнёт. К Мольеру Фёдора приохотил, о Вольтере мог без конца толковать… Слов по-русски почти не зная, возмещал их игрою. И Фёдора принуждал к тому ж. Так вот, бывало, всю ночь друг для друга каждый на свой лад и играли.

Таясь ото всех, начал Фёдор песни слагать. На клавикордах музыку к ним подбирал.

Ты проходишь мимо кельи, дорогая, Мимо кельи, где бедняк-чернец тоскует…

Начал так, над Розимондом смеясь, а потом как в крутень-водоворот попал. Затянуло печалью:

Где пострижен добрый молодец насильно Словно дым с костра полевого до глаз дошел, отуманил… Приложи ты свои руки ко моей груди, Ты послушай, как трепещет моё сердце. Умилялась красна девица над старцем, [22] Утирала горючие его слёзы, Унимала старца в келейке спасаться…

А дальше… Хоть самому жалко было добра-молодца, а все ж сгубил:

Ты спасайся, добрый молодец, во келье, Позабудь о нашей суетной о жизни!

Под окном синь сумеречная нищенкой ходит. Не то клюкой в ставень стучит, не то капель с крыш обрывает…

Потом случилось иное: актерка французская Беноти померла. Муж с горя в петлю полез. Ну, от того уберегли! Сел Волков элегию писать на такую оказию. Покой потерял, места себе не находит, более мужа горюет о без возврата ушедшей. Наконец дописал. Счастливый впервые за три недели, уснул накрепко. Розимонд поутру чуть добудился: «Вставай, на свадьбу идём!»

Вышло-то как! Пока Фёдор элегию писал, удавленник, из петли вынутый, на другой жениться затеял. Ну что ж… свадьба так свадьба.

Улицей шли… Розимонд балагурит, Фёдор, руки за спиной держа, бумажку на кусочки рвет, на ветер бросает…

* * *

В конце марта отлетела последняя стая комедиантов. С ними, как с гнезда неуютного, поднялся и Фёдор. Опять возок, в возке окно слюдяное, за окном дорога… Едет Фёдор в корпус к наукам охоту выказывать, а в голове иное: «.Как же так? О самом простом да нужном запамятовал: почему на русском театре актёрок нет? В балетах дансерки, мастерицы такие, всё превзошли! В опере птицы-певуньи — век бы слушал! А на трагедии? Ваня Дмитревский, бороду поскоблив, Оснельдой притворяется. А что если… дансерок к началу поставить? Способных к трагедии не мало сыщется. И к театру уж свычны… Будет им ногами-то думать!» — засмеялся Фёдор и, навалясь на Розимонда, затормошил, обцеловал его в радости, что додумал.

* * *

Григорий, ожидая брата в корпусе, склонность к наукам не обнаруживал. Ночами «Похожденья Жиль Блаза» почитывал, днём мысли пряжками томпаковыми да чулками шёлковыми заняты были.

А как вечер, шёл тихим проулком к зелёному дому, где жили дансерки под строгим присмотром «мадамы». Колыхнет кисея за окном — знает: смеются над ним озорницы… Пусть! Машенька никому ни о чём ни полслова, да разве от них укроешь!

Каждая по-своему Машеньке счастья желает. Жизнь такая — вперёд и смотреть не хочется, а что позади, лучше не вспоминай! И чужое счастье, бывает, душу греет.

Нелегок путь первых дансерок русских… Был в столице Шпалерный дом, где крепостные руки с утра до поздней ночи ковры — гобелены ткали. Казна крепостных умельцев, где только могла, для того дела сыскивала. У крепостных дети рождались, а куда их девать в таких малых годах? Кормить — казне расчёта нет. Ну и… у Синего моста, на Мойке-реке, продавали ребят в любые руки, а то сдавали в «прокат» или уж «насовсем» в танцевальную школу, чтоб, когда время пройдёт, обучась всему, отслужили б казне за такую заботу о них. Что уж тут вспоминать!

Ходит Григорий под окном, хмурится. С самого приезда сюда с Машей слова не молвил, не свиделся. Придумать не может, что дальше делать. Вон и свет в окне угас. Идёт Григорий назад в корпус, три копейки караульному на табак одалживает, башмаки да чулки снимает, босиком по коридору крадется, от лунного света прячась… Настоящий Жиль Блаз!

* * *

Приехал Фёдор в столицу весёлый, улыбчивый, каждого встречного обнять готов. В молодости всё ведь так: поверишь во что, и жизнь хороша, и силы на всё, кажется, хватит.

Григорий с радости тормошить его принялся. Скромница Ильмена — Ваня Дмитревский — румянцем зарделась, Лешка грамматику в угол швырнул — в пляс пустился. Глядят друг на друга — не наглядятся… Как да что. Разве переговоришь! К ночи устали. Лежат, шёпотом о том да о другом переспрашивают. Поведал им Фёдор, что об актерках удумал. Григорий руками всплеснул, Лёшка сидит на постели, рот раскрыл — это да! Ваня головой качает: «Не пойдут».

— Ну, там увидим… Яков-то как?

— Вроде как поп без прихода жил, — натощак больше… Завтра свидишься.

На рассвете Григорий Фёдора в бок толкает: — Слышишь, Фёдя, я одну актерку уже сыскал, теперь за другими дело.

* * *

С утра Фёдор надел камзол да штаны из сукна немыслимого цвета, шляпу гамбургскую нахлобучил, глаз прищурил: «Ничего. Нечего на рожу пенять, коли зеркало криво!»

С утра, отпросясь у начальника, пошёл к Сумарокову на дом. Сугробы талые да лужи синие обходя, от ветра в плащик кутался… Весна в столице не больно ласкова, а на душе у Фёдора светло. О Сумарокове вдруг заскучал, опять же театр, — вот-вот тут где-то днями этими будет! Ребята всё те же, даже лучше. Хорошо! Грачи прилетели, над Летним садом шум да гомон подняли…

В сени навстречу ему девушки выбежали, в передний покой провели, втроём шляпу да плащ снимать принялись, на оленьи рога, что в углу торчали, развешивать стали.

Слышит Фёдор: шумит в горницах голос, чей — не опознать… На весь дом грохнул вдруг смех, аж хрусталики люстры зазвякали. Фыркнули крепостные девчонки, озорно враз потупясь…

«Тише ты, варвар! Весь дом порушишь!» — слышит Фёдор, как выговаривает кому-то Сумароков. И верно, будто вот-вот громыхнёт ещё раз — посыплются потолки да стены. Вошёл Фёдор смущенный да робкий, — среди шума такого уберегись от беды!..

На широченном диване полулежит грузный мужчина, громыхая смехом, вытирая на глазах слезы. Насупротив Александр Петрович, без парика, в комзоле распахнутом из-за духоты…

— Батюшки, Фёдор! — удивленно воскликнул хохочущий, и сразу в дом тишина ворвалась, снизу доверху всё затопив. В клетке на окне, словно тому радуясь, враз залилась канарейка.

— Фёдор Григорьевич… Федя! — обнял Волкова Сумароков. — Ну, вот и приехал!

— Здравствуйте, Александр Петрович, не помешал?

— Садись, садись! Чего помешал… заждались! Земляка-то что ж, не признал?

Глянул Фёдор вдругорядь на улыбающегося мужчину:

— Иван Степанович! — В горле защекотало, слеза на глаза напросилась. — Майков Иван Степанович! — А тот уж облапил его, как медведь, целует, смеётся, бормоча что-то нескладное, доброе…

— А Василёк где, Иван Степанович?

— У… он теперь в гвардии!.. Гимназию-то не то он не преодолел, не то она его преодолела. В гвардию ушёл… В Семёновский полк… Ты-то как?

— А я тоже вроде как в дворянскую гвардию… в корпус определён. Как живёте, Иван Степанович?.. Как там у нас в Ярославле?

— Преогорчительно, сударь мой… подьячие одолели. Матрёна твоя, сказывал мне Гаврила, завод у вас оттягала?

— Ну и бог с ним!.. — махнул рукой Фёдор. — Надобен он мне. Купоросу и без него в жизни достаток.

Опять загрохотал Иван Степанович: — И не говори! — Отгрохотав, закручинился: — Помер мой попугай-то!

— Помер? Эх, бедняга! С чего бы?

— Шут его разберёт. На благовещенье окна открывать стали — птиц выпускать… Сквозняка, что ли боялся. Обругал меня так, что я сроду не слыхивал! Обругавшись, помер.

— Такого, Иван Степанович, уже не добыть.

— И не говори, Федя такого ругателя больше не сыскать. Вон гляди, канарейка-то… верещит! На кой чёрт она тебе, Александр Петрович?

— Да всё Бестужев… Ему патриарх разрешил постами грибного не есть… вот он с радости и отдарил маменьке… а маменька мне… Ну вот и терплю… Для комедий мысли вольные надобны, а в таких обстоятельствах мысли иметь никак невозможно! Нет, уеду под Таруссу, в деревню, тут разве жизнь?

— С вашим характером, Александр Петрович, — улыбнулся Фёдор, — в деревне не усидеть… Нам с вами театр строить должно, а не грибы солить на всю зиму!

— Много ты смыслишь… Пройди, Иван, к маменьке… Заждались, поди, беседою… Да полегче там, лампадки от тебя гаснут — грех! Ну, Фёдор… кадетом стал? Ученье — дело не лишнее. Оно искусству надобно не меньше таланта. К тому же окажу доверительно: приедет царица, придворный театр делать будем… Чёрт его знает, что за табак стали теперь продавать, — перебил сам себя, осыпая камзол табачной пылью. — Конечно, не сразу… народ надо собрать. От певчих пользы нет. Актеров же — Дмитревский, Попов да ты с братом… еще кто?

— Шумского, Александр Петрович, забыли.

— Не забыл… нет! Пойми: придворный театр! А этот чёрт, словно он весь в бороде да в лапти обут… Что ни скажет — на глупость похоже, смешно, а обидно.

— Всё, что народ ни скажет, Александр Петрович, многие за глупость считают, а то ж ведь и с умными речами господ получается…

— Я не про тех… Разве мало среди господ таких, что и умом и вкусом богаты. Вот их-то и именую «цветом дворянства». Об них забота должна быть.

— Опять дворянство. А народу-то что остаётся, Александр Петрович? Чем ему жизнь скрасишь?

— Науки и художества, знатные ремёсла возвысят его. О том дворянство заботу будет иметь.

— Уже возвысили! Просвещенный Олсуфьев в усадьбе своей балет завел. Пристрастен к искусству тому до того, что за провинность велел драть на конюшне дансерок не розгами, а лаврами. То-то Терпсихорины дочки довольны остались!

— Разное мыслим с тобой, Фёдор.

— Разное… Ты, Александр Петрович, и театра хочешь дворянского, придворной науки, придворного обхождения… Расин да Корнель из ума не выходят. А мне бы Шекспира пригреть на сердце… Да чтобы в рядах сидели не фижмы да мушки, не ленты да звезды, а картузы да рубахи латаные, да чтоб, слушая, от восторга такие, прости господи, слова шептали, что крысы дворцовые дохли бы!.. Актёр, Александр Петрович, не в реверансной науке силён, а в гневе да смехе своём! А ты ему на рога доску привешиваешь, — не забодал бы кого, не обидел. Надобен он кому небодливый!

— Замолчи, варвар! Что за день у меня!.. А кажись, ведь день Пантелеймона-целителя… Вона как лечит!

— Не буду, не буду, Александр Петрович, — смирился Фёдор. — О другом говорить хочу!

— Ну что там ещё… Да замолчи! — вскинулся вдруг на канарейку. — Договаривай, о чём ты…

— Актерок надобно сыскать на русский театр, Александр Петрович.

Выронил табакерку из рук Сумароков, на Фёдора уставился. Париком, что в руках держал, как веером, замотал:

— Откудова?

— Из тех же дансерок! Что, среди них актерки не сыщутся, что ли? Их с малолетства ремеслу отдавали учить без ведома их… А у всех ли душа к нему лежит, заботы никому нет… Может быть, среди них ваша Клерон, Александр Петрович, укрыта, Ильмена ваша в плену безысходном! Опять же дансерки к театру привычны… Это вам не певчие!

Отошёл Сумароков к темнице канареечной, о прутья пальцем постукал, в карман за табаком полез.

— Вольтер, Александр Петрович, — не унимался Волков, — сам Дюменилей взрастил… Лекенов в юбки не обряжал… Кто говорил, что нам в задней надобности плестись не тоже! А?

Сумароков к Волкову подошёл, в глаза посмотрел, обнял: — Тебе бы при уме и сердце твоём в дворянском звании быть!

— Избави бог, Александр Петрович, совсем заскучаю!

— Дерзость свою оставь! Завтра поедем к Шувалову, потом к дансеркам. Упрям ты, Фёдор, — горстями малыми сбираешь гору высокую…

* * *

Хоть и по-барски, с вельможного верха своего, но доброго немало сделал Шувалов Иван, находясь в фаворе у царицы Елизаветы. Людей, к художествам склонных, изыскивал всюду, где только мог: в полках воинских, в хорах певческих, среди истопников дворцовых и средь крепостных людей тож… К наукам уважение и надежды питая, покровительство оказывал Михайле Ломоносову, богатырю русскому, что пришёл в академию наук в истёртом камзоле и туфлях стоптанных, умом и дерзновеньем богатый.

Сумароков и Фёдор застали Шувалова лежащим на розовом канапе, листающим страницы французской книги. Иван Иванович по обычаю своему скучал… День начался как всегда. Пришёл куафер. Привели борзую. Камер-лакей доложил, что государыня, кофе откушав, в зимний сад выход предполагает. Потом граф Сиверс зашёл, — вчера, мол, в «ломбер» государыне десять червонцев изволили проиграть, когда дозволите получить?..

Хуже нет быть одной из главнейших персон в государстве! Иван Иванович спустил ноги с канапе, книгой автора Монтескье в борзую кинул, на Сумарокова вскинулся: «Ты зачем?» Поди объясняй! Одно спасенье — любителем был большим Шувалов табака с донником и прочими неведомыми травами. Сумароков ему в тот же миг:

— Одолжайтесь, ваше превосходительство!

— А ну, покажи табакерку. — Посмотрел, повертел в руках, вздохнул: — Не то! Издан вчера указ… Государыня усмотрела, в гостином дворе прадают табакерки. Железные, крытые лаком. На них пять персон мужских и одна женская, в одной рубахе, а половина оной — нагая. С подписью тех персон неприличнейших разговоров… Повелела табакерки у всех воспретить. Для любопытства велел я скупить остальные все, для осмотра… Так что ж… не нашли! И у тебя тож — суета и однообразье!

Сумароков борзую гладит, молчит. Фёдор, как стегнутый плетью конь, на дыбы: «Ваше сиятельство, с просьбой великой! Надобны нам для театра дансерки — в актерки русские. Муза театра, ваше сиятельство, женщина. Что ж ей средь нас в женском стеснении и одинокости быть!»

Подошёл Иван Иванович к шкафу, книгу, переплётом с застёжками стянутую, с полки снял, полистал:

— «Како зла вещь есть плясание, колико есть мерзко пред господом в сем видении являться»… Об комедиантках же здесь и того хуже сказано! Комедиантки — это, брат, женщины, а церковный собор неделю меж собой пререкался: есть ли душа у женщины или нет? Еле признали…

— Иноземные комедиантки немалый путь прошли до театра, а наш театр русский с первых же лет душу в актерке признает. Вот славно-то, ваше сиятельство! — не сдавался Фёдор.

Лёг Иван Иванович на розовое канапе. Глаза закрыл. Хуже нет — быть одной из главнейших персон в государстве!

— Ладно, бери дансерок. Ступай!

* * *

Дворянство — всегда дворянство! Даже в малом отличать себя требует. Камергер Шляхетного корпуса и обоих российских орденов кавалер, князь Юсупов в сенат репертовал: «Шпаги, кои по форме кадетам определены, привешивать ярославцам не надобно, то дворянами за обиду сочтётся и в умах их неестественность породит!»

Вспомнил Фёдор школу свою в Зарядье, Пантелея-солдата… Тот пустяками Сенат не утруждал — пошехонских дворян маковым маслом кормил, прочую мелкоту — конопляным. В розгах табель свою о рангах ввел. В столице же дворянство особой статьи. Вспомнился Фёдору и Чоглоков. Был такой. В школе танцмейстера Ланде первейшим из первых был, да, видно, талантом своим себе же наскуча, в придворные лакеи полез. В гору карабкаться начал, за дряхлую фрейлину государыни ухватясь… Женился на ней. Трех лет не прошло — обер-гофмаршалом князя великого стал. Ходит теперь, даже супругу свою презирает, что уж там остальных… Встретил их Фёдор как-то на прогулке в Летнем саду. Не утерпел, вымолвил слово… Графиня от этого слова качнулась вбок, так и пошла набекрень по аллее. Чоглоков за ней, шпагой бренча, оглядываясь в перепуге.

Ласковы, бархатны кочки в трясине, звёзды на лентах поярче, чем в небе, потянешься к ним — пропадёшь!

* * *

В науках, что в корпусе преподаются, Фёдор «прилежен и впредь надежду даёт». Помимо них, и других дел много: то струн к клавикордам нужно купить, то зеркало для «обучения жестов», как в книгах о ремесле актерском указано, то к рисованию уклониться, в музыке сердце пригреть. На театр «немецкий» сходить обязательно надобно: Яков там в иные дни со своей ватагой играет. Не поймёшь только — хорошо или плохо? Кажись, больше плохо, а иной раз глядишь — хорошо!

Ребята всё не из знатных персон — каких-то «чернильных дел мастера», студенты да писчики… Всякие, к делу сердцем льнущие. Смотрит на них Фёдор, словно воздухом ярославским дышит… Опять же Яков… Ох, этот Яков! Придет, на Фёдора набросится: «Дал бог отца, что и сына родного не слушается! Что ты в зеркало смотришься? Что ты в нём видишь? Стекло и стекло… Вот вчера на Сенной мужика за противность плетьми награждали. Кончили, встал мужик — губа рассечена, кровь на рыжую бороду каплет… «Ну что, говорит, православные, удовольствовались?! Будя с вас?!» Тихо так сказал, словно только послышалось, а у всех, что стояли тут, мороз по коже… Вот, Фёдор, героя играя, хоть раз бы уметь так сказать». Смутил Фёдора Яков надолго, — Александр Петрович иному учит. Может, с ним накоротке, на привязи живёшь? Что ж… в чужой монастырь со своим уставом не суйся!

* * *

С дансерками забот прибавилось. Обучать комедийному делу надобно, а их не одна, а пятеро: Елизавета Зорина, Авдотья Михайлова, сёстры Ананьины — Ольга да Машенька, Аграфёна Мусина-Пушкина… Управься тут, попробуй!

С Авдотьей совсем беда: неграмотна, чуть по складам читает, писать совсем не умеет. Яков ей с голоса роль начитывает день, другой, третий… А она одно: «Как же, Яшенька, я это упомнить смогу!»

Всё же запоминала и приступала сама читать… Тут начиналось такое, что Яков, книгу выронив, слушает, вздохнуть боясь. К Фёдору прибежит: «Ну и актерка! Словно буря, рвет и мечет, молниями слепит! А кончит сцену — ну, дура-дурой! Зря, говорит ты со мной маешься… Актерки из меня не бывать… Утоплюсь! Да в слёзы… Как же это, Фёдор?»

А Фёдор и сам в смятении. Ильмену с ней готовя, Трувора изображал. В беспамятство вдохновенное впал. Недаром еще Розимонд попрекал: «Настоящий характер твой, Фёдор, — бешеный!» А тут Авдотья, видать, такая же. Послушав их, Сумароков из театра убежал, накричав на обоих всячески. Варварами обозвал. Буало помянул. Яков, озлясь, ему вслед: «Тебе обедню архиерейскую слушать надобно вместе с твоим Буало, а не на театре быть… Ишь, кричит: «В любви загубленной голову Плавно опускай, как лебедь белая, руки уроненными вдоль держи!» Тьфу, да ведь Ильмена, Фёдор, — наша русская девка! В горе заголосит, запричитает, волосы рвать почнёт, по земле кататься… тоже мне, лебедь!..»

И верно… По Сумарокову «лебединую голову» надо клонить — Авдотья ж голову вверх вскинет, в глазах муки омут глубокий, — горем, видать, захлестнуло, жить уже нельзя человеку! Вот это актерка!

* * *

Белые ночи в столице в наказанье даны… Рассвет не рассвет, сумерки не сумерки, томленье одно… Фёдор от окна к подушке мечется, как слепой, на ощупь, в памяти перебирает: Федра — француженка Сериньи — и Авдотья с Шпалерного дома, у Синего моста проданная, — сестры родные!

Розимонд говорит — крылья нужны! Нужны-то нужны, да не у всех они отрастают. Иные век проживут, не зная силы своей…

* * *

Царица вернулась в столицу вдруг всем довольная, ко всему благосклонная. На троицын день сама берёзки в покое своём уставляла, к вечеру бал объявить повелела и сама в пляс пустилась. В оперном доме трагедию «Синав и Трувор» ей представили. И тут осталась довольная, повелела: четырех ярославцев да двух певчих в Зимний дворец перевести для подготовки придворного театра. О тех, что уже представляли, указала: в классы ходить не понуждать.

Забот стало втрое. Александр Петрович сияет. Решил сам себя превзойти — оперу написать. Сидит ночи и дни. Елозину одно за другим диктует.

У Фёдора в голове тож всякий вздор: «шишаки с перьями», матросское да «минервино» платье, казацкие свитки, сады с «большими проспектами», дворы с «прохладными дверьми», какой-то «барашек с травою…»

Пока театр при дворе не устроен, играть приходилось то в оперном доме, то на «немецком» театре, откуда Яшку с его ватагой согнали.

Хлопочет Фёдор за Якова, Сумароков опять за своё: «Лаптям при дворе хода нет!» Упрям дворянин на Парнасе своём. «Вот слушай, — кричит, — что Демаре написал: «Я пишу не для тебя, невежественный и тупой простолюдин, я пишу для благородных умов, и я был бы огорчен, понравившись тебе…» Хорошо, а?»

Поглядел Фёдор на Сумарокова: «Видать, этот Демаре нашему Чоглокову сродни!»

Труден был день после спектакля для Фёдора. И начался-то нескладно. Его высочество Пётр во всеуслышанье государыне объявил, что надобность видит в том, чтобы после русских спектаклей в зале кресла душили и ароматы курили.

Потемнел лицом Фёдор от гнева. Тоска обуяла. Впервые назад оглянулся, подмоги ища. А теперь Сумароков со своим Демаре. Не помнил Фёдор, как день прожил…

А вечером снова с милой дурищей этой, Авдотьей, сцену играл. Как в лес заколдованный шёл, сквозь трущобу, где кустарник колючий царапает душу, напролом, без пути-дороги, без Буало, без Сумарокова, к чёрту на рога пробирался и счастлив был. Яков, голову охватив, молчит… Лёша Попов Авдотье лишь шепчет: дыхание береги! Маша, к Григорию припав, плачет. Нет тяжельше и слаще того, как поплакать молча.

* * *

С января 1755 года начался первый русский придворный театр… Преодолели дворяне! Для них и мастера того дела теперь сысканы, свой трагедийный пиит нашелся к услуге… Столица!

Братья Фёдора, Алексей да Гаврила, пытались в Ярославле театр продолжать, покуда хватило сил, да попробуй свали воеводу с Кирпичёвой Матрёной. Матрёна в магистрат жалуется: «Зачем заводских да работных людей в комедии пользуют?» Судом грозит. А Алексей да Гаврила не ровня Фёдору… Малодушью подвержены. И замер театр ярославский на долгих пятнадцать лет.

Фёдор в столище сам не свой. Яков с ватагой по углам где-то нищенствует, о дансерках с пренебреженьем забыли, словно те и людьми не числились.

В феврале «Хорева» играли… Опять Ваня Оснельду изображал… Авдотья, вызвавшись его обряжать, за кулисой стоит, не то смеётся над ним, не то плачет. Тот ей даже кулак показал… А Фёдор, Хорева играя, грех на душу взял — подумал: «Какого чёрта в ней Хорев нашёл, в этой Оснельде — Ване!»…

* * *

Две Анны и Елизавета боялись голштинца, в жилах которого всё же текла кровь Петра I.

В голове у голштинского чёрта пустота, сам нрава злобливого и опрометчивого, а вот поди ж ты — наследник короны, да не одной, а двух: шведской да русской… Русским царицам, что на трон почти крадучись в эти годы всходили, не по себе было… Елизавета, дочь Петра, и та опасалась: права её на престол из-за рождения до брака многие не признавали! Но умнее других оказалась: заманила голштинца в Россию и при себе оставила, наследником объявив. Тем самым себя от многого оберегла… Наследника в купели святой окрестили, Петром нарекли, на ангальтцербской принцессе, тож окрещенной, женили. Живи под присмотром. Пока Елизавета не отойдёт с миром под райские кущи, престола ему не видать! Пётр орать: «Затащили меня в эту проклятую Россию, тогда б как сидел я в Голштинии, был бы теперь королем цивилизованного народа!»

Оловянных солдат наделал, лежит на полу, войско переставляет, командует. Потом пристрастился к английскому пиву, а больше к уродине Елизавете Воронцовой, старшей дочери канцлера. В фаворитки её произвёл. Екатерину, жену, возненавидел враз и навсегда. Та его. Тот с криком да с бранью, она же молча, с умом. Фридрих Прусский, России сосед беспокойный, сети плёл: мать Екатерины своей подручной при русском дворе содержал, Петра, словно чарами, околдовал… Тот, перед портретом его на колени становясь, другом и братом своим называл. Екатерина же нет! Умеючи вдаль глядела. От Фридриха отреклась, с Бестужевым-канцлером, врагом его русским, другом стала.

Елизавета спокойна. Наследник на привязи. У Екатерины прав на престол никаких, пока Пётр на него не взойдёт… А когда это будет? После меня хоть трава не расти! Одно не так… Дворяне то в ту сторону смотрят, то в эту… Время такое было… Дворцовые перевороты свершались мимоходом, дворянским хотеньем… Назавтра в народ манифест: так, мол, и так…

А народу с того что?

Толпясь вкруг Елизаветы, дворяне разное на уме держали. Опять же гвардия… Голштинец, не по душе ей пришёлся, — опять бы при нём немцы, что с верха попадали, в фавор не вошли! Иные же дальше смотрели: Елизавета в годах и болезненна. Что будет при Петре Третьем? Мрак, темнота, невежество, тиранство и деспотичество.

И кинулся Сумароков заранее с «деспотичеством» и тиранами воевать, вооружась трагедийным пером гусиным. Елизавета вольность к себе в том увидала, охладела к Александру Петровичу. Екатерина же, воркуя о просвещении, о науках, искусствах, о рае земном при просвещённом монархе, сердце его привлекла. Да его ль одного!

И стало при дворе надвое: у Елизаветы свои, пришедшие к власти с ней вместе, ею пригретые — Воронцовы, Шуваловы, Разумовские… У Екатерины свои — Бестужев, Панин, Елагин, Сумароков, Ададуров, Орлов и другие.

А Пётр где-то там… При дворе свой двор завел. Голштинцами себя окружил… Из русских одну Воронцову к себе приблизил да Чоглокова, возведя его из камер-лакея прямо в гофмаршалы…

В этом чаду и стал жить Фёдор, «придворного театра первый актер…»