В одной из комнат Летнего дворца, обычного местопребывания императрицы Елизаветы Петровны, лежала на диване, уткнувшись лицом в подушку, молодая девушка и горько плакала.
Она была красиво и нарядно одета в модный костюм, называвшийся французским и состоявший из юбки светлой шелковой материи на фижмах, длинного корсажа на костях, низко вырезанного на груди, прикрытой прозрачной косынкой, с пышными рукавами, доходившими до локтя, и из зеленых башмаков на высоких каблуках. На маленькой, грациозной головке девушки возвышалась такая причудливая и высокая прическа, что она, роста немного ниже среднего, казалась высокой и занимала диван во всю его длину: ее стройные ножки упирались в одну из бронзовых химер, увивавших ручки дивана, а напудренные локоны доходили до другой.
Окна комнаты выходили на внутренний двор, обсаженный деревьями, с клумбами цветов посреди, а обстановка ее представляла собою странную смесь роскоши с простотой, доходившей до грубого убожества. К столу из белого мрамора на вызолоченных ножках приставлен был стул из простого дерева, плохо выкрашенного в красную краску; рядом вычурными креслами заграничной работы, с остатками пожелтевшей от времени обивки из белого атласа, стоял поставец в византийском вкусе, уставленный сборными штучками; рядом с пастушкой из севрского фарфора нагло выпячивался безобразный глиняный утенок-свистулька и красовалась расписная деревянная чашка, из-за которой выглядывало одним краешком гнездышко с птичками художественной работы из слоновой кости.
За исключением потолка, расписанного искусным художником, до амуров и богинь которого никакая дерзновенная рука не могла достичь, — так он был высок, все здесь было искалечено временем и отсутствием вкуса. По стенам, обитым вылинявшим штофом некогда малинового цвета, висели в неуклюжих рамах портреты безобразных людей в пестрых одеяниях, с деревянными безжизненными лицами, а над диваном из овальной облупившейся золоченой рамки выглядывало, как живое, прелестное личико с большими синими глазами, оттененными такими темными ресницами, что эти глаза должны были казаться, при известном освещении, совсем черными.
По этим глазам да по улыбке можно было узнать в этом ребенке императрицу Елизавету, сохранившую до преклонных лет то обаятельное выражение во взгляде и в улыбке, которое у нее было в детстве.
Дальше, под наивной лубочной картиной, изображавшей святых, на целую голову выше окружавших их домов и деревьев, с руками воздетыми кверху и достигавшими до лиловых облаков на ярком синем небе, скромно пряталась в потертой деревянной раме копия с Мадонны Мурильо, а еще дальше, в красном углу, между дверью и крайним окном, возвышался массивный киот со множеством образов, перед которыми горела лампада, распространявшая довольно-таки неприятный запах.
У следующего окна находился небольшой стол с рукодельем хозяйки этого жилища, Марфы Андреевны Чарушиной, любимой камер-фрейлины государыни, — начатым чулком из толстой грубой серой шерсти, в простом берестовом лукошке, как те, с которыми деревенские бабы ходят в лес по грибы. К этому столу был придвинут такой же грубый стул с вытертой деревянной спинкой. Сиденье этого стула было снабжено кожаной подушкой, такой жесткой, что трудно было понять, какого рода удобство она представляет хозяйке.
Но эта подушка имела свою историю, которую Марфа Андреевна рассказывала так:
— Тоже затея царицы. Пристала: «Зачем на таком негожем стуле сидишь, когда я тебе так много дорогой мебели пожаловала? Люди могут подумать, что я своих старых слуг не берегу». И как ни уверяла я ее, что на этом стульце и батюшка мой покойный, и дед — царство ему небесное! — сиживал, ничего в толк не пожелала взять и приказала Венерке хоть от собаки подушку взять да на стул этот положить. Это она на смех сказала про собачью подушку и в тот же день вот этого идола из собственных покоев приказала ко мне принести, — продолжала старуха, указывая на покойное кресло с разными приспособлениями для удобства, скамеечкой для ног, откидным столиком и т. п., стоявшим без употребления в темном углу. — Ну, да ведь и я упряма: за милость, как следует, поблагодарила и ручку поцеловала, а чтобы сесть в это чудище заморское, ни раза не села. И как придумала царица, чтобы мне для спокойствия на собачьей подушке сидеть, так и сижу до сих пор, вот уже шестой год. И до самой смерти просижу, — исполню ее приказ. Царица ведь! Не очень-то с нею, как бывало прежде, станешь спорить да браниться, — прибавляла она с усмешкой, отражавшейся лукавым блеском в ее умных глазах.
Сама Марфа Андреевна всей своей оригинальной фигурой, нравом и умом так подходила к помещению, которое она занимала во дворце, что невозможно было представить ее в другой обстановке, а еще менее эту обстановку без нее. На всем, что окружало эту женщину, равно как и на каждом ее движении и слове, лежал своеобразный отпечаток, и стоило только пробыть здесь, в ее обществе, и послушать ее остроумную речь, чтобы понять, сколько ловкости и душевной гибкости, проницательности и поистине замечательной сообразительности кроется под грубоватой и простоватой наружностью этой женщины, и перестать удивляться безграничному доверию и неизменной привязанности, которые к ней питала царица.
Для тех немногих, которые знали Марфу Андреевну не такой, какой она казалась всем, а такой, какой она была на самом деле, было понятно, что племянница ее, Чарушина, находила отраду и утешение только во дворце у тетки, с тех пор как ее постигло горе, в котором она никому из домашних не осмелилась бы сознаться.
Но в тот день Фаина слишком рано приехала к тетеньке: та была У государыни, которая никогда не поднималась с постели без нее и не начинала дня, не поговоривши с нею о делах.
Это было всем известно, и так как решения императрицы приписывали во многих случаях Чарушиной, то у нее было много врагов, и по городу ходили легенды о ее коварстве и пагубном влиянии на государыню. Говорили также про ее грубость и невежество, удивляясь влиянию такой невоспитанной особы, не умевшей даже читать и писать, на остроумную и просвещенную дочь великого Петра; приписывали ей даже и размолвки, возобновлявшиеся в последнее время все чаще и чаще, между членами царской семьи.
Марфу Андреевну в этот день особенно долго задержали у государыни. Посидев несколько времени одна со своими думами, Фаина так расстроилась, что, сама не понимая, как это случилось, бросилась на диван, зарылась лицом в подушку и дала волю душившим ее слезам.
Никто ей не мешал, но она, может быть, воздержалась бы от рыданий и вздохов, если бы догадалась, что есть свидетели ее печали. Из двери в коридор уже раза два выглядывал на нее уродливый карлик в красивой, расшитой галунами, красной куртке, чтобы делиться наблюдениями с высоким негром, тоже в красной ливрее, скалившим белые зубы перед окном, открытым на внутренний двор, а к щелке другой двери, напротив, любимая прислужница ее тетки, хромая горбунья Акулина Ивановна, по прозвищу Венера, с добрыми глазами на уродливом лице, каждые десять-пятнадцать минут подбегала, чтобы удостовериться, что барышня Фаина Васильевна все еще плачет.
Печаль Фаины так заботила добрую горбунью, что она уже раза два бегала через узкий проход в стене, проделанный из апартаментов императрицы в помещение ее любимой камер-фрейлины, и привычной, осторожной поступью неслышно проникала через обширную комнату, установленную шкафами, в уборную, где в зеркале, отражавшем часть соседней комнаты, можно было видеть то, что происходило у парадного серебряного туалета, убранного драгоценными кружевами за которым императрица принимала придворных дам и кавалеров, в то время как парикмахер-француз убирал ей волосы. В глубине комнаты дежурные фрейлины ожидали на почтительном расстоянии приказаний, которые большею частью передавались им через Марфу Андреевну, стоявшую ближе всех к низкому, обитому пунцовым бархатом, креслу-императрицы.
В первый свой приход горбунья тут и застала свою госпожу и конечно удалилась, не беспокоя ее, но когда, спустя час, она пришла узнать, почему ее барыня так долго не возвращается в свои комнаты, гардеробщица, вынимавшая платья из шкафов и раскладывавшая их на больших столах, нарочно для того накрытых белыми скатертями, объявила ей, что государыня вышла в зал с фрейлинами и статс-дамами И рассматривает образцы материй, привезенные из Парижа, прямо с фабрик, где их ткут для королевского двора по образцам, составленным знаменитейшими художниками для его величества короля.
— До обеда, значит, будут этим заниматься, — заметил старшин гардеробщик, Федор Николаевич, серьезный мужчина средних лет, в придворном кафтане, сидевший за столом перед толстой тетрадью разграфленной бумаги в переплете, в которую он вписывал заметки о нарядах, вынимаемых гардеробщицей из шкафов. — Приказала подать ей список глазетовых роб, — продолжал он, озабоченно сдвигая брови, чтобы лучше рассмотреть пышную юбку, которую распяливала перед ним его помощница, прежде чем разложить ее рядом с прочими на столе. — Вот и эта ни раза не одевана. Сшита в январе 17-го дня 1750 года, из материи, выписанной маркизом Шетарди из французского города Лиона, по случаю траура заменена черной бархатной с жемчужной вышивкой и с тех пор ни раза не вынута из шкафа, — прибавил он, заглядывая в другую книгу и отметив прочитанную справку закладкой. — С этой будет, значит, три робы глазетовые бланжевого цвета, две небесно-голубого, одна верпомовая и три розовые, ни раза не бывшие в употреблении. Но так как украшения на них не такие, как на тех, что получены этой зимой из-за границы, то я нахожусь в сумлении и ничего не могу решить, не переговорив с Марфой Андреевной.
С этими словами Федор Николаевич, так же неторопливо и степенно, как все, что он делал и говорил, поднялся с места, подошел к двери, растворил ее и, подозвав дежурного пажа, приказал сказать госпоже Чарушиной, что ее просят пожаловать в гардеробную.
Это было как нельзя более кстати для горбуньи, которая уже отчаивалась добиться свидания с госпожой. Она скромно отошла к сторонке и решила дождаться тут удобной минуты, чтобы передать своей барыне, что присутствие ее необходимо дома. Но Марфа Андреевна, как вошла, так и заметила ее, и, прежде чем узнать от Федора Николаевича, для чего он за нею посылал, спросила у своей прислужницы.
— А тебя чего нелегкая сюда принесла?
— Фаина Алексеевна к нам пожаловала, — таинственно понижая голос, ответила горбунья.
— Вот как! Пусть подождет. Должна, кажется, знать, что я не по своей воле живу, а на службе при государыне нахожусь.
— Они уже давно ждут, больше часа… плачут… страсть как убиваются, — нашла нужным объяснить горбунья.
— С чего это? — усмехнулась Чарушина. — Ну, да ладно, скажи ей, что сейчас приду, пусть утешится.
Горбунья нашла барышню Фаину Алексеевну уже успокоившеюся и сидевшею у окна, в которое она смотрела на экипажи, один за другим въезжавшие в растворенные чугунные ворота с часовыми по обеим сторонам. Обогнув фонтан, золоченые кареты с высокими гайдуками в богатых ливреях на запятках останавливались пред широким подъездом под навесом, гайдуки соскакивали с запяток, украшенные гербами дверцы растворялись, подножки откидывались, и придворные лакеи помогали приезжим высаживать нарядных дам и девиц. Те, наскоро оправив складки пышных юбок и затейливые прически под миниатюрными шляпками, кокетливо приколотыми к взбитым, напудренным волосам, поднимались по мраморным ступеням в вестибюль.
— Тетенька приказали вам сказать, что они сейчас сюда пожалуют, — заявила горбунья, с участием поглядывая на красное от слез личико девушки.
— Что это она сегодня там так долго? Прием уже начался, — сказала Фаина, указывая на экипажи, наполнявшие один из углов обширного двора. — Апраксина с полчаса как приехала, а Голицына с дочерью успела уже уехать. Какой большой съезд сегодня!
— Каждый день такой. Государыня не любит, когда у нее в апартаментах пусто: всем это известно, вот и ездят. А сегодня еще и новый интерес всех сюда притягивает: приехал комиссионер из Франции с образчиками материй. Остановился в посольстве. Вчера, говорят, весь город у него перебывал; все наши франты и франтихи чуть не на коленах просили его показать им эти образчики, но он, говорят, никому ничего не показал, — так и отъехали с носом. Государыня изволила смеяться, когда ей это рассказали, расспрашивала, кто да кто хлопотал раньше ее величества взглянуть на заграничные диковинки. Теперь верно на смек этих любопытных поднимает. А уж как, говорят, хороши материи-то! — продолжала горбунья, считая своим долгом занимать разговором гостью своей госпожи. — Надо так полагать, что императрица все прикажет себе оставить: ничего другим не уступит.
— И куда это ей столько нарядов! — рассеянно и думая о другому заметила Фаина.
— И не говорите! — подхватила горбунья. — Вот и Федор Николаевич сейчас… Ах, милая барышня, если бы вы видели, какое множество чудных платьев висит в шкафах гардеробной! Есть ни раза не одеванные… А великой княгине надеть нечего! Сущую правду вам говорю, от самой гардеробщицы малого двора знаю. Намеднись жаловалась она мне, что перед каждым балом чехлы у них выворачивают да с одного лифа на другой украшения перешивают, чтобы новыми казались! А у нашей царицы одних парчовых да глазетовых роб сто пятьдесят шесть! А сколько бархатных, атласных, гродетуровых, муаровых — и не перечтешь! И одно другого лучше, — с гордостью прибавила она.
Но душевное настроение не располагало Фаины восхищаться богата ством царского гардероба, рассказы горбуньи раздражали ее и наводили на дерзкие мысли: молодой и красивой цесаревне несравненно лучше пристали бы пышные робы, чем дряхлеющей и отживающей свой век императрице. Но эти мысли здесь были так некстати, что она поспешила отогнать их от себя, как опасные и даже греховные. Ей ли, дочери человека, облагодетельствованного императрицей, осуждать последнюю, в чем бы то ни было, тем более теперь, когда судьба ее возлюбленного вполне зависит от великодушия государыни?
Между тем горбунья, объясняя по-своему досаду, с которой ее слушали, собиралась уже приняться за другой рассказ, чтобы отвлечь внимание своей слушательницы от мрачных мыслей, как вдруг знакомые шаги по коридору заставили ее с восклицанием: «Тетенька!» — поспешно юркнуть в соседнюю комнату.
— Ты тут давно меня ждешь, говорят? Точно не знаешь, что раньше полудня царица не изволит просыпаться и что, пока она чая не накушается да не оденется, я должна находится при ней неотступно. Зачем раньше не пожаловала, если такая нужда была меня видеть? И отчего глаза у тебя заплаканы? Что случилось? Садись и рассказывай! — отрывисто закидывала вопросами Марфа Андреевна свою любимую племянницу, в то время как эта последняя почтительно целовала ее руку. — Что случилось? — повторила она, усевшись на свой любимый стул у окна и указывая посетительнице на скамеечку у ее ног.
— Его на границе арестовали, тетенька, и под караулом… как колодника… везут сюда! — прерывающимся от рыданий голосом проговорила девушка, пряча мокрое от слез лицо в колена тетки.
— Вот тебе здравствуй! И откуда у тебя такие вести? — сердито сдвигая брови, спросила Марфа Андреевна. — Да перестань рюмить, сударыня! Отвечай, когда тебя спрашивают! — прибавила она, строго возвышая голос, а затем вдруг, что-то вспомнив, захлопала в ладоши и закричала, обращаясь к двери: — Эй! Кто там? Сказать Акульке и прочим, чтобы от дверей отлипли. Застану кого, той же минутой прикажу выдрать! — заявила она, махнув рукой карлику, высунувшемуся из коридора при ее зове и тотчас же скрывшемуся, выслушав приказание. — Ну, теперь можешь сказать мне все, без утайки, как попу на духу, никто не услышит, — обратилась она к Фаине. — Откуда у тебя эти вести?
— Вчера у Трубецких… с княжнами в саду гуляла…
— Княжны сказали?
— Нет… князь Барский…
— А ты опять с ним разговаривала?
— Я, тетенька, с ним не разговаривала; он прошел мимо меня и как бы мимоходом…
— Мимоходом! Ну, говори же, говори!
— Он ко мне пригнулся и сказал… то, что я вам сейчас передала, — пролепетала девушка, все больше и больше смущаясь под гневным и пристальным взглядом тетки.
— Только? Не ври, Фаина! Ты знаешь, что со мной только правдой можно взять! Вся я здесь по уши в ложь ушла. Если и от своих мне правды не дождаться, так на что вы мне, скажи на милость? Ведь одну только тебя я из всей моей семейки и принимаю; начнешь душой кривить, как прочие, так и от тебя отвернусь; так-то, — злобно докончила Марфа Андреевна.
— Я знаю, тетенька, но вы меня напрасно обижаете. Если вам мое горе прискучило, я уйду, — возразила Фаина, поднимаясь со скамейки.
— Уж и распетушилась! Принцесса какая, подумаешь! Слова ей не скажи наперекор! У тебя свое горе, а у меня, ты думаешь, нет печали? Ты про свое, а я про свое. Ну, садись, садись, рассказывай все сначала, всему поверю. Да садись же, говорят тебе! Прощения, что ли, хочешь, чтобы я у тебя попросила? Так этого ты, сударыня, не дождешься! Мы сами с усами, у государыни прощения не просим, когда провинимся перед нею, вот что! Так что же он еще тебе сказал, наш Сахар Медович? — прибавила Марфа Андреевна, ласково посматривая на оскорбленную девушку.
Люб ей был гордый нрав племянницы. Она в ней себя узнавала.
— Он сказал, что Владимира Борисовича приказано допросить и обыскать на границе.
— Только-то? А ты уж: «арестовали, колодником назад везут»! Вот уж именно, что у страха глаза велики! Допросить, обыскать! Эко штука! Что же за него бояться, если ему скрывать нечего? — продолжала она, снова устремляя на собеседницу пытливый взгляд, от которого последняя вспыхнув потупилась. — И что же тебе от меня-то нужно, недотрога-царевна? — прибавила она с усмешкой.
— Я думала, вы знаете, тетенька, или будете так добры узнать…
Не взирая на перемену в тоне тетки и на то, что та почти извинялась перед нею за оскорбительное недоверие, Фаина еще находилась под впечатлением обиды и не могла принудить себя сесть опять у ног Марфы Андреевны.
— То-то вот! Без тетеньки Марфы Андреевны обойтись не можешь, а покорной ей быть не желаешь? — проворчала старуха. — Про великую княгиню он ничего тебе не сказал? — прибавила она, помолчав немного и искоса посматривая на стоявшую перед нею в смущении девушку. — Не улещивал он тебя по-намеднишнему комплиментами от ее имени? Не говорил про ее желание, чтоб ты ей была представлена приватным образом у графа Ивана Ивановича или у Алексея Григорьевича? Вспомни-ка хорошенько! Нет? Ну, так это еще придет. Я этого сокола, Барского, знаю: не таковский, чтобы скоро отстал от задуманного. И тонок, ох, как тонок! Чего от Марфы Андреевны добиться не мог, надеется через влюбленную девчонку добиться. Ну, вот что я тебе скажу, Фаина, — по-видимому довольствуясь молчанием девушки и ее смущением, которое она истолковывала по-своему, продолжала она: — Веди ты свою линию умненько, помалкивай себе да тетки не выдавай Помни, что по теперешним временам одного лишнего слова достаточно, чтобы и меня погубить, да и всю твою семейку в бедствие ввергнуть! У тебя, сударыня, три сестрицы, с тобою четыре девки в доме, и ни одна не пристроена, — ты это завсегда держи себе на уме. Мы — не Долгорукие и не Голицыны, нас задавить нет ничего легче, и уж как повалимся, нам ввек не подняться. Такими дворянскими гнездами, как то, из которого я сама вылезла и всех вас за собою вытащила, вся русская земля усеяна, и никто про них не знает. Как родятся в темноте да в нужде, так и помирают, ничего, кроме нужды да притеснений от последнего воеводского ставленника, не видавши на своем веку. Так-то. И того не забывай, что одного пинка достаточно, чтобы всех нас в прежнюю мразь втолкнуть. Вступиться за нас некому, особняком мы ото всех здесь стоим, всем чужие. Одна у нас опора и защита — императрица… она да Бог, никого больше. Но до Бога далеко, а до государыни хоша и близко до поры, до времени, но и между мной, и ею злые людишки втираются, и не всегда могу я с нею по душе разговаривать. Так ты уж по пустякам не заставляй меня фавором моим пользоваться: помни, что я только тем и сильна здесь, что никогда ничего у государыни ни для своих, ни для себя не выпрашиваю. Понимаешь?
— Понимаю, тетенька.
— А понимаешь, так меня и береги. Никто еще из вас пальцем не пошевелил, чтобы тяготу мою облегчить. Постой, дай договорить, — остановила Марфа Андреевна протест, готовый сорваться с языка ее слушательницы. — Я зря никогда слов не теряю. Женился твой батюшка так, как я того желала? Взял за себя девицу знатного рода? Нет, на деньги прельстился. Ну, да он — дурак известный, — поспешила она прибавить, — от него иного чего, кроме глупости, нельзя было и ожидать. Я про тебя веду речь и опять то же самое, что прежде, скажу: некстати ты в Углова втюрилась, совершенно некстати. И некстати родители твои на этот альянс пустились. Богат, говорят! Эка штука, что состояние у него кое-какое есть! Деньги — дело наживное, а вот родовитости да знатности деньгами не купишь! А этого-то нам и нужно. Богатой и я тебя могу сделать, никто мне не может помешать все свое состояние тебе оставить. Пусть хоть одна из Чарушиных настоящей, именитой боярыней сделается по мужу, не хуже тех, что вот сюда в каретах с гербами ездят, — указала она на двор, из которого выезжала последняя золотая карета с ливрейными гайдуками на запятках. — А это уж от тебя, девка, зависит. Я могу нарядить тебя лучше всех, могу выпросить, чтобы тебя фрейлиной сделали, но, чтобы ты называлась не Чарушиной, а Воронцовой либо Апраксиной, этого никто, кроме мужа, не может для тебя сделать. Только по мужу можешь ты в настоящую знать попасть, а ты какого-то безвестного Углова себе в супруги наметила! Ну, и будешь вместо Чарушиной, Углова, — много выиграешь, нечего сказать! Что такое — Углов, скажи на милость? Кто его в российском государстве знает? Были Угловы при царе Петре, но чем отличились — никому не знамо, не ведомо! Не сумели случаем воспользоваться, как другие. Промеж казненных их нет, но и в люди вылезти не сумели. А уж при царе Петре чего было легче! Всюду искал он себе помощников, и, когда кого выдвигал, дело было твердо: так обставит человека, такую ему даст силу и значение, что потом такого свалить было мудрено. Да и то Меншиков свалился, потому что некому было его поддержать… пирожника! — прибавила она с презрительной усмешкой. — Ну, девка, обмысли мои слова, да и реши: стоит ли тебе за Угловым гнаться и заставлять старую тетку государыню из-за него беспокоить? Со всех сторон на него козни точат, чтобы родительского достояния его лишить, а тут еще новая беда на него обрушивается: в государственной измене его заподозрили. Время еще не ушло, Фаина; выкинь дурь из головы, и я такого жениха тебе найду, которому Углов твой в подметки не годится.
— Мне он люб, тетенька, — проговорила, не поднимая глаз, девушка.
Марфа Андреевна с досадой махнула рукой.
— Заладила сорока Якова! Ну, а если и в самом деле окажется, что он с царицыными предателями заодно орудует? Что же ты мне тогда прикажешь делать? Просить государыню его, изменника, милостями своими не оставлять?
— Он — не изменник! — вырвалось у Фаины.
— Увидим. А пока все не раскроется, скажу тебе, что и сокрушаться; за него тебе не след. Так и скажи Барскому, когда он опять к тебе с намеками да угрозами подъедет. Знаю я, что им от тебя нужно! Сторонников всюду набирают, — вот что! Им, чем больше будет недовольных, тем лучше. Всякому они рады, откуда бы к ним ни пришел, никем; не брезгают. Уж если Орловыми не гнушаются… Ну, да не о том речь. А ты мне вот что скажи: что тебе Барский про цесаревну напел? Про тиранство ее супруга, про дерзость его новой метрески, про то, что не ему бы Российским государством править после кончины императрицы — дай ей Бог всех нас пережить! — а супруге его Екатерине Алексеевне, пока их наследник в лета не войдет?
— Ни раза мне князь на ту персону не намекал, — с живостью воскликнула Фаина.
— Так это придет, дай срок! Начал с Углова, и до тебя, значит, черед дойдет. Чтобы такое дело до конца довести с малым числом приспешников, невозможно. Отлично это цесаревна поняла. Ума ей не занимать стать: ей бы министром либо воеводой быть, а не великой княгиней. Вот почему я и говорила всегда, что не надо ей давать в силу? входить. Кого только она на свою сторону не перетянула! Если уж Алексей Петрович не устоял!.. Все ей нужны: и знатные, и простые, и глупые, и умные… С нею самые ничтожные могут сделаться опасны. — И вдруг Марфа Андреевна переменила тон. — Поклянись мне, девка, что твой Углов не взял от нее поручений перед отъездом! — вскричала она, схватывая племянницу за руку так крепко, что ее пальцы красными пятнами запечатлелись на нежной коже девушки, и заставляя ее силой повернуться к киоту с образами.
— Тетенька! — с испугом возразила Фаина. — Вы знаете, какая забота была у Владимира Борисовича перед отъездом; до комплотов ли ему было!
— Да, не малая беда ему грозит, если государыня не прикажет дело, поднятое на него, прекратить.
— Вы за него просили государыню, драгоценная тетенька? Вы ведь мне это обещали! — умоляюще протянула Фаина, опускаясь на колена перед старухой и целуя ее руки.
— А ты мне что за это обещала? Это ты помнишь? — угрюмо спросила Чарушина.
— Я обещала отказаться от него, если узнаю, что он поступил не так, как подобает дворянину и офицеру…
— Не юли! Возил его Барский к нашей выдумщице или нет? Вот что мне надо знать, прежде чем утруждать за него государыню.
— Я не видела его перед отъездом и ничего не знаю, — с усилием вымолвила Фаина.
— И ничего не присылал он тебе сказать?
— Через кого же, тетенька? Да он слишком горд, чтобы делать к нам засылы, после того как маменька обидела его.
«Я даже не знаю, любит ли он меня до сих пор», — прибавила про себя Фаина, и, как всегда при этой мысли, сердце ее сжалось так болезненно, что слезы выступили у нее на глазах.
— Знаю, — начала было Марфа Андреевна, но шум шагов по коридору заставил ее на полуслове смолкнуть и с досадой обернуться к двери, на пороге которой показалась горбунья. — Кто там еще? Минуты не оставят в покое! Ведь сказано — не мешать!..
— Государыня сюда жалует, — стремительно произнесла Венера, скрываясь за дверь, в то время как госпожа ее поднималась с места и, приказав племяннице удалиться, отправилась навстречу высокой посетительнице в соседний зал.
Не успела Марфа Андреевна войти туда, как дверь в противоположном конце длинного, светлого покоя, уставленного золочеными стульями, настежь растворил камер-лакей, и в зал вошла императрица, шурша шелковыми юбками и гремя браслетами, часами на золотой цепочке, привешенными к поясу флаконами с духами, ящичками с мушками и тому подобными блестящими и дорогими безделушками из золота, черепахи и слоновой кости, усыпанными драгоценными камнями. Елизавета Петровна шла быстро и, завидев Марфу Андреевну, с улыбкой сказала ей громким и твердым голосом, что ей нужно переговорить с нею о деле.
— Ты так скоро от нас ушла… не успели оглянуться, а уж и след твой простыл, — вымолвила она с оживлением и опахиваясь веером, что было у нее признаком волнения.
— Почем мне было знать, что я еще понадоблюсь! И без меня народа набралось много, — брезгливо возразила Чарушина.
— Могла бы подождать, чтобы мы тебя отпустили… То желтое платье, серебром затканное, я-таки себе отметила, — продолжала государыня, проникая в комнату своей любимицы и опускаясь на диван, — а также и розовую робу. Федор уверяет, что у меня пять розовых роб ненадеванных; ну, пусть будет шестая… не беда. Эту, может быть, скоро представится случай надеть. Советовалась с Шарпантье, спросила: «Не молодо ли для меня в розовый цвет одеваться?» И знаешь, что он мне ответил? Ну-ка, отгадай!
— Не могу знать, что он мог твоему величеству ответить, — угрюмо сказала Чарушина. — Известное дело, француз, на комплиментах собаку съел.
— Он сказал: «Les reines sont toujours jeunes» , — как тебе это нравится?
— Угодил, значит, ну, и слава Богу! «
— Отчего ты сегодня такая хмурая? — продолжала государыня, притягивая к себе ногой скамеечку, на которой она поставила свои ножки в башмаках с высокими красными каблучками. — Можно подумать, что не ко мне, а к тебе являлся сейчас Михаил Ларионович с докладом. Я велела ему придти перед вечером.
— Свалила, значит, с плеч работу, — проворчала Марфа Андреевна, подкладывая своей гостье за спину подушку с заботливостью, представлявшей замечательный контраст брюзгливости ее слов.
— И вовсе даже не свалила: перед ужином его выслушаю, а те перь надо одно дело обдумать. Опять нам на великую княгиню донос, — не унимается. Вчера Ивану Ивановичу на нас жаловалась, что мы ее от притеснений супруга не изволим лишать, на Лизавету, а, главное, на то сетовала, что расположения нашего лишилась. А сама не знает, чем нам досадить! — продолжала императрица с возрастающим одушевлением. — Опять посланец от поляка на границе пойман! Видели, как он письма жег… Ни в чем не захотел признаться. Ну, да здесь Степан Иванович язык ему развяжет. Олсуфьев думает, не соглядатай ли тот злодей от прусского короля… Может, и впрямь так и есть, — кто его знает? Сухота одна этих разбойников пытать да допрашивать: на каждого, которого словишь, десять других является. Правда, что пруссак на все пойдет, чтобы нам досадить. Мы изрядно его поприжали: так обнищал и людьми и деньгами, что и воевать скоро не на что будет. А племянничек наш этого не понимает, на зло нам с врагом нашей империи дружит. И она туда же… Не перечь мне, я знаю! — запальчиво воскликнул царица, срываясь с места и принимаясь большими шагами прохаживаться взад и вперед по комнате, не переставая опахивать свое красивое, с блестящими глазами, лицо.
— Кто твоему величеству царскому смеет перечить? — с усмешкой заметила не трогаясь с места, Марфа Андреевна.
— Знаю я тебя: ты завсегда меня осуждаешь, я у тебя завсегда виновата, а чтобы как следует в дело вникнуть, этого у тебя нет, — говорила императрица, продолжая прохаживаться, как у себя в апартаментах.
Она чувствовала себя здесь даже спокойнее, чем у себя, где на каждом шагу ей могли попасться на глаза люди, перед которыми ей не захотелось бы быть самой собой, тогда как здесь она была уверена, что никто ее не выдаст и что все ей преданы безгранично, дышат только ею, счастливы ее счастьем и печалятся исключительно ее печалями.
У Чарушиной своей личной жизни уже давно не было. Чтобы посвятить себя вполне государыне, она не только не вышла замуж, но отказалась навсегда от родства и дружбы. Государыня помимо ее желания разыскала ее брата, чтобы вывести его в люди. Марфа Андреевна помешать этому не могла и даже, как мы видели, заинтересовалась судьбой братниной семьи; но из всей этой семьи она приблизила к себе одну только Фаину, с остальными же держала себя так же далеко, как с чужими. Чтобы быть полезной своей царице, она выработала в себе такую сдержанность, что при ней не осмеливались намекать даже на то, о чем говорил весь город. Все, что касалось интимной жизни государыни, Марфа Андреевна считала величайшей тайной, которой никому в мире не позволяла касаться. Если бы от нее зависело, она запретила бы произносить всуе имя императрицы, и так ревниво следила за тем, чтобы из дворца, обитаемого ее госпожой, когда она была еще царевной, ничто не получило огласки, что многие были такого мнения, что без Марфы Андреевны и переворот не удался бы. Предчувствовал без сомнения это и Бирон, когда он указывал покойной императрице Анне Иоанновне на Чарушину, как на опаснейшую из преданных царевне Елизавете Петровне душ. Многое знала Марфа Андреевна, многое могла бы выяснить и опровергнуть, но всегда держалась такого мнения, что несравненно полезнее оставлять людей в заблуждении, чем насильно навязывать им правду, из которой они все равно выведут не то, что есть, а то, что им хочется, чтобы было.
— Тому, что без основы наплетено, держаться не на чем, и оно само собою рушится, — говорила она, когда ее упрекали в том, что она не пытается опровергнуть городские сплетни, ходившие про ее госпожу, тогда как для этого достаточно было бы одного ее слова.
Была у Марфы Андреевны еще другая поговорка, отчасти объяснявшая причину неизменной к ней привязанности и доверия государыни. «Во дворце не говорить надо уметь, а молчать», — слышали от нее не раз те, которых она удостаивала своим расположением. Таких было немного, доверия же своего она никому на свете не дарила.
Все это государыня понимала сердцем, всегда чутко развитым у женщин в ее положении, поставленных со дня рождения особо от остальных смертных и привыкших смотреть на людей сверху вниз.
Вот в чем надо было искать причины ее пристрастия к Марфе Андреевне, которой не надо было ни кривить душой, ни льстить, чтобы быть необходимой своей царице.
Всегда, когда государыня приходила к ней изливать душу, Марфа Андреевна принимала меры предосторожности против любопытных, и люди ее строго следили за тем, чтобы никто не мог подслушать то, что говорилось между их госпожой и высокой гостьей.
Впрочем ничего особенного сегодня Марфа Андреевна от императрицы не услышала. Все те же сплетни о происках великой княгини, которую многие при дворе считали нужным ссорить с Елизаветой Петровной, опасаясь влияния молодой, умной и ловкой принцессы на стареющую и слабеющую умом и телом государыню.
Ни с одной из известных царевен нельзя было сравнить Екатерину Алексеевну. Непохожа она была на сластолюбивую и умную царевну Софью, соперницу великого Петра, еще меньше — на царствующую государыню, когда та была молода и терпела утеснения от царствующих родственниц; ничем не напоминала он также несчастной супруги царевича Алексея, про неподатливый нрав которой ходило столько слухов самого странного и разноречивого свойства. И на немку царевна не была похожа. Всех ее приверженцев, которых у нее было множество и число которых с каждым днем увеличивалось, подкупало в особенности ее стремление сделаться вполне русской. Рассказывали про ее усердие к православной церкви, про то, как она старалась произносить как можно чище русские слова, как она интересовалась русской историей, как изучала ее по древним рукописям, как ревниво относилась к русской славе, как страстно прислушивалась к рассказам стариков о великом преобразователе земли русской и как ненавидела супруга за то, что он оставался равнодушен к доблестям дела и позволял себе глумиться над тем, чему должен был считать за счастье поклоняться. Эти слухи, само собою разумеется, доходили и до государыни, но в таком извращенном виде, что, кроме усиленного недоверия и обиды, в душе ее ничего не возбуждали. А когда и случалось, что по свойственной ее нежному сердцу чувствительности ей казалось, что она не вполне справедлива к племяннице, что она недостаточно жалеет и защищает ее от супруга, и когда она шла к Екатерине навстречу с намерением ее приласкать и утешить, всегда так случалось, что ее ласку встречали с таким обидным недоумением и подозрительностью, что протянутая рука беспомощно опускалась, нежные слова замирали невысказанными на губах. В результате эти две женщины, на которых все взоры были устремлены с надеждой и страхом, размолвками которых питалось множество низких душ, расходились с еще большим, чем прежде, охлаждением и недоверием друг к другу.
Мало-помалу наушничать императрице на великую княгиню, а великой княгине — на императрицу, вошло в привычку. Однако если эта наговоры действовали на молодую и пылкую душу цесаревны с каждым днем раздражительнее и порождали в ее уме планы один опаснее и отчаяннее другого, возбуждая в ней вместе с ненавистью решимость на самые безрассудные попытки так или иначе выйти из несносного положения, — на императрицу эти сплетни действовали еще пагубнее, убивая в ней вкус к жизни и веру в свои силы. Со дня на день сознавая себя все менее и менее способной удержать поток непредвиденных осложнений, увлекавший вокруг нее всех и вся, государыня кидалась за поддержкой против нового течения к тем, которые во все времена ее жизни доказали ей на деле любовь и верность, но наталкивалась либо на обидную нерешимость, либо на полнейшее бессилие. Вера в людей стала в ней гаснуть. В беседах с самыми верными слугами у нее вырывались такие горькие намеки, что к свиданиям с нею начинали уже с трепетом готовиться те самые, для которых в былое время не было выше счастья, как оставаться с нею наедине.
— Ты что же это молчишь? — воскликнула запальчиво государыня, раздраженная угрюмым видом своей слушательницы. — Точно воды в рот набрала! За нее, что ли, стоишь? — невольно повторила она вслух мысль, вертевшуюся в ее голове. — Думаешь, может быть, как другие, что за великий ум ей все можно простить? И про дерзости ее против нашей особы, и заграничные интриги, и ночные прогулки с разными проходимцами? Все это, по-твоему, — не стоящий внимания вздор? Да? Или ты, может быть, этому не веришь, за клевету считаешь, как Бецкий, Иван Иванович?
— Я думаю, что твоему величеству вредно так гневаться, — степенно возразила Марфа Андреевна, пятясь назад от подступавшей к ней императрицы, чтобы не быть задетой веером, которым та продолжала опахивать свое раскрасневшееся от волнения лицо с такой силой, что надо было только дивиться, как еще цела хрупкая вещица в судорожно сжимавших ее пальцах. — И что толка будет, если твое величество будет по-намеднишнему плохо почивать ночь? Умна ты, да не разумна: это я всегда твоей милости говорила и до гробовой доски буду повторять, — прибавила она, не спуская со своей повелительницы пристального и смелого взгляда. Чем о спокойствии своем да о здоровье заботиться, ты слушаешь людишек, которым только бы свару заводить, чтобы в мутной воде рыбку ловить. Вот что я думаю, если ты непременно хочешь знать.
— Так, по-твоему, одну только тебя и надо слушать? — с усмешкой спросила императрица. — Ты думаешь, что я тебе во всем должна верить?
Как всегда, возражение Марфы Андреевны возымело желанное действие: государыня не только успокоилась, но даже шутила и с трудом удерживалась от разбиравшего ее смеха.
— Нешто я тебя когда-нибудь обманывала? Нешто не всегда по-моему выходит? — возразила Чарушина, озадаченная вызывающим тоном своей госпожи и насмешливой улыбкой, не сходившей с ее губ.
— Ты так думаешь? Ну, а если я докажу тебе, что ты ошибаешься?
— Докажи!
— Не дальше, как две недели тому назад, ты меня подвела…
— Это как же? — вырвалось у Чарушиной так стремительно, что государыня громко расхохоталась.
— А вот как: кто мне ручался за корнета Углова, что он — нам первый слуга? Кто просил, чтобы поданной против него челобитной не давать хода, чтобы послать его с курьером за границу, дабы дать ему случай отличиться и способности свои показать? Кто? — все возвышая голос, но уже не гневно, а видимо забавляясь замешательством своей собеседницы, спросила государыня.
Но Марфа Андреевна скоро овладела своими мыслями; в одно мгновение сопоставление слышанного от племянницы с издевками государыни заставило ее недоумение превратиться в гнев, и ее лицо покрылось багровыми пятнами.
— Правда, я просила твое величество за этого корнета: в первый раз в жизни поверила чужим словам, позволила себе беспокоить твою царскую милость за чужого, незнаемого человека…
— И сглупила! — прервала ее торжествующая императрица. — Этот Углов предателем оказался. Велено было его на границе допросить, он ни в чем не сознался…
— Ах, он, проклятый! Ну, здесь ему Степан Иванович язык развяжет!
— То-то что не развяжет! Ему удалось улизнуть за границу: всех нас в дураках оставил твой протеже, за которого ты распиналась…
— И никогда я за него не распиналась! Это твоя милость на меня клевещет, — сказала только то, что мне самой сказали. Вольно было твоему царскому величеству старую дуру слушать…
— Потому послушала, что ты меня все коришь, что я напрасными наветами себя утруждаю. А ты, умница, даже и того не сообразила, что за этого Углова Барский хлопотал и, говорят, возил его к великой княгине перед отъездом. Все так думают, что она дала ему свезти письмо своим заграничным друзья и покровителям, нашим врагам…
— Чего доброго, что и так, — мрачно процедила сквозь зубы Чарушина.
— Понятно, что иначе и быть не может! Какая нужда была ему в чужие края бежать, навсегда нашей протекции лишаться? Чем бы оправдать себя перед нами, чем бы во всем сознаться, либо доказать, что на него взвели клевету, он бежал, как последний вор и мошенник! Ну, можно ли его после этого не считать предателем? Ты только подумай!
— Чего тут думать: ясно, как день, — поспешила согласиться Чарушина.
— Дело было так: как доехали они до границы, наш курьер Борисовский, испытанной верности человек, — много незаменимых услуг он нам оказывал, и давно бы мы ему повышение дали, кабы нашли, кем его заменить…
— А ты про того мерзавца-то прежде доскажи! — вне себя от волнения позволила себе Чарушина прервать государыню.
Елизавета Петровна нисколько не обиделась на это и продолжала рассказ с того места, на котором она от него отклонилась:
— Ну, как прижали молодчика допросом да объявили ему, что, если он во всем не сознается, его назад под конвоем в Петербург отправят, он, проклятик, притворился растроганным и попросил минутку на размышление…
— Ну? Ну? И неужто же ему поверили? Неужто же его не обыскали? — задыхающимся от волнения голосом воскликнула Марфа Андреевна.
— В том-то и дело, что поверили! А он выскочил в окно, и, когда вошли, его и след простыл. Там до границы-то рукой подать, ближе, чем отсюда до Аничковского дворца, говорят.
— И все с собою унес?
— Все унес, что на нем было, остался только чемодан с рухлядью, да у лакея его мешок, в котором ничего зловредного не нашлось…
— Еще бы он зловредное в мешок к лакею сунул! Надо было самого его, на теле обыскать. Письмо — такая вещь, можно и на крест навесить в ладанку, заместо мощей зашивши, можно в подкладке скрыть. Как же это твой хваленый Борисовский такое дело проморгал? А еще догадливым да ловким, да преданным твоему царскому величеству ты его величаешь! Да я бы на твоем месте и его вместе с тем на дыбу вздернула бы, а не попался тот, так одного бы его…
— Он пишет, что беспременно за границей того штукаря, Углова, словит.
— Словит он его!.. Как бы не так, держи карман шире! — проворчала Марфа Андреевна. — Нет, тут что-то другое задумано…
— Ничего другого нет, кроме того, что никому в голову не могло прийти, чтобы твой протеже на такую отчаянную штуку пустился, без денег, без паспорта… Нет, как там ни говори, а, должно быть, правда, что комплот этот уже давно нашими недоброжелателями затеивался, и Углов этот, за которого ты так всегда стояла…
— Когда я за него стояла? Да пропади он пропадом, мерзавец этакий! Пальцем не поверну, чтобы его из беды выручить! Прах его побери совсем! Подвели меня, лиходеи!..
— То-то и есть! А ты все свое: одной только тебе верь, ты, вишь, одна только на всем свете никогда не ошибаешься, — продолжала торжествовать государыня над своей подругой юности. — Одна ты только…
Но в эту минуту дверь, перед которой она стояла и за которой уже давно раздавались стоны и сдержанные восклицания, с шумом растворилась, и к ногам Елизаветы Петровны упала Фаина.
— Ваше величество, не корите ее! Во всем я виновата, я одна! Я просила тетеньку за Углова! Я ему писала записку, чтобы он разыскал в Париже своего злодея… Я!.. Я!.. Ничего не узнал бы он без меня!.. И нечего бы ему было скрывать! Он — не изменник, ваше величество! Он — несчастный человек! — проговорила одним духом девушка, умоляюще протягивая руки к государыне.
Никто ее не прерывал. И государыня, и ее тетка в первую минуту остолбенели от изумления. Первая опомнилась Марфа Андреевна.
— Ах, ты, бесстыдница! Да как ты осмелилась! — вскрикнула она, бросаясь на племянницу и схватывая ее за распустившиеся волосы, чтобы оттащить от ног государыни, которые Фаина в отчаянии обняла.
— Оставь ее! — сказал государыня и, обратившись к девушке, которая не спускала с нее умоляющего взгляда, спросила: — Кто ты такая? — но, не дождавшись ответа, продолжала, обертываясь к Чарушиной, в бессильной злобе грозившейся издали кулаком на Фаину: — Да я ее знаю! Это — твоя племянница, Марфа?
— Она, ваше величество, с ума сошла! Ее надо связать и в чулан запереть, чтобы очухалась!.. Венерка, люди, кто там… — закричала она, подбегая к дверям.
— Никого не зови! — возвысила голос императрица и, снова обращаясь к трепещущей от страха девушке, лежавшей у ее ног, приказала ей встать и говорить без утайки все, что она знает.
Фаина повиновалась и, не спуская умоляющего взгляда с царицы, повторила, что Углов ни в чем не виноват и что он не бежал бы за границу, если бы она не написала ему письма…
— Когда ты послала ему письмо? — с прояснившимся лицом спросила императрица.
— В ту ночь, когда он уехал, раньше нельзя было…
— Что ты написала ему?
— Что злодей его, который челобитную на него подал, проживает в Париже…
— Это — правда, — заметила государыня вполголоса.
Фаина между тем продолжала:
— Чтобы он там его разыскал…
— И тебе не стыдно, негодница? — рванувшись вперед, крикнула Чарушина.
Фаина невольно подалась к государыне, и та, протягивая руку, чтобы защитить ее, приказала Марфе Андреевне молчать, после чего спросила:
— Так это-то письмо, которое он хранил в боковом кармане и которое он ото всех прятал, чтобы перечитывать? Оно было от тебя?
— От меня, ваше величество! Я не могла иначе поступить. Мне запретили видеться с ним с тех пор, как на него подали челобитную неведомые люди…
— Не неведомые, когда тебе известно, где они проживают.
— От кого ты все это узнала? Говори сейчас? — не вытерпела, чтобы снова не вмешаться в разговор, Чарушина.
Фаина молчала, не спуская со своей покровительницы умоляющего взгляда, и ее бледное лицо выражало такие ужас и скорбь, что императрица расчувствовалась.
— Не приставай к ней, Марфа! Мы от нее скорее добром все узнаем, чем бранью и угрозами. Не правда ли, девочка? — с ласковой улыбкой обратилась она к Фаине.
— Ваше величество! С радостью сказала бы вам все, но что же мне делать, если я ничего больше не знаю! — воскликнула девушка, с таким неподдельным отчаянием, что невозможно было ей не поверить. — Ничего я не знаю, кроме того, что он очень-очень несчастлив и что, если ваше величество над ним не смилуетесь и не прикажете прекратить его дело…
— Тебе не позволят за него выйти замуж и ты тоже будешь несчастна? — с милостивой улыбкой докончила государыня прерванную рыданиями фразу. — Вот и разгадка комплота, — сказала она. — Весь переполох произошел от влюбленной девчонки, которая позволила себе написать письмо своему возлюбленному потихоньку от родителей. Ты права, Марфа: великая княгиня тут не при чем, и действительно нам наговаривают на нее много лишнего, — продолжала она со вздохом. Вслед за тем, обращаясь к Фаине, она прибавила, все с той же милостивой улыбкой: — Ты оказала отменную услугу цесаревне — сняла с нашей души большой грех, девочка, и мы тебе этого не забудем!