Семья Сергея Владимировича Ратморцева проводила большую часть года в имении Святском, в Псковской губернии. Имение было небольшое, но отлично устроенное и как нельзя удобнее приспособлено для спокойной, комфортабельной жизни. Барский дом был наполнен прекрасными картинами, вывезенными из-за границы, богатой библиотекой и красивой, изящной мебелью. При нем был старый парк с тенистыми, из столетних деревьев, аллеями, сад с редкими цветами, парники и оранжереи, содержавшиеся в образцовом порядке.

Святское было дорого семье Ратморцевых по фамильным воспоминаниям.

Здесь прожила все свое детство и раннюю юность жена Сергея Владимировича, Людмила Николаевна. Матери своей она не помнила, а когда ей минуло лет пять, отец ее попал в немилость и, не дожидаясь, чтобы его сослали, взял отставку, после чего под предлогом нездоровья поселился в деревне, откуда не выезжал до самой смерти, занимаясь хозяйством и воспитанием дочери. На затеях по хозяйству он разорился, а из его дочери вышло такое странное, непохожее на других девиц из общества существо, что, когда про нее заходила речь в кругу родственников и приятельниц ее покойной матери, все пожимали плечами, жалели бедную девушку и осуждали ее отца.

Этот чудак даже гувернанток не нанимал для дочери, а учил ее сам разным наукам, когда же ей минуло пятнадцать лет, списался со знакомым семейством за границей, где сам в молодости долго жил, и отправил ее со старой русской няней на два года в Швейцарию.

Зачем именно в Швейцарию и чему ее там обучили в семействе, где она жила, для всех оставалось загадкой. Вернулась она назад не с одной няней, а с иностранцем пожилых лет, по фамилии Вайян, с которым и продолжала заниматься науками, как школьница, вместо того чтобы выезжать в свет, как все девушки ее лет и состояния.

Бог знает, до каких пор это бы продолжалось, если бы судьба не закинула в ближайшую от них деревню молодого Ратморцева и если бы случай не свел их в приходской церкви на храмовом празднике. Сергей Владимирович влюбился в Людмилу Николаевну с первого же взгляда и чуть не умер от отчаяния, когда родители заявили ему, что им не совсем по вкусу его выбор. Отец Людмилы тоже не хотел слышать о том, чтобы расставаться с дочерью. Целых два года длилось мучение влюбленных, и наконец дело сладилось.

Как потекла жизнь молодых, никто в петербургском обществе не знал. Сергей Ратморцев (говорили, что по желанию тестя) вышел из военной службы, поступил в гражданскую и с прежними товарищами всякие сношения порвал. Жена его в свет не выезжала.

Лет пять у них не было детей, а потом родились две девочки, близнецы. После родов, совпавших со смертью ее отца (родители ее мужа умерли раньше), Ратморцева долго была больна и жила с дочерьми за границей. Девочки были слабенькие, и, когда их мать поправилась здоровьем, пришлось для них еще некоторое время оставаться в Италии, а по возвращении на родину жить большую часть года в деревне и только зиму проводить в Петербурге.

Впрочем, и здесь Людмила Николаевна не изменяла своего образа жизни, во всем противоположного тому, что вели дамы того общества, к которому она могла бы принадлежать как по своему рождению и состоянию, так и по служебному положению своего мужа. Она вставала чуть свет, весь день с помощью мсье Вайяна, переехавшего в их дом после смерти ее отца, занималась детьми, вечера проводила с мужем за книгами и ложилась спать в то время, когда другие отправлялись на балы и на вечера.

Но в тот год, с которого начинается этот рассказ, строй жизни, благодаря которому девочки Ратморцевы крепли и развивались нравственно и физически, этот строй жизни должен был нарушиться. Летом, на водах в Богемии, где Сергей Владимирович лечился от болезни печени, с его семейством очень коротко познакомилась одна особа, близкая к императрице, и последствием этого знакомства было представление ко двору Людмилы Николаевны с дочерьми.

В городе было много толков по поводу этого представления. Рассказывали, что Ратморцева понятия не имеет о придворном этикете, что ее дочери не умеют ни делать реверансов, ни разговаривать с высокопоставленными особами, а — что всего ужаснее — ни у нее, ни у дочерей ее нет ни бриллиантов, ни жемчугов, одним словом, никаких драгоценных вещей.

Но куда же девались их фамильные драгоценности? Современницы покойной матери Ратморцева помнили у нее прекрасные колье, гребни, браслеты, усыпанные камнями; куда же все это делось? Да и после матери Людмилы Николаевны должны были остаться богатые украшения; она не последнюю роль играла при дворе императрицы Екатерины Алексеевны.

Баронесса Фреденборг, посещавшая чаще других своих родственников Ратморцевых и хваставшая тем, что ей хорошо известна их интимная жизнь, уверяла, будто Людмила Николаевна в бытность свою за границей променяла фамильные драгоценности на такого рода произведения искусства, как картины старинных мастеров, изваяния знаменитых художников и тому подобное.

— У них есть статуи и картины, которые стоят тысячи, — утверждала баронесса. — А сколько они тратят на книги! Даже страшно подумать. Каждый год им не меньше как на тысячу рублей высылают книг из-за границы.

— И к чему все это? — дивились все.

Хотя своих дочерей Людмила Николаевна представила ко двору в очень простых платьях, а сама одета была, как квакерша, без единого бриллианта, но девочки были такие хорошенькие и грациозные, что их нашли восхитительными, особенно когда увидели, как ласково обошлась с ними императрица и великие княжны.

Вскоре после этого представления Ратморцев увез семью в деревню и, пожив там недели две, вернулся в Петербург. Служба не позволяла ему пользоваться продолжительными отпусками; более двух раз в лето он приезжать в деревню не мог, и волей-неволей приходилось довольствоваться перепиской с женой и дочерьми. Это было для него так тяжело, что он часто подумывал о том, чтобы выйти в отставку, поселиться в деревне и заниматься хозяйством и воспитанием детей, но Людмила Николаевна была очень честолюбива за мужа и готова была на всевозможные жертвы и даже на разлуку с ним, лишь бы только он шел все выше по пути, завещанному ему отцом и дедом, которые занимали важные административные должности и слыли людьми, принесшими много пользы России.

Наступил конец сентября, ясных, теплых дней выдавалось немного, но в Святском господа об отъезде в город еще не помышляли, как вдруг прискакал из Петербурга гонец с письмом от барина, и барыня, прочитав это письмо, очень взволновалась и послала за управителем.

— Сергей Владимирович желает, чтобы мы как можно скорее переезжали в город. Когда нам можно будет выехать, Семеныч? Мне хотелось бы во вторник, — заявила она толстяку с добродушным лицом и широкой бородой лопатой, прибежавшему на зов барыни с гумна.

— Как твоей милости угодно, так и будет, матушка барыня. А только что ж это вы у нас так мало в нынешнем году погостили? — ответил Семеныч.

— Нельзя, Семеныч, Сергей Владимирович соскучился. Да и хлопот нам в эту зиму предстоит немало. Барышни наши в возраст вошли, надо их в свет вывозить.

— Какой их возраст! Еще цыплятки, — заметил старик.

— Таких-то цыпляток, как они, замуж уж берут, — проворчала хлопотавшая у чайного стола старая горничная Акулина, справлявшая в деревне должность ключницы.

А когда Семеныч вышел, обстоятельно перетолковавши с барыней о дормезах и тарантасах, в которых должно было совершиться переселение господского семейства в город, да о том, кого да кого людей надо отправить вперед, кого с господами снарядить, а кого с поклажей, Акулина со смелостью доверенной и любимой слуги спросила у барыни: все ли у них в городе благополучно.

— Слава Богу, Акулинушка, слава Богу. Сергей Владимирович здоров, и все у нас благополучно, а вот у братца Александра Васильевича неладно, — ответила барыня.

У Акулины глаза засветились любопытством, она подошла ближе и, пригибая к Людмиле Николаевне седую голову, спросила таинственно, понижая голос:

— А что, матушка, неужто ж и в самом деле про ту несчастную всплывает?

Людмила Николаевна утвердительно кивнула.

— Мать Пресвятая Богородица, помилуй нас, грешных! — набожно крестясь, всхлипнула от волнения старуха. — Что же они вам пишут, матушка, барин-то наш?

— Да плохо, Акулинушка. Что дальше будет, неизвестно, а теперь нехорошо поворачивается дело для Александра Васильевича. Жаль нам от души его ни в чем не повинных жену и детей. Если дело не удастся замять, беда им всем грозит страшная. Даже и представить себе невозможно, что с ними тогда будет. Дочка его старшая еще не пристроена, мальчики совсем маленькие, а сама Марья Леонтьевна также беспомощная, несмелая.

— Задарит, небось, всех, заткнет, кому нужно, глотку. Не таковский, чтобы попался! Не беспокойтесь, уж сумеет вывернуться, — злобно проворчала старуха.

Барыня не возражала. Она думала о письме мужа, которое держала в руках, чтобы на просторе еще раз перечитать его, и душа ее была в большом смятении.

Сергей Владимирович написал ей, что дело, поднятое против Воротынцева, с каждым днем осложняется новыми подробностями, такими ужасными, что сообщать о них в письме он считает неудобным.

«При свидании все расскажу, а теперь прошу тебя, мой неоценимый друг, внушить Акулине, Семенычу и кому еще найдешь нужным, чтобы по приезде в город наши люди с воротынцевской челядью не якшались и чтобы разговоров про то, что у них в доме делается, у нас не распложалось».

Акулина была воротыновская, и вывезли ее из родного села в Петербург еще при жизни Марфы Григорьевны, прабабки с материнской стороны Сергея Владимировича. Как родственница любимицы старой барыни, Федосьи Ивановны, она с детства была взята в дом и многое должна была помнить из того, что там в то время происходило. При ней Александр Васильевич, юношей пятнадцати лет, приезжал в Воротыновку знакомиться со своей прабабкой.

— Пожалуйста, Акулинушка, — начала барыня, — наблюди ты, чтобы, когда мы приедем в город, у нас ни в людских, ни в девичьих люди про это дело не болтали, особливо с воротынцевскими. Они, я знаю, к нам забегают, да и наши тоже.

— Как же не забегать, сударыня? Нешто мало у наших промеж ихних земляков и родни? Вон Фомке, выездному их, повар Константин родным дядей приходится, а Мавра их, Петрушкина мать, нашей Варваре — двоюродная. Опять-таки Марина нашего Степана племянником зовет, и крестник он ей вдобавок. Уж тут как ни запрещай, как ни взыскивай, а ничего не поделаешь, все будут друг к дружке бегать да друг об дружке сухотиться. Как нонешней весной барин-то ихний грозился Петрушке лоб забрить, у нас вся эта история в тот же день стала известна. Какому лешему понадобилось наш народ этой вестью смущать, мы так с Захаром Демьянычем и не могли добиться, а только ревели и у нас по Петрушке не меньше, чем у них, это верно. Опять, когда у них Хонька повесилась…

— Ну да, я знаю, — прервала ее барыня, — а все-таки надо исполнить приказание барина и объявить всем, что тот, кто позволит себе сплетни оттуда таскать, будет строго наказан. Хотя мы с братцем Александром Васильевичем и не в ладах, а все же он — нам близкий родственник, и судить да рядить про него холопам не след.

Акулина слушала это наставление, угрюмо насупившись.

— Так и Захару скажи, — строго возвышая голос, распорядилась барыня.

— Не извольте гневаться, сударыня, а только недаром говорится: «На чужой роток не накинешь платок». Чем больше мы станем людям грозить, тем пуще начнут они мыслями распаляться и небылицы придумывать. Уж это всегда так бывает, — продолжала она, ободренная смущением барыни, которой и слушать ее было жутко, и остановить казалось неудобным. Многочисленный люд, наполнявший как их дом, так и дом Воротынцевых, был так тесно связан этой несчастной историей, что не мешало знать, как он к ней относится. Это было также мнение ее мужа. — Да вот хоша бы про меня сказать, — продолжала Акулина, — и рада была бы не грешить, забыть про старое и никого лихом не поминать, уж и лета мои такие, что о смерти надо думать, да и вашей милости с Сергеем Владимировичем угодить бы хотелось, чтобы, значит, за все ваши к нам милости ничем вам не досадить, а как прошел этот слух, будто Александра Васильевича хотят под ответы подводить за ту несчастную, которую он приказал в подмосковной загубить, да еще вдобавок с ребеночком, — ведь тяжелая она была, как из Воротыновки-то ее отправляли, — стоит она у меня день и ночь перед глазами, стоит неотступно, как живая, хоть ты тут что хочешь делай. И скажи мне теперь хоть сам царь-батюшка: «Скрой все, что про нее знаешь, Акулина, смерть тебе, если скажешь!» — я не послушаюсь и все скажу.

— Никто тебе запретить это не может, — дрогнувшим голосом вымолвила Людмила Николаевна, — мы только с барином желаем, чтобы у нас в доме попусту не болтали, когда ничего еще не известно и, очень может быть, что все окажется клеветой злых людей, ничем больше.

— Какая уж там клевета, сударыня! Холопы, говорят, донос-то царю подали, а нешто холопам можно на господ клеветать? Да ни в жисть.

— Ну вот видишь, какие враки! Никто царю не доносил. Царю уж тогда доложат, когда следствие будет кончено, а оно только что начато. Нельзя, Акулинушка, брать на веру все, что болтают, — наставительно заметила барыня.

— Это точно, сударыня, — неохотно согласилась старуха. — Но вот если удастся ребенка ейного отыскать…

Людмила Николаевна изменилась в лице.

— Ребенка? Какого ребенка? Ведь он умер.

— Не могу знать, сударыня, может, и ваша правда, — сдержанно возразила Акулина, а только люди сказывают, могилу разрывать хотят, чтобы, значит, посмотреть, одни ейные косточки там лежат или с дитятей. Сумлеваются, значит.

И это им было известно! Ну, как тут заставить их молчать? Людмила Николаевна поспешила дать разговору другой оборот.

— Хорошенькая она была? — спросила она.

Морщинистое лицо Акулины оживилось, злобная подозрительность сменилась обычным добродушием, и на выцветших ее глазах засверкали слезы умиления.

— Уж такая-то красавица, писаная, можно сказать! Тринадцатый годок ей шел, когда меня с обозом в Питер отправили, а она как взрослая девица себя соблюдала. Чтобы там бегать, шалить да резвиться, как прочие дети, ни Боже мой! Никогда! Ходит это бывало, как пава, ллибо все в книжках читает либо на клавикордах играет. Ходила за нею Малашка, та самая, что после за баринова камардина Михаила Иваныча замуж вышла и барыней теперь в своем доме на Мещанской живет. Вот кого бы по этому делу следовало допросить, сударыня! Все до крошечки ей должно быть известно.

— Кто же учил эту девушку на фортепьянах играть?

— Мусью при ней был, вот как теперь мусью Вальян при наших барышнях.

— Ее Марфинькой звали?

— Марфой Дмитриевной, — поправила Акулина. — Нам всем за настоящую барышню приказано было ее почитать. Старая барыня страсть как ее любили. До родных дочерей, говорят, не была так ласкова, как до нее.

— На кого она была похожа? Правда, что на бабушку Сергея Владимировича, Екатерину Васильевну?

— Правда, сударыня, правда. Патрет маменьки старый барин к себе в кабинет повесили. Ну, вот как привезли меня тогда в дом, старик Миколаич, буфетчик, позвал меня как-то раз в кабинет, господ дома не было, да и спрашивает: «Похожа, — говорит, — ваша барышня-сирота в Воротыновке на этот портрет?» Я так и обмерла! «Уж так-то похожа, дяденька, — говорю, — так-то похожа, точно с нее списан».

Из всех фамильных портретов родни своего мужа Людмила Николаевна больше всех любила этот. Не раз, глядя на него, она жалела, что бабушки нет в живых и что она не может ей сказать, до какой степени она ей симпатична.

С теми, кто уверял, что ее муж похож на свою бабку, Людмила Николаевна вполне соглашалась. У него были такие же тонкие черты лица, задумчивые глаза, серьезное выражение в резко очерченной линии рта, кудрявые белокурые волосы, как у той грациозной молодой женщины в костюме конца прошлого столетия, что была изображена на портрете.

Дочери были в него. Но в них уже ничего не оставалось воротынцевского — ни упрямства, выражавшегося у Сергея Владимировича в нижней части лица со слегка выдающимся подбородком, ни высокого роста, ни его широкой, крепкой груди, ни сильных мускулов. У них задумчивость во взгляде переходила в мечтательность, нежность души — в болезненную чувствительность, восприимчивость ума — в экзальтированную впечатлительность. Они были не от мира сего, неспособны к борьбе со злом и страстями, и другой жизни, кроме той, что они вели в родительском доме, полной тихих радостей, любви и ласк, они не вынесли бы.

— Добрая она была барышня, ласковая да приветливая, — продолжала между тем распространяться Акулина про барышню-сироту. Все мы в ней души не чаяли, вот как теперь в наших барышнях. И как потом узнали мы через людей, что приехали оттуда с Александром Васильевичем, про ее злую судьбу…

Ей не дали кончить. Параллель, проведенная между этой несчастной и ее детьми, неприятно поразила Людмилу Николаевну.

Трагическая судьба Марфиньки ужасала ее, но в этом ужасе была доля брезгливости к темному происхождению этой несчастной и, как не осуждала она ее обольстителя, а все же в глубине души допускала, что он мог возненавидеть свою жертву после того, как, ослепленный страстью, совершил колоссальную глупость: обвенчался с нею. Разве она ему была пара, это дитя преступной любви, выросшее среди челяди в глухой степи? И разве мог он привезти ее в Петербург, чтобы представить родным как свою жену? Разумеется, нет. Можно себе представить его отчаяние, когда он понял всю безвыходность своего положения! Эта Марфинька была даже не дворянка, а мещанка, почти то же самое, что крепостная, и должна была смотреть на Воротынцева, как на барина. Что за безобразные должны были быть отношения между ними!

Сопоставление ее чистых, прелестных невинных ангелов, Вериньки и Сони, с этой незаконной дочерью пропащей девушки, опозорившей семью своим легкомысленным поведением, оскорбляло материнские чувства Ратморцевой.

Муж ее был другого мнения. Потому ли, что мать этой девушки доводилась ему родной теткой (она была дочь Дмитрия Ратморцева, брата его отца), или потому, что к понятиям о нравственности этот ученик тогдашних мыслителей относился еще строже своей жены, но его размолвка с Воротынцевым была последствием этой именно истории с приемной дочерью их прабабки, и Воротынцев это знал, хотя объяснений между ними и не происходило.

— А все-таки вы с Захаром наблюдайте, чтобы у нас в доме про то, что делается у Воротынцевых, не болтали, — повторила Людмила Николаевна, поднимаясь с места, чтобы идти в свою спальню. — Сергей Владимирович этого не желает!

Да, Ратморцев этого не желал.

«Кабы я ему другом был, мне было бы, кажется, легче, — написал он жене, — но ты понимаешь, друг мой бесценный, как трудно всех уверить, что иначе как с душевным сокрушением мы к этому прискорбному событию относиться не можем. Как Александр нам ни антипатичен ввиду порочности своих духовных свойств, но нельзя забывать, что его отец доводился двоюродным братом моему отцу, что свою юность он провел в нашем доме и что сам я слишком долго — увы! — был его другом! Тебе, ангелу-хранителю моей души, известны причины, заставившие меня отдалиться от этого несчастного. Да, он — несчастный и потерянный человек, ибо утратил способность отличать добро от зла, и давно уже нет доступа в его душу ни любви, ни жалости к ближнему. Но можно ли сказать, что ему нет извинения в таковой его жестокости и порочном складе характера и ума? Нет, это нам утверждать было бы грех, ибо мы с тобой знаем, как и кем он был воспитан, какими пагубными примерами началось его детство и каким испорченным вступил он в жизнь. Одного боюсь, чтобы граф Александр Христофорович не потребовал от меня чистосердечного мнения относительно этого дела, несчастного и позорного для всей нашей фамилии. А так как у меня есть данные предполагать, что мои опасения могут в самом непродолжительном времени сбыться, потому что враги Воротынцева действуют с изумительной энергией и близки к цели, то прошу тебя поспешить мне на помощь в эту труднейшую минуту моей жизни. Присутствие твое и детей в доме ободрит меня, успокоит и снимет тяжесть с сердца, под бременем которой я изнемогаю».

Не в первый раз получала Людмила Николаевна от мужа письма, подобные вышеприведенному отрывку, и каждый раз они приводили ее в сладостное и восторженное умиление. О, как любила она его, своего милого Сергея! Каким он ей казался добрым, честным, великодушным и справедливым! Как она гордилась его доверием и любовью к ней, как благодарила Бога за то, что он избрал ее в подруги жизни! Со дня на день сближались они, сливались душой все теснее и теснее, и день ото дня, стремясь одновременно к нравственному совершенству, становились необходимее друг другу.

Через несколько дней Людмила Николаевна с семьей была уже в Петербурге.

— Ну, Милуша, наконец-то мы одни! — вырвался у Сергея Владимировича вздох облегчения.

Уж много часов прошло после его встречи с семьей, после первых излияний и обычных расспросов про путешествие, происходивших при свидетелях. После ужина и продолжительной беседы с дочерьми и мсье Вайяном Сергей Александрович, благословив детей на сон грядущий и сказав несколько теплых слов их учителю, не тотчас же пошел к жене, а сначала удалился в кабинет, чтобы, как всегда, позаниматься делами, перед тем как идти спать. Но сегодня он был так взволнован, что даже и не присаживался к письменному столу, а ходил взад и вперед по комнате до тех пор, пока на часах не пробило двенадцать. Тогда, убедившись, что в доме все огни погасли, он потушил лампу, взял зажженную свечу и прошел на половину жены узким потайным ходом, проделанным в каменной стене еще при покойном его отце, большом охотнике до подобных оригинальных затей, придававших пикантность ночным свиданиям с законной супругой.

Людмила Николаевна тоже с большим нетерпением ждала свидания наедине с мужем. Едва только успел он переступить порог высокой, просторной комнаты с широкой кроватью под зеленым штофным пологом посреди, как между ними завязалась одна из интимных бесед, возможных только между людьми, понимающими друг друга с полуслова и даже без слов умеющих читать в душе друг у друга. Слова не договаривались, ответы произносились раньше вопросов, речь перескакивала с одного предмета на другой с крайней непоследовательностью.

— Я тебе не все написал… Страшные улики против Александра…

— Значит, это верно, что та еще была жива, когда он…

— Когда он женился во второй раз? Да, верно. А кроме того, ее ребенок…

— Неужели он жив?

— Жив. На след его, кажется, уже напали.

— Господи! Ах, Сережа, Сережа! — простонала Людмила Николаевна, в страхе и волнении прижимаясь к мужу. — Что же это будет? Боже, что же это будет!

— Надо надеяться, что все это свершится помимо воли Александра Васильевича.

— О, разумеется! Не такой же он злодей, чтобы родного ребенка…

— Но ведь это надо доказать.

— Он докажет, он такой ловкий.

— Положим даже, что и докажет, но…

— Его брак с Мари будет признан незаконным, и дети от нее… неужели? Но ведь это ужасно, Сережа, это хуже всего, что можно себе представить! Марта еще не пристроена…

— Баронесса всем и каждому рассказывает, что она запретила сыну и думать про дочь Александра Воротынцева.

— Ну, разумеется. Всякая поступила бы так на ее месте. Теперь бедной девушке уже не сделать порядочной партии. А мальчики-то! Мальчики! У них все отнимут, имя, состояние…

— Только родовое.

— Все равно. Срам-то какой! А тот, несчастный…

— Да, вот как судьба играет людьми. Мнил себя сиротой без рода, без племени, и вдруг…

— Да где же он? Кто его нашел? Откуда ты это знаешь?

— Захар мне намедни намекнул. Я, разумеется, расспрашивать не стал и повторил ему только, чтобы наши люди не смели болтать про эту историю.

— Но откуда Захар-то наш знает?

— Слухом земля полнится. Он же с сыном старика Бутягина в дружбе и на дому у него бывает, ну, а там все известно. Старик поклялся, что ничего не пожалеет, чтобы только доказать, что Александр Васильевич от живой жены на другой женился и что ребенка этой несчастной отдали в воспитательный дом, а не похоронили вместе с матерью. Дело уже переслано сюда из тульской уголовной палаты. Здесь оно, без сомнения, пролежит долго, и, по всей вероятности, ходатай Воротынцева похлопочет найти какую-нибудь закорючку, чтобы его препроводить обратно туда, откуда оно пришло. Но ведь и противная сторона будет действовать, а в конце концов — кто знает? — может быть, и одержит верх.

— А до той поры сколько муки и страха вынесут семья Воротынцева и сам он! — заметила со вздохом Людмила Николаевна.

— Да, настрадаются, — подтвердил ее муж. — Впрочем, до сих пор незаметно, чтобы он унывал. На прошлой неделе я встретил его на Невском, в открытой коляске, с дочерью; таким же молодцом кажется, как и всегда.

— Несчастная девушка!

— Не заметно, чтобы ей было что-нибудь известно; нарядная такая, веселая и, как всегда, первая мне поклонилась. Александр отвернулся, а Марта как-то особенно низко и почтительно нагнула головку, когда мы поравнялись. Со мной был князь Дмитрий Васильевич. Он рассказал мне, что с некоторых пор Воротынцев всюду показывается с дочерью. Каждый день гуляет с нею в Летнем саду, возил ее в духовный концерт в капеллу. Марья Леонтьевна с меньшими детьми и с гувернером останется еще долго в Царском.

— Бедные, как мне из всех жаль!

— И мне их тоже жаль, моя душечка, — возразил Сергей Владимирович. — Но мне жаль также и того, который вырос сиротой, в темной нужде и одиночестве, и которому предстоит тяжелая доля, когда он мог бы пользоваться всеми благами жизни. Во мне возмущается чувство справедливости, когда я вспоминаю о нем, и голос совести говорит мне, что способствовать восстановлению его прав — мой долг.

— Ты вмешаешься в эту историю?

— Боюсь, что буду вынужден к этому. Суди сама. Вчера вечером Захар опять заговорил про Бутягиных. Старика сюда ждут. Сын его прибегал узнать: допущу ли я до себя его отца, если он придет ко мне за советом.

— И что же ты сказал?

— Мне совестно было отвесить решительным отказом, Милуша. Мне кажется, что я уже слишком долго отстранялся от участия в этом несчастном деле. Это — эгоизм и малодушие с моей стороны. Вчера мой старик камердинер меня просто пристыдил своими рассказами про Бутягиных. Когда я узнал, как они хлопочут и чего достигли, я не мог не почувствовать к ним уважения. Ты только подумай: поднять такое опасное дело, тратиться на него, подвергаться всевозможным напастям со стороны сильных противников, рисковать быть раздавленными, как мошки, в неравной борьбе, и все это для юноши, которого они никогда в глаза не видали. Как хочешь, а это — просто геройство со стороны необразованных людей, детей вольноотпущенного дворового.

— Они все очень любили эту Марфиньку, — раздумчиво проговорила Людмила Николаевна.

— Ее, может быть, и любили, правда, но что Александра в Воротыновке ненавидели, это тоже верно, — заметил Сергей Владимирович. — Он вел себя там не по-дворянски, жестоко и развратно. Людям переносить его неистовства было невтерпеж, особенно дворне. У него там пренеприятная история случилась с одной старухой: ее засекли до смерти, и многие уверены до сих пор, что управитель действовал не без ведома барина. Александр мне сам тогда сознавался, что оставаться в Воротыновке было для него небезопасно, его могли зарезать. Ну, будет об этом, не волнуйся! Бог милостив и научит нас, как поступать. Расскажи мне про девочек. Они очень поправились, розовенькие такие стали.

Потолковав еще с полчаса про детей, про новую мебель, заказанную в гостиную для этой зимы, про бал, на котором петербургское общество должно было в первый раз увидеть их дочерей, Сергей Владимирович зажег свечу в серебряном низеньком подсвечнике на ночном столике, взял Евангелие и прочел из него главу.

— А знаешь, Сережа, — сказала Людмила Николаевна, когда, окончив чтение, он погасил свечу, — не отложить ли нам бал до будущего года? Неловко как-то задавать пиры, когда над домом близкого родственника собирается страшная гроза.

Ратморцев ответил, что ему и самому приходила в голову эта мысль, но под каким предлогом откладывать бал?

— Все его ждут. Кроме того, это несчастное дело скоро не может кончиться. Оно, вероятно, протянется много лет. Александр без боя не сдастся. Он все силы употребит, чтобы спастись или по крайней мере по возможности отдалить свою гибель. Очень может быть даже, что и у них будет бал, как всегда, в начале декабря: ведь в характере Александра пренебрегать общественным мнением.

— Да, да, он на это способен, — согласилась Людмила Николаевна. — А все-таки мне жутко и не до веселья. У меня какое-то предчувствие… я боюсь перемены, мы были так счастливы!

— Были? — с нежностью упрекнул ее муж.

— Да, Сережа, были, — повторила она, вскидывая на него затуманенный слезами взгляд. — С тех пор как поднялось это несчастное дело против Воротынцевых, у меня нет ни минуты покоя, все кажется, что и нас тоже мимоходом заденет буря.

— Полно, милая, каким же образом?

— Не знаю, не знаю, — повторила она с тоской, — но вот увидишь, что Господь нам тоже готовит крест, и, может быть, тяжелее, чем Воротынцевым.

— Да будет воля Его, — сказал на это Ратморцев. — А все же я буду действовать так, как велит мне совесть.