XX
Был жаркий июльский день.
Накануне, вечером, Людмила Николаевна Ратморцева приказала разбудить себя чуть свет, и солнце еще не выглянуло из-за рощи, когда старая горничная Акулина вошла в ее спальню.
— Дети спят? — спросила барыня, торопливо поднимаясь с постели.
— Почивают-с. Шарабан сейчас подают. Степан прибегал спрашивать: ему с вами ехать или Конону?
— Все равно. А погода какая?
— На небе ни облачка. Извольте сами посмотреть.
Горничная отдернула темную штофную занавеску перед стеклянной дверью в сад и настежь растворила эту дверь. Комната вся засияла в розовом сиянии утренней зари и наполнилась благоуханием цветов.
Людмила Николаевна с распущенными волосами, в бархатных туфлях на босу ногу и в батистовой кофточке вышла на террасу.
— Какое чудное утро! — проговорила она, вдыхая полной грудью свежий душистый воздух и обводя радостным взглядом клумбы. цветов, затейливыми фигурами раскинувшиеся между группами редких растений и извивающимися тропинками, усыпанными песком.
К этому местечку, прозванному «барыниным садом», со всех сторон сходились аллеи из старых тенистых деревьев обширного парка, примыкавшего к реке, с мостиком в лес. Под окнами гостиной, кабинета и столовой тоже были клумбы с цветами, но не с такими редкими, как те, что цвели в «барынином саду». Сюда и из оранжерей садовник приносил все, что у него выращивалось удачнее и распускалось пышнее. Людмила Николаевна до страсти любила цветы. Окружать себя ими было для нее потребностью; она страдала без цветов, как страдают люди, привыкшие курить, когда у них нет табака, и обжоры без лакомств.
— Извольте надеть ботинки, сударыня, роса-с, — следуя за нею, сказала Акулина с полусапожками на толстых подошвах в руке.
— Ничего, тут сухо, а в сад я не пойду. Мне только хочется посмотреть, распустилась ли та пунцовая роза, которую пересадили сюда из оранжереи на прошлой неделе, — ответила Людмила Николаевна, вглядываясь прищуренными глазами в куртину шагах в пятидесяти от террасы.
Над этой куртиной уже роем кружились пчелы и другие крылатые насекомые.
— Я сейчас посмотрю, а вы извольте тут постоять, трава мокрехонька, и песок на дорожках страсть какой сырой, — заметила Акулина и, не выпуская ботинок из рук, направилась к куртине роз.
— Ну, что? — в нетерпении крикнула ей барыня.
— Сейчас, сударыня, сейчас, дайте посмотреть. Вы про которую изволите спрашивать? Про желтую?
— Нет, нет, темно-красную, рядом с белой, правее, правее. Барин в каждом письме про нее спрашивает…
— Вижу, сударыня, вижу. Вот она, расцвела. И какая большущая да красивая! Внутри-то лепесточки совсем, как кровь, алые. Вам оттуда не видать.
— Хорошо, хорошо, мы вместе с барином посмотрим. Пожалуйста, чтобы ее не сорвали. Боже сохрани!
— Кому срывать, сударыня? Барышни знают, какое у вашей милости к цветочкам пристрастие. Да и самим-то им большей радости нет, как цветочками любоваться. Вчера о ландышах горевали: ландыши В лесу нашем отцвели, искали, искали с Григорием Александровичем, ни одного не нашли. Он и говорит…
— Ах, пора, пора мне ехать! — прервала ее болтовню барыня, направляясь в спальню, чтобы приняться за туалет.
— Успеете-с. До Грушевки верст пятнадцать будет, не больше. Степан намедни сказывал: «В час докатим!» Вам какой клок-то подать: суконный или шелковый на вате?
— Суконный. Сережа будет очень рад узнать, что этот куст зацвел: он боялся, что прививка не примется, — сказала Людмила Николаевна, надевая шляпу из тонкой итальянской соломы с зеленой вуалью и натягивая перчатки.
— Им еще суприз в оранжерее припасен, — заявила Акулина, подавая барыне зонтик.
— Персики?
Старуха лукаво усмехнулась.
— Персики само собою, а то еще… От всех Лукьяныч в секрете держит. «До тех пор никому не покажу, — говорит, — пока барин не приедет».
— Ну, я и спрашивать не стану, — улыбнулась барыня, поспешно направляясь в прихожую через еще не прибранные комнаты с множеством завядших цветов в вазах, кувшинах и стаканах, расставленных на всех столах, окнах и этажерках. — Скажи детям, чтобы позаботились о цветах, — сказала она на ходу следовавшей за нею горничной, — мы вернемся к завтраку.
— Уж будьте покойны! Еще вчера утром барышни с Григорием Александровичем сговаривались, как им папенькин кабинет цветочками да разными там другими супризами разукрасить. Все о ландышах хлопочут. Поди чай, уехал уж за ними Григорий-то Александрович; верхом хотели поехать к оврагу.
— Да разве в овраге еще есть ландыши?
— Девки намедни сказывали, что есть. Григорий Александрович…
— Пожалуйста, чтобы зелени было побольше к завтраку. Горошек, как барин любит, с сливочным маслом.
— Слушаю-с.
— Цыплята… и чтобы спаржи не забыли.
— Не извольте беспокоиться-с.
— Завтрак накрыть на северной террасе.
— Слушаю-с. Барышням белые надеть платьица или новые, розовые?
— Розовые, — ответила Людмила Николаевна, и счастливая улыбка разлилась по ее лицу.
Она ехала навстречу к мужу, в хутор Грушевку, где он должен был переночевать проездом из Петербурга к себе в Святское. Ей о стольком нужно было переговорить с ним наедине, что она решила поехать к нему навстречу, с тем чтобы вернуться вместе домой и дорогой обо всем переговорить на просторе.
Никогда еще не ждала она с таким нетерпением свидания с мужем, как в этом году.
Выехала она с семьей в деревню раньше обыкновенного, в конце марта, с месяц спустя после неожиданной кончины Воротынцева, отчасти для того, чтобы избавиться от докучливого любопытства родственников и знакомых, интересовавшихся юношей, которого она и ее муж приютили У себя в доме.
Герой печальной драмы, разыгравшейся в доме Воротынцевых, оказался вдруг предметом всеобщего любопытства в петербургском большом свете. О нем всюду говорили, все хотели видеть его, чтобы собственными глазами судить об его сходстве с покойным отцом; всех страстно интриговало таинственное прошлое этого юноши, все задавались предположениями насчет того, что ожидает его в будущем, и осыпали расспросами тех, кому удавалось познакомиться с ним лично. А удавалось это немногим; с тех пор как Ратморцевы взяли его под свое покровительство, Григорий Александрович, кроме как в церковь с семьей Сергея Владимировича, никуда не показывался.
Людмилу Николаевну все эти толки и расспросы невыносимо раздражали.
— Успокойся, милая, это только вначале им так интересуются, — говорил Сергей Владимирович жене, когда она жаловалась ему на назойливость тетушек и кузин, осаждавших ее расспросами и просьбами показать им Григория Воротынцева, — вот увидишь, что, когда вы вернетесь сюда осенью, о нем никто не вспомнит.
— Осенью? Но неужели к осени судьба его не будет окончательно решена?
— Вряд ли. Смерть Александра затормозит дело. В этом многие уверены, между прочим и граф Бенкендорф. Он говорил мне, что государь с большим участием отнесся к осиротевшей семье Александра. И уж проволочки начались: дело для дополнительного следствия отослано назад, в Москву, а Бутягину дали понять, чтобы он больше не докучал начальству напоминаниями про Григория. Старик уезжает на днях восвояси: это я ему посоветовал.
— Значит, Гриша еще долго проживет у нас, — печально протянула Людмила Николаевна.
— Разве он тебе в тягость? — тревожно спросил ее муж.
Она поспешила успокоить его. Нет, нет, он ей не в тягость, он не может ей быть в тягость. Она должна сознаться, что он — очень кроткий и благонравный юноша, скромный, деликатный, всячески старается никому не мешать в доме, никогда не придет раньше, чем его позовут, сам ни с кем первый не заговорит, по возможности стушевывается и всегда рад услужить, доказать свою благодарность; надо также и в том отдать ему справедливость, что он чрезвычайно прилежен, и мсье Вайян им весьма доволен, но…
Остального Людмила Николаевна не договаривала. Не хотелось ей сознаваться мужу, что она была несравненно счастливее раньше, когда Григория у них в доме еще не было, и что она будет очень рада, когда ему вернут имя, состояние, все, что ему следует, и он переедет жить в свой дом или в свое имение, куда хочет, одним словом. Тогда она опять будет спокойно входить в комнаты дочерей, без того слегка брезгливого чувства, которое она теперь не в силах подавить в себе при виде этого малого, не знающего, куда девать руки, когда с ним заговаривают, не умеющего ни сидеть, ни разговаривать в хорошем обществе и представлявшего такой резкий контраст с ее изящными девочками, что странно было их видеть вместе.
Это чувство Людмила Николаевна приписывала отчасти опасению, чтобы девочки не услыхали от этого полудикаря таких слов, которые они не должны были услышать, чтобы он не рассказал им чего-нибудь из своей печальной истории, про то, что ему известно про его мать итпро отца. Да и мало ли что мог позволить себе разболтать юноша невоспитанный, не имеющий ни малейшего понятия о том, что могут знать девушки из хорошего общества и что нет.
Соне с Верой сказали, что Гриша — им родственник, что вследствие стечения несчастных обстоятельств он все свое детство и раннюю молодость провел между простыми людьми и теперь ему надо как можно скорее наверстать потерянное время, чтобы занять то место в обществе, на которое он имеет право по своему происхождению. К этому прибавили, что расспрашивать его о прошлом было бы неделикатно и жестоко, так как об этом печальном прошлом он, разумеется, без смущения и горечи вспоминать не может.
Девочки Ратморцевы были воспитаны в таком слепом повиновении родительской власти, что им даже и в голову не приходило протестовать против этого распоряжения, и Людмила Николаевна ни минуты не сомневалась в том, что ее приказание будет исполнено в точности.
Вера и Софи, подстрекаемые и собственной добротой, и интересом к новому родственнику, а также живым и горячим участием к нему всей дворни, усердно принялись за его воспитание и все свободное время посвящали ему, учили его играть на фортепьяно, объясняли уроки, заданные ему мсье Вайяном, поправляли его выговор, когда он произносил заученные наизусть французские фразы, и рассказывали ему то, что им было известно из истории и литературы. Он выказывал большую любознательность, с жадностью прислушивался и присматривался ко всему и позволял себе иногда предлагать вопросы относительного того, что ему трудно было с первого раза понять, но пускаться в какие бы то ни было разговоры о предметах, не касающихся учения, или про себя никогда ни с кем в доме не решался. Вообще никаких мыслей и чувств он не позволял еще себе проявлять, и эту сдержанность одни приписывали робости, другие — хитрости, третьи — глупости. Но ввиду его успехов в учении с последним мнением трудно было согласиться. Мсье Вайян был в восторге от его памяти и понятливости. Месяца через три после того, как началось его воспитание, он уже читал и писал по-французски и мог объясняться на этом языке. Учитель русского языка тоже был доволен его успехами. Память у него была богатая, охота учиться страстная. Но в чем Сергей Владимирович с особенным удовольствием убеждался с каждым днем все больше и больше, это в том, что Гриша на всех производит хорошее впечатление. Он все еще был неловок и робок, но мужицкого, грубого в нем ровно ничего не было и в застенчивости его, при красивой юношеской наружности с тонкими, благородными чертами нежного лица и большими задумчивыми глазами, было много привлекательного.
Так прошла зима. С переездом в деревню Соне с Верой было предоставлено еще больше времени заниматься Гришей. Он оказался отличным спутником для отдаленных прогулок; с ним можно было куда угодно отпускать барышень. Он был силен, сметлив, неутомим и чувствовал себя вполне в своей сфере среди полей и лесов.
В десяти верстах от Святского был мужской монастырь, расположенный в местности, известной в окрестности красивым местоположением.
Гриша туда повадился. Редкое воскресенье не уходил он с утра к монахам, чтобы петь с ними на клиросе и беседовать с настоятелем, который полюбил его. Возвращался он назад с целыми снопами цветов для сестриц, с птичками и белками, пойманными для них в лесу. У монахов все поспевало раньше, чем в Святском, — малина, смородина, вишни; они щедро одаривали Гришу всем, что у них было лучшего, и он все это тащил к своим. Людмила Николаевна не оставалась в долгу и часто Грише приходилось отправляться в монастырь в тележке, чтобы довезти кульки с провизией и вином, которые она поручала ему передать отцу настоятелю с братией. Таким образом через Гришу сношения между монастырем и Святским установились самые тесные и частые.
— Девочки беспрестанно туда просятся, — рассказывала Людмила Николаевна мужу, возвращаясь с ним в шарабане с хутора домой. — Это теперь — наша любимая прогулка. Мы не дальше как вчера там были. Отец Амвросий очень добр к Грише. Я с ним недавно говорила про него. Старику удалось заставить его разоткровенничаться; он передал мне про его чувства к нам, я была тронута.
— О, я в этом не сомневаюсь! Он, может быть, подозрителен и скрытен, как юноша, выросший среди чужих, в нужде, невежестве и страхе, но это — богато одаренная природа, и в нем нетрудно будет развить самые высокие и благородные чувства, вот увидишь.
— Дай-то Бог!
— Да, да, — продолжал с возрастающим одушевлением Ратморцев, — мы во всяком случае сделаем из него порядочного человека и полезного члена общества и даже в таком случае, если ему не достанется никакого состояния.
— А разве что-нибудь слышно про его дело?
— В том-то и штука, что теперь про это дело ровно ничего не слыхать, им считается даже неуместным интересоваться. Я раза три виделся с графом, подолгу беседовал с ним о разных предметах, но не нашел возможности упомянуть про Григория. Понимаешь?
— Это дурной знак. Неужели следствие замнут?
— Мало ли что могут сделать! — уклончиво ответил Сергей Владимирович и, помолчав немного, прибавил: — Во всяком случае, не мешает внушить Грише, чтобы он чрезмерным надеждам на скорое решение своей судьбы не предавался.
— Я ему на это еще недавно намекала.
— Хорошо сделала. Ну, а что дети? Ты писала, что они поздоровели и посвежели.
— Загорели даже, вот как на них в нынешнем году благотворно подействовал деревенский воздух. Особенно Вера. Теперь она уже не так похожа на сестру, щечки у нее розовые и пухлые, а у Сони овал лица удлиняется.
— Да и в глазах у нее другое выражение, чем у сестры. А с летами разница обозначится еще резче, вот увидишь. С каждым годом взгляд у Сони будет все глубже и мечтательнее, а улыбка…
— Да, Веринька дольше останется ребенком. Ее смех с утра до вечера раздается по всему дому, от каждой безделицы она приходит в восторг. Соня много серьезнее и стала задумываться.
— Голова у нее не болит? Помнишь, в прошлом году? — с живостью перебил жену Сергей Владимирович.
В доме говорили, будто Соня — его любимица. Должно быть, и Людмила Николаевна была убеждена в этом и, вероятно, поэтому старалась при каждом удобном случае вызвать в нем нежность к Вере.
— О, она совсем здорова! Обе они окрепли и расцвели, как розы, и выросли. Я по платьям их вижу, что они выросли и пополнели, — говорила она с наслаждением. — У Сони походка изменилась; она становится похожа осанкой и манерами на твою покойную мать.
— А как они с Гришей? Не надоело еще возиться с ним?
— Нисколько. Они теперь с ним за пение принялись. У него голос замечательно хорош. Настоятель говорил мне, что народа больше стало ездить в монастырь к обедне с тех пор, как Гриша поет у них на клиросе. Да и вообще… вот ты сам увидишь, он делается совсем приличным молодым человеком, даже ловок. Отлично выучился ездить верхом, и как скоро — в какой-нибудь месяц. В бархатной жакетке, которую ты ему прислал недавно, и в башмаках в нем невозможно узнать того полумонаха в длинной чуйке, каким он к нам явился полгода тому назад.
— Отлично, отлично, — с самодовольной улыбкой повторял Сергей Владимирович, слушая жену.
— Будет ужасно, если ему никогда не возвратят его прав на имя и состояние отца, — заметила Людмила Николаевна.
— Ну, во всем-то ему отказать не могут, государь слишком справедлив. Я хочу, переждав некоторое время, опять напомнить о нем через Леонтия Васильевича или прямо графу, но только не теперь.
— А что Воротынцевы? Ничего про них не слыхать?
— Ничего. Уехали в Тверскую губернию, там у Марьи Леонтьевны наследственное имение.
— Можно себе представить, в какой они тревоге!
— Еще бы! — со вздохом произнес Ратморцев и, чтобы скорее рассеять мрачные мысли, закружившиеся у него в голове при напоминании о несчастных жертвах, оставленных Воротынцевым, заговорил про своих девочек: — Неужели они до сих пор ничего не знают о прошлом Гриши? Ничего не знают про его печальную историю и его надежды?
Эти вопросы слегка даже оскорбили Людмилу Николаевну. Как могут ее дочери знать про то, о чем им запрещено спрашивать и о чем никто в доме не смеет с ними заговаривать? Нет, нет, им ничего не известно. Им даже и в голову не приходит задумываться над подобными вопросами. Им известно из жизни только то, что родители и старый идеалист Вайян находят нужным открыть им, только это, и ничего больше. Никогда не читали они ни одной из тех книг, в которых трактуется о житейских мерзостях. Даже историю, как священную, так и светскую, они изучают по рассказам, нарочно для них составленным их учителем, как и сама она училась, и все девушки из порядочного общества. Подруг у них нет; из дворни они имеют сношения только со старшими слугами, а эти еще ревнивее родителей оберегают их чистоту и невинность. Надо слышать, с каким восхищением няня рассказывает про своих барышень, какие они чистые и непорочные; даже во сне им одни только ангельские сны грезятся. Да если бы даже теперь и рассказать им мрачную историю Гришиной матери, они ничего в ней не поймут. Людмила Николаевна была в этом точно так же убеждена, как в том, что она жива и дышит. Сергей Владимирович не разубеждал ее; такая мать, как Людмила Николаевна, не могла не знать своих детей, сомневаться в этом было бы просто смешно.
Этот день весело начался в Святском.
— Соня! Сегодня папенька приедет! — радостно воскликнула Вера, просыпаясь.
Соня в белом с голубыми полосками халатике, свеженькая и розовая от холодной ключевой воды, которой только что умылась, с густыми белокурыми волосами, по-утреннему заколотыми черепаховой гребенкой высоко на маленькой грациозной головке, стояла у открытого окна и смотрела в сад.
— Да, да, маменька уже давно ему навстречу поехала, — проговорила она, не меняя позы.
— К завтраку приедут. Нечего прохлаждаться-то, подымайся скорее, — ворчала няня, широко раздвигая белый кисейный полог и собираясь стащить с лентяйки пикейное одеяло, под которым та потягивалась, закинув на голову тонкие ручки с розовыми пятнами на локтях.
— Дай понежиться, — протянула Вера и, снова обращаясь к сестре, спросила, с кем она говорит.
— С кем ей говорить? Никого там, окромя птичек Божьих да букашек, нет, — ответила за Соню няня. — А ты вставай! Дела-то еще много остается сделать, а уж восьмой час, — продолжала старуха, отыскивая под простыней ножку своей любимицы и принимаясь натягивать на нее тонкий белый ажурный чулок.
Но Вера не унималась:
— Ты там с Гришей говоришь? — продолжала она допрашивать сестру.
Соня и на это ничего не ответила.
— Какой там Гриша! Гриша к оврагу за ландышами ускакал. Еще солнышко не поднялось, как он оседлал себе Бурку, да и поехал. Гриша-то не такой лентяй, как ты, — проговорила старуха. — Ну-ка, давай другую ножку, где она там у тебя. Экая лентяйка, даже обуться сама не может. Дай срок, вот как пожалуюсь я на тебя маменьке, задаст она тебе, дай срок! Ну, вот и башмачки надеты, вставай же скорее.
С этими словами старуха стащила и простыню с гибкого, стройного тела своей любимицы.
Вера, еще раз потянувшись и зевнув, стряхнула наконец с себя дремоту и, сорвавшись с постели, перебежала комнату, кинулась к сестре, обняла ее, а затем, высунув свое еще заспанное личико с взъерошенными волосами через ее плечо, окинул смеющимся взглядом прелестный пейзаж, далеко раскинувшийся перед нею в ярком солнечном блеске.
— Ах ты, бесстыдница! В одной сорочке! Ну, Боже сохрани, увидит кто! — забранилась няня. — Иди скорее умываться, проказница!
— Нянечка, я сейчас… меня никто не увидит, я за Соню спрячусь. Как хорошо пахнет цветами!.. Ах, как хорошо! Соня, как ты думаешь, что нам привезет папенька? Я видела во сне, что на мне браслет золотой с красными камнями, очень красивый. А может быть, он нам подарит такие филиграновые корзиночки, как у Маши Голицыной. Мы поедем сегодня верхом, Соня? Мне хотелось бы далеко-далеко — в монастырь или еще дальше. Поедем сейчас, Соня! Пожалуйста, милая, душенька, поедем! — болтала она, прижимаясь к сестре и целуя ее куда ни попало. — Гриша, может, скоро вернется, поедем с ним… к завтраку назад можно вернуться. А то еще лучше — поедем по дороге в Грушевку, навстречу папеньке с маменькой.
— А вокализы? А дуэт повторить? — напомнила Соня.
— Ах да, у меня еще пейзаж не совсем готов! Вчера вечером мсье Вайян не мог вставить его в рамку, потому что дерево с левой стороны еще не доделано, — печально сказала Вера.
— Ну, вот видишь! Одевайся скорее!
Но Вера не трогалась с места.
— На что ты так смотришь? — спросила она, вглядываясь в изумрудные углубления промеж листвы разбегавшихся по всем направлениям аллей.
— Ни на что особенно, так, — неохотно ответила Соня.
— А мне показалось, будто ты с кем-то разговариваешь. Ее нетерпеливо прервали:
— Одевайся скорее.
Когда Вера, привыкшая повиноваться сестре, отошла к умывальнику, у которого ее ждала няня, Соня поспешно высунулась из окна и, кивнув по направлению к высокому дубу, за который при появлении у окна Веры спряталась мужская фигура, выбежала из комнаты. В одно мгновение слетела она с лестницы, промчалась через столовую и гостиную, выскочила в дверь на крытую террасу, густо обвитую вьющимися растениями, и задыхающимся от волнения голосом прошептала:
— Гриша!
Из-за дерева появился юноша с корзинкой в руках.
— Ландыши? — спросила Соня, не спуская с него смеющегося взгляда.
— Ландыши. Здравствуй!
Они поцеловались.
— Вот я прибежала скорее, чтобы прежде всех знать, что ты принес.
— Да я никому и не показал бы прежде, чем тебе.
Глаза Сони сверкнули счастьем.
— Так и стоял бы за дубом?
— Так и стоял бы.
И оба от избытка безотчетного веселья, переполнявшего им душу, звонко засмеялись.
— Ну, покажи, покажи… сейчас Вера придет. Ах, сколько ландышей! Где это ты нашел такое множество? — вскрикнула девушка, от восхищения всплескивая руками, когда, сняв листья, которыми были прикрыты нежные белые цветы, он подал ей корзинку. — Ах, какая прелесть! — повторяла она, пригибаясь все ближе и ближе к цветам, пока зардевшееся от восторга личико совсем не утонуло в них.
А Гриша молча, с блаженной улыбкой на полураскрытых губах, любовался ее грациозной белой шейкой и густыми кудрями, выбивавшимися из-под гребенки.
— Ах, как хорошо пахнет! — вымолвила она ослабевшим голосом и, подняв голову, вскинула на юношу опьяненный ароматами взгляд, а затем, в порыве благодарности за доставленное наслаждение, протянула ему обе руки. — Какой ты милый, что достал эти цветы!
— Это последние, — вымолвил он в смущении, не зная, что делать с ручками, так доверчиво отданными в его распоряжение.
Наконец, не смея ни пожать их, ни поцеловать, он выпустил их из своих дрожащих пальцев и, бессвязно повторив: «Это последние!» — покраснел до ушей.
Соня не удивилась его смущению. К его странностям сестры успели привыкнуть и, когда на него находили припадки беспричинной печали, задумчивости или конфуза, никогда не спрашивали, что с ним, а старались только наперерыв развеселить его ласками и рассказами.
— Ты очень хорошо сделал, что съездил за ландышами, — сказала она, ставя корзину на пол и опускаясь рядом с нею. — Это любимые папенькины цветы. Он писал нам с Верой: «Жаль, что не застану в Святском ландышей», — помнишь?
— Помню, помню, — рассеянно ответил Гриша.
Его лицо постепенно омрачалось под наплывом мыслей, закружившихся в его голове при напоминании о приезде Сергея Владимировича из Петербурга.
Какие вести привезет он из столицы?
Этот вопрос Григорий никому здесь не смел предложить. С многочисленной дворней он и сам держал себя далеко, да и люди эти в своем желании видеть в нем настоящего барина, возвысить его в своем собственном мнении, обращались к нему с преувеличенным почтением, а Людмила Николаевна с мужем точно зарок себе дали не упоминать ни про его прошлое, ни про то, что ждет его в будущем. Один только мсье Вайян позволял себе изредка и вскользь намекнуть на то, что его ученику надо еще много работать, чтобы сделаться достойным того положения, которое ждет его в более или менее ближайшем будущем. Но эти намеки были напрасны: и без того Григорий постоянно думал о будущем, теряясь в самых противоречивых предположениях относительно того, чем будет для него это будущее, и беспрестанно впадая из одной крайности в другую, от безумной радости в мрачное отчаяние.
Вынужденное спокойствие, под которым должен он был сдерживать чувства, волновавшие его душу, угнетало все его существо тем более невыносимо, что, прежде чем попасть в дом Ратморцевых, он прожил около двух месяцев в совершенно иной среде. У Бутягиных только и делали, что судили и рядили про перемену, происшедшую в его судьбе, и самым наивным, самым шумным образом проявляли участие к нему. У него спрашивали: как он думает устроить свою жизнь, когда ему достанутся имя и состояние отца; к нему приставали с советами и, с бесцеремонностью дикарей, не стеснялись предаваться в его присутствии предположениям самого фантастического свойства. В ревнивой заботливости о своем любимце Бутягиным мерещились ужасные вещи: удар кинжала из-за угла, яд, колдовство. Мало ли есть средств извести человека, от которого грозят позор и разорение! И Григория никуда не выпускали без провожатого, зорко следили за каждым куском, который он проглатывал, спрыскивали его с уголька от «глаза» и почти каждый день вешали ему на шею новую ладанку с молитвой, крестик деревянный с мощами или образок с изображением угодника, охраняющего от врагов, учили его особенным молитвам, имеющим дар смягчать сердца недоброжелателей.
Григорий всему беспрекословно повиновался. В его голове, отуманенной новизной положения и блестящими перспективами, развертывавшимся без конца перед его духовными очами, в первое время не было ни одной складной мысли, все перепуталось в каком-то хаосе ощущений, до того разнообразных и противоречивых, что разобраться в них не было никакой возможности, а в душе, угнетаемой новыми впечатлениями, не находилось места ни для каких проявлений самостоятельности и свободной воли. Порой все случившееся с ним казалось ему очаровательным сном, где ежеминутно приходилось наталкиваться на такие явления, о которых он раньше имел самое смутное, самое отдаленное понятие и которые, при ближайшем с ним знакомстве, оказывались совсем иными, чем они представлялись его воображению.
В той деревне, где он вырос, не было барского дома; это было поселение государственных крестьян, считавшихся зажиточными благодаря большому строевому лесу, составлявшему достояние общества — деревни душ в пятьсот. Господ Грише редко доводилось видеть. Но раз как-то, среди лета, приехала к ним в лес за грибами богатая помещица с семьей и слугами из села верст за пятнадцать. Это общество явилось в линейках, с телегой, нагруженной посудой и провизией, и расположилось на полянке, у ручья, чай пить. Видеть вблизи господ было для Гриши и для его товарищей такою диковинной редкостью, что они со всех ног сбежались, чтобы из-за деревьев наслаждаться невиданным зрелищем.
Очень было интересно! На барыне был шушун синий с разводами и рукавички желтые (теперь уже он знал, что это были перчатки), голова белым окутана; на барышнях были коротенькие юбочки, белые штаники с балаболочками, зеленые башмачки, перевязанные ленточками крест-накрест на белых чулках с дырочками, точь-в-точь таких, какие носили Соня с Верой. А на голове у них были шляпы соломенные, большущие, с розовыми лентами. Были с ними и барчуки, тоже интересно наряженные — в куртках каких-то и светлых штанах. И разговаривали они между собой по-французски. Теперь-то Григорий понял бы, что они говорят, ну, а тогда ни слова, конечно.
Вдруг кому-то из них черного хлеба захотелось и молока. Заметив выглядывавшую промеж ветвей рожицу, барыня закричала:
— Эй, ты, мальчик, поди-ка сюда, не бойся.
Товарищи Григория со сдержанным хихиканьем стали толкать его вперед. Он упирался что было сил. Ему очень жутко было предстать перед таким важным обществом в своей рваной рубашонке, подпоясанной лычком, и в заплатанных посконных штанах, но делать было нечего: озорник Федька так изловчился выпихнуть его из-за дерева, что он кубарем выкатился почти к самым ногам барыни. Дети завизжали от восторга, и сама барыня изволила засмеяться. Григорий быстро вскочил на ноги и с отчаянной решимостью смотрел ей прямо в глаза. «Делай, дескать, со мной, что хочешь, уж все равно».
— Какой хорошенький! — заметила одна из барышень.
Одобрительно кивнув в знак того, что она согласна с мнением дочери, барыня ласково спросила у Григория, здешний ли он. Он не понял вопроса и робко вымолвил:
— Ты чаво?
Молодые господа опять подняли хохот.
Тогда с травы приподнялся молодой барин, лежавший на ней растянувшись во весь рост, и принялся в свою очередь допрашивать мальчика, где изба его родителей и как зовут его отца.
Тут на выручку Григорию выступил один из лакеев, раздувавших поблизости самовар. Он объяснил, что знает этого мальчика. У него ни тятьки, ни мамки нет, он из «шпитательного», у кузнеца Андрона живет; кузнечиха его из Москвы на выкормку взяла.
Много лет прошло с тех пор; Григорию было не более семи лет, когда случилось это происшествие, но до сих пор помнит он полные любопытства взгляды, которыми все окружающие уставились на него, узнав о его происхождении. Все перестали смеяться и, приблизившись к Григорию, разглядывали его с ног до головы, обмениваясь между собою замечаниями на непонятном ему языке. И прислуга тоже с большим участием смотрела на него. Наконец, предложив ему несколько вопросов насчет того, добры ли к нему приемные родители, есть ли у них свои дети и живут ли они зажиточно, барыня откинула с его лба всклокоченные кудри, спадавшие ему ниже бровей, и долго всматривалась в его синие с длинными ресницами глаза, любуясь ими, а также его прямым с горбинкой носом, маленьким ртом, продолговатым овалом загорелого лица. Она приказала ему для чего-то протянуть ручонку и растопырить пальцы. Чудная барыня! Кабы Гриша не оробел до полусмерти при этом осмотре, ему было бы смешно, ей-богу! Она даже и на его босые грязные ноги обратила внимание и другим велела на них посмотреть, вот какая любопытная! Потом ему все наперерыв стали давать сластей, наложили ему в подол рубашонки сахара, пирогов сладких, булки белой, кренделей и, добавив ко всему этому два пятака, приказали принести из деревни крынку молока и черного хлеба.
Григорий со всех ног побежал исполнять приказание, и прямо к мамке-кузнечихе. Та пятакам несказанно обрадовалась, сейчас полезла в погреб за молоком, отрезала полковриги хлеба, завернула в чистое полотенце и вместе с крынкой молока с густым устоем понесла господам в лес. Григорий больше не трусил и пошел с нею. Господа долго беседовали с кузнечихой — о чем именно, он не понял, хотя и по-русски говорили, но, вероятно, о нем, потому что время от времени кузнечиха ласково гладила его по голове своей широкой мозолистой рукой. Господа дали ей денег — много, должно быть: Григорию потом гармонику купили, да из старой тятькиной чуйки на зиму новый армяк сшили. И долго после того, почитай с месяц, зря не колотили, а тогда только «учили», когда он виноват был в чем-нибудь.
А потом приехал из соседнего большого села брат кузнечихи, слесарь Аким, и взял его к себе в ученье. Григорий так хорошо навострился работать, что ему уже поручали тонкие штучки делать, как вдруг Бутягин разыскал его и открыл ему, какая его ждет судьба.
Все ему тут рассказали без утайки — о том, какой важный да строгий барин — его родитель, а также про горькую судьбу его матери. Но долго ничего не понимал Григорий, кроме того, что в его судьбе свершилась важная перемена. Этого уж нельзя было не понять: его одели с ног до головы во все новое, кормили лакомствами и обращались с ним более чем ласково, с уважением даже, называя не иначе как Григорий Александрович, и на все лады повторяли, что он должен себя за барина считать.
Привезли его в Петербург и стали совещаться относительно того, как с ним дальше поступить.
Старик Бутягин заявил, что денег он на него не пожалеет.
— Хоть бы тысячу рублей запросили, чтобы из Григория Александровича заправского барина сделать, сейчас готов дать.
Его сын, Алексей Петрович, купец первой гильдии, вполне одобрил намерение отца, а невестка, Анна Васильевна, ведшая знакомство в хороших домах и часто навещавшая свою крестную, супругу статского генерала, утверждала, что для манер и для того, чтобы он умел по-господски объясняться и по-французски знал, необходимо отдать его к немцу в пансион.
— А вот как прикажет его дяденька Сергей Владимирович, сенатор Ратморцев, так мы и сделаем, — возражал на эти советы старик.
Все эти разговоры происходили в присутствии Григория. Не стесняясь, совещались при нем и с камердинером сенатора Ратморцева, Захаром Ипатовичем, который редкий день не забегал к Бутягиным проведать молодого барина Григория Александровича и потолковать про его дело со своим старым кумом, Петром Захаровичем. У Бутягиных Захар Ипатович был почетным гостем — его сажали на диван, уставляли перед ним стол закусками, и Анна Васильевна заставляла свою Фленушку подавать ему чай.
Являлись и другие люди поглазеть на непризнанного сынка воротыновского барина, но всех резче запечатлелась в памяти Григория женщина средних лет с пронзительным взглядом, не спускавшая с него взора в церкви. Каждую субботу и воскресенье, в какую бы церковь его не повели, она непременно являлась туда и ни на секунду не спускала с него своих выразительных черных глаз.
Эту женщину его покровители тоже давно заметили.
— Маланья-то Михайлова опять нас выследила, — говорила Анна Васильевна мужу и свекру по возвращении домой. — Все время на Григория Александровича смотрела.
— Пусть ее смотрит, — самодовольно ухмылялся старик.
— И муж с нею был?
— Был, был.
— А прошлый раз, на всенощной, с двумя какими-то старушками пришла; тоже обе на Григория Александровича все глядели да вздыхали. Очень он им всем интересен.
— Да как же иначе? Поди чай, тоже из воротыновских, маменьку его покойницу помнят. Маланья-то эта самая вместе с нею выросла, еще покойницей старой барыней была к ней приставлена. Она ведь, Маланья-то, покойнице Федосье Ивановне внучатой племянницей доводилась, любимого ее племянника, выездного Тимофея, дочка. Тимофея-то в солдаты покойный барин Василий Григорьевич отдал, мать потерялась, девочку бабка и призрела.
И, раз попав на эту тему, разговор не истощался. У обоих стариков много осталось друзей и родных в Воротыновке и перебирать старину было для них истинным наслаждением. Беспрестанно пересыпались их рассказы о прошлом именами старой барыни Марфы Григорьевны, барышни Марфиньки, приживалки Варвары Петровны, Митеньки. Упоминала они также и про ту, что в Гнезде умерла, по привычке таинственно понижая при этом голос, и так увлекались беседой, что забывали о присутствующих. Надо было дернуть за рукав разболтавшегося Захара Ипатовича или Петра Захаровича, знаменательно кивнув при этом на Григория, чтобы заставить их вспомнить, что неудобно распространяться при нем так откровенно про его мать, отца, прабабку. Ведь он барин будет, и, как вернут ему права, вся Воротыновка с землями, лесами, водами и людьми будет принадлежать ему. А сколько в этой самой Воротыновке живет близких им людей, которые очутятся тогда совсем в его власти! Ну, как он окажется таким же крутым да злопамятным, как его дед и отец? У этих такие речи не прошли бы даром; может, и он за них отмстит на невинных, как в силу-то войдет. Теперь-то он тих да робок, как мать, ни бахвальства в нем, ни чванства не заметно, но кто знает, каким он потом окажется, как настоящим барином себя почувствует?
Однако эти опасения были напрасны. Григорий был слишком ошеломлен настоящим, чтобы вдумываться в прошлое. Рассказы про мать доходили только до его ушей, сердцем же не воспринимались. Эта женщина оставалась ему чужой, и он уже потому не скорбел о ее злой судьбе, что не в состоянии был понимать ее страданий. Эти страдания были недоступны его душе, никогда не испытавшей никаких других чувств, кроме боязни быть побитым, и страха, что ему не дадут есть, если останутся недовольными его работой. Ни мук любви, ни терзаний самолюбия он не испытал, и большей радости, как надеть новую шапку или красную рубашку к празднику, он не знал. От пьянства и разврата в окружавшей его среде его спасала врожденная мечтательность, составлявшая основу его характера. Всегда, с тех пор как он себя помнил, тянуло его к уединению. Ни с кем он не сближался, потому, может быть, что чувствовал себя для всех чужим, без рода и племени, а может быть, потому, что ребенок, зачатый в слезах и печали, не может родиться со здоровой душой; так или иначе, но шумное веселье пугало и раздражало его. Нервной чувствительности, унаследованной от матери, надо было также приписать безотчетный, почти физический страх, испытываемый им от таких причин, как заигрывание девок и молодых баб, в которых его тонкая барская красота возбуждала нежность и жалось, как к существу не от мира сего.
Да, ни мыслей, ни чувств развитого воспитанием человека у Григория до двадцати лет не было, но его душа была до болезненности чутка к внешним впечатлениям; он плакал, сам не зная о чем, глядя на звезды в летнюю ночь, бледнел и впадал в столбняк от безотчетного восторга, слушая певчих в церкви.
Сближение с семьей Ратморцева было такой же важной эпохой в жизни Григория, как и переход из слесарни в дом Бутягиных, даже более важной, может быть, так как изумление перед внезапно постигшим его переворотом судьбы начинало уже притупляться, и его отношения к новым впечатлениям с каждым днем становились сознательнее. Когда его в первый раз повели к дяденьке Сергею Владимировичу, он уже знал причину невольного страха и смущения, овладевшего всем его существом; он знал, что ему стыдно предстать мужиком и неучем перед человеком, которому он равен по рождению и по состоянию, и это сознание усиливало его робость.
Невзирая на то, что его уже давно готовили к этому знакомству и со всех сторон толковали ему про доброту и приветливость дяденьки Сергея Владимировича, тетеньки Людмилы Николаевны и их барышень, Григорий не помнил себя от волнения и смущения, поднимаясь по лестнице с красивым ковром и проходя по богато убранным комнатам ратморцевского дома. Все тут было иначе, чем у Бутягиных, несравненно просторнее и светлее. Каждый предмет ласкал взор красотой и изяществом; воздух был пропитан ароматом цветущих растений и тонких духов; высокие потолки были так прекрасно расписаны, что, если бы не стыдно было, Григорий все бы стоял, задрав нос кверху. Благообразная, с почтительными манерами прислуга, попадавшаяся им навстречу, ступала так тихо и осторожно по коврам и половикам, разостланным по паркету, что нельзя было не проникнуться благоговейным уважением к хозяевам этого дома.
Сергей Владимирович Ратморцев ехал в Сенат, когда к нему ввели Григория; он был во фраке со светлыми пуговицами, в орденах и звезде. Его бледное и худощавое лицо с глубокими глазами показалось Григорию очень строго, и если он довольно складно отвечал на предлагаемые ему вопросы, то это вышло совершенно случайно: у него звенело в ушах от волнения; слова, обращенные к нему, он разобрать не мог; он услышал только голос, и этот голос казался ему резким и повелительным.
Впоследствии он привык к голосу дяди и убедился, что человека добрее и великодушнее Ратморцева трудно найти на свете, а все-таки не в силах был преодолеть чувство страха и смущения, когда Сергей Владимирович обращался к нему с вопросом или замечанием.
Но зато ко всем остальным членам семьи он скоро привык и не стеснялся ни с Людмилой Николаевной, ни с мсье Вайяном. А уж про Соню с Верой и говорить нечего: эти с первой минуты показались ему ангелами небесными, сошедшими на землю для его радости и счастья. К ним он с первой минуты почувствовал нечто вроде благоговейного обожания, длившегося и до сих пор, с тою только разницей, что он стал понемногу отличать одну от другой все больше и больше. В минуты тоски его тянуло к Соне, а когда было радостно на душе, он предпочитал быть с Верой.
С некоторых пор в нем стало пробуждаться новое, никогда еще до сих пор не испытанное чувство — потребность к излияниям. Раз как-то, незадолго до того дня, когда ожидали Сергея Владимировича из Петербурга, сам не понимая, как это случилось, он заговорил с Соней про то, о чем никогда еще никому не проронил ни слова.
Вера уехала к соседям с матерью, мсье Вайян ушел удить рыбу к мельнице, а Соня с Григорием засиделись вдвоем до позднего вечера на ступеньках террасы в саду. Вероятно, наступившая темнота придала Григорию храбрости, и он рассказал ей все, что ему было известно про несчастную судьбу своей матери: как она росла круглой сиротой в Воротыновке у старой барыни Марфы Григорьевны, как приехал туда молодой барин и обвенчался с нею, а потом разлюбил, бросил и уехал в Петербург, а через несколько месяцев приказал отвезти ее в подмосковную, где ее держали взаперти, как невольницу, даже подышать свежим воздухом из подвала не выпускали, и, наконец, как она одна, всеми покинутая, умерла после того, как он родился на свет.
Соня слушала молча. Было темно, и ее лица не было видно, но Григорий слышал ее порывистое дыхание, видел, как вздрагивают ее плечи и как она все ниже и ниже опускает голову на руки. Он догадался, что она плачет, и у него тоже слезы потекли из глаз. Но это были не горькие слезы, а радостные и успокоительные. Тоска, душившая его весь день, постепенно рассеивалась по мере того, как он говорил, а когда он понял, что милое его сердцу существо плачет о том же самом, о чем он до сих пор один печалился, у него отлегло от сердца и новое, никогда еще до этой минуты не испытанное чувство сладкой истомы стало наполнять ему душу. Чего-то хотелось, чего-то неопределенного, непонятного жаждало сердце.
И вдруг, ощутив на своей руке холодную, дрожащую руку Сони, он понял, что ему только этого и надо — чувствовать ее руку в своей руке, и волнение его сердца успокоилось.
— Ты это давно знаешь? — спросила она тихо-тихо, прерывающимся от рыданий голосом.
Григорий тотчас же понял, о чем она спрашивает: ее приводило в недоумение его запоздалое чувство к матери. Ему и самому теперь казалось непонятным, как могло это чувство так долго не пробуждаться в его душе.
— Да, я давно это знаю, — ответил он со вздохом, — мне рассказали это еще в Москве, больше года тому назад, а потом мне и у Бутягиных постоянно про нее говорили. Но я как-то не понимал, и слушать про нее мне было все равно что про чужую. Ну, вот точно в книжке читаешь или тебе какую-нибудь выдуманную сказку рассказывают. Понимаешь? Петр Захарович ее хорошо знал и без слез про нее вспомнить не может. Он ее видел в Воротыновке, когда она еще была барышней. Перед свадьбой она целых две недели у его родителей, в их городском доме, прогостила. Потом к ней уже никого из чужих не пускали, и видели ее одни только воротыновские. Захар ваш, Акулина, а также старая ключница Матрена — все они помнят ее совсем молоденькой. Они говорят, что я на нее похож, а Бутягины уверяют, что я весь в отца уродился. — И, помолчав, он прибавил, понижая голос и точно про себя: — Я ее все во сне вижу. Надо по ней панихиду отслужить. Как пойду в монастырь один, так и отслужу.
— Зачем один? Я с тобою пойду, — сказала Соня.
— Тебя не пустят.
— Мы так сделаем, что никто не узнает. Не надо никому об этом говорить, это будет наша тайна. Хочешь?
— Еще бы! Мне только с тобою и хочется говорить про нее, ни с кем больше. Я и думать-то про нее стал только с тех пор, как с тобою подружился; прежде я ничего к ней не чувствовал. Я даже представить себе не мог, какая она была. Когда, бывало, ребятишки дразнились в деревне: «У тебя мамки нет», — я уйду подальше и все думаю, все думаю, какая она была. И начнет, бывало, несуразное представляться: то на Богородицу похожа, то на…
Он махнул рукой и, не договорив начатой фразы, смолк.
— Ну, а теперь? — спросила Соня.
— Теперь… Я тебе скажу, — начал Григорий, запинаясь перед каждым словом, — только я боюсь, как бы ты не обиделась.
— Нет, нет, говори, говори скорее!
— Теперь мне кажется, что она на тебя похожа. Как начну про нее вспоминать, так ты мне и являешься. Я не хотел говорить тебе это, да вот не вытерпел. Ради Бога, не говори этого никому, я пропал, если кто-нибудь узнает, — продолжал он, в волнении сжимая руки милой девушки и устремляя на нее полный испуга взгляд.
— Никому не скажу! Никому! Клянусь тебе в этом моим ангелом-хранителем.
И, задыхаясь от слез, Соня дрожащими пальчиками раздвинула на груди складочки своей белой кисейной шемизетки, выдвинула образок, висевший на ее шейке, на тонкой золотой цепочке, поцеловала его и подала ему. Он тоже прижался к нему губами.
После этого Соня с Григорием сдружились еще больше, и лучшего удовольствия у них не было, как сойтись где-нибудь вдвоем, чтобы толковать про то, что они называли своей тайной, то есть про его мать.
Но мало-помалу у них стали являться и другие предметы для разговора.
Про их общую прабабку Марфу Григорьевну Соня с сестрой много слышали и от родителей, и от прислуги. Нередко также упоминали при них и про дяденьку Александра Васильевича Воротынцева, но что он именно и есть Гришин отец, этого они не знали, и, когда Григорий сказал это Соне, она в первую минуту ничего не поняла.
— Да ведь дяденькину жену зовут Марьей Леонтьевной, и она до сих пор жива, — возразила она, широко раскрывая глаза.
— Он после на ней женился, а раньше его женой была моя мать.
— Значит, кузина Марта — тебе сестра, а Леля с Васей — братья? — спросила она. Когда же Григорий утвердительно кивнул и хотел было пояснить ей что-то, прервала его: — Постой, дай мне вспомнить. Вот, — продолжала она после небольшого раздумья, — когда прошлой зимой дяденька Александр Васильевич умер, маменька с папенькой говорили между собою про то, носить ли тебе по нем траур или нет. И маменька сказала: «Если уж носить траур, то самый глубокий». Меня с Верой это удивило; нас только шесть недель одевали в белое, а маменька ходила до Пасхи в сером, зачем же тебе было носить глубокий траур? Теперь я понимаю: он был твой отец.
— Я его вовсе не знал, — заметил Григорий.
— И даже ни разу не видел?
— Видел раз, в приемной у графа Бенкендорфа, но мне только после сказали, что это — он. Это и хорошо: если бы я знал раньше, что этот важный господин с сердитым и гордым лицом — мой отец, У меня так зарябило бы в глазах от страха, что я вовсе не мог бы разглядеть его. И без того у меня мурашки пробежали по телу, когда он передо мною остановился.
— А разве он остановился перед тобою? Расскажи, пожалуйста, расскажи, как это было!
— Я не должен говорить об этом, Соня. Мне запретили говорить вам про себя, я обещал… будет нехорошо, если я не сдержу слова.
— Ничего… ты уже начал, не все ли равно? Мне так хочется знать про тебя все-все. Гриша, милый, расскажи! — повторила Соня, задыхаясь от волнения, прижимаясь к нему и впиваясь в его лицо сверкающими глазами. — Зачем тебя позвали к графу?
— Он у меня спросил, что мне известно про моих родителей, про мою мать, про отца. Ну, я сказал все, что слышал от Бутягиных. Нельзя было не сказать, он так строго спрашивал.
— Разумеется, нельзя было. Ну, так что же?
— Да мне-то ничего, а Петру Захаровичу крепко досталось. Его там один, такой худой, бледный, с черными глазами, ругал, ругал. А затем, после того как меня обо всем расспросили, мне приказали в приемной ждать, а Петру Захаровичу велели домой идти.
— Ты, значит, один остался?
— Один. Но только Петр Захарович совсем-то не ушел: когда меня выпустили, я его на крыльце увидел. Он меня там ждал и стал спрашивать: видел ли я своего родителя, Александра Васильевича Воротынцева? Я говорю: «Много там было генералов — которые прямо к графу в кабинет прошли, а которые со всеми в приемной ждали. Один какой-то, очень важный, должно быть — как он проходил, так все ему кланялись, а он только кое-кому головой кивал, — так вот этот, когда поравнялся со мной, остановился на минуту и пронзительно на меня посмотрел». — «А каков он собою?» — спросил Петр Захарович. «Высокий такой, — говорю, — плотный, глаза большущие, черные, брови дугой, а нос с горбинкой». — «Он, он, — сказал Петр Захарович, — он самый есть, Александр Васильевич Воротынцев, твой родитель. Так он остановился перед тобой, говоришь? Признал, значит. И ничего не сказал?» — «Ничего, только посмотрел на меня», — говорю.
— А после этого ты больше не видел его? — спросила Соня.
— Где же после? Он ведь в ту же ночь и скончался, — ответил Григорий. — Панихиду по нем мы в лавре святого Александра Невского отслужили, и, должно быть, Петр Захарович рассказал про меня монахам: они с таким любопытством уставились на меня, что я от стыда не знал, куда глаза девать.
— Чего тебе было стыдиться?
— Ах, Соня, он ведь так и умер, не пожелав меня сыном признать! За врага, поди чай, меня почитал. Это отец-то родной! Как же не стыдно!
— Ты не виноват, — вымолвила девушка.
У Григория вырвался из груди глубокий вздох.
— Эх, кабы скорее томление это кончилось! Уж знать бы мне наверное, что я такое…
— Кончится, вот увидишь, что скоро кончится! — воскликнула Соня, обнимая его. — Я так усердно молюсь за тебя Богу! Я теперь и ночью встаю, чтобы молиться за тебя, — прибавила она, понижая голос.
Да, Соня думала о Грише постоянно, и он теперь знал это. Когда им нельзя было говорить наедине, они обменивались взглядами и улыбками и читали в глазах друг у друга мысли, как в открытой книге.
— Ты ведь прибежала сюда пораньше, чтобы поговорить со мною без Вериньки; ты угадала, что я тебя жду? — сказал Григорий, в то время как, нагнувшись над корзиной, она перебирала в ней ландыши.
Соня стремительно подняла к нему свое раскрасневшееся, оживленное лицо.
— Да. Я как проснулась, так подумала: Гриша в саду, он принес ландыши и хочет мне их раньше всех показать. Ведь правда?
— Правда, правда, я тебя ждал.
Она опустила руку с недоделанным букетом в корзину и стала внимательно вглядываться в его лицо.
— Ты плакал? О чем?
— Ничего, я так… сердце ноет. Все кажется, что дяденька привезет для меня недобрые вести.
Печаль Григория мгновенно и точно в зеркале отразилась в глазах Сони, и ее нижняя губка задрожала, как у детей, когда они собираются заплакать.
— Почему ты так думаешь? — дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом спросила она.
— Не знаю, не знаю, — беспомощно повторил он, — предчувствие… Это со мной бывает…
Он хотел что-то прибавить, но смолк на полуслове, прислушиваясь к отдаленному шороху и торопливым шагам маленьких ног, бегущих сюда сверху.
— Это Веринька, — объявила Соня. — Она сначала заглянет в классную, а потом прибежит сюда. Мы с тобою поговорим после.
Лицо юноши омрачилось.
— Когда же? Дяденька с тетенькой скоро приедут, и тогда тебе уже ни на минуту нельзя будет отлучиться из дома, — печально проговорил он.
— Найдем минутку, не беспокойся. А нельзя будет днем, так вечером, перед ужином, как вчера, помнишь… тссс!
Они смолкли. Из гостиной уже слышался голос Веры:
— Соня! Гриша! Где вы?
— Я здесь, — поспешила откликнуться ее сестра.
— А я уйду, — сказал Григорий, — мне так тоскливо, что я только с тобой и могу быть.
— Иди, иди!
Он в два прыжка очутился в темной аллее, и когда Вера прибежала, то нашла на террасе одну только Соню.