Ратморцев был прав, предполагая, что гроза, нависшая над Воротынцевым, не скоро еще разразится. Следствие производилось с обычными проволочками и формальностями.

Александр Васильевич знал теперь всех своих противников не только по имени, но также где каждый из них находится и что именно представляет собой. Все народ темный — его враги: странно было бы предполагать, чтобы ему не удалось справиться с ними.

Кроме Бутягина, сына отпущенного на волю покойной Марфой Григорьевной дворового, составившего себе состояние хлебной торговлей и приписавшегося к купечеству, Александру Васильевичу приходилось считаться большей частью со своими же собственными крепостными.

Управитель Яблочков, Дмитрий Лаврентьев, тоже из крепостных, безгранично ему преданный, часто теперь наезжал из подмосковной с докладами в Петербург и сообщал барину все, что там происходило.

По его словам, после Бутягина следовало всех больше опасаться попа Никандра да подьячего Гусева. Поп будто бы больше всех мутит и пакостит. В начале лета притащился из Саратова старик Бутягин в их уездный город, прожил там в доме у Гусева дней пять, а затем приехал в Петровское прямо к попу, когда же он отдохнул малую толику от дороги, то поздно вечером отправились все вместе — поп, Гусев и Бутягин, да еще каких-то двое — к яблочковскому лесу. Что они там делали, неизвестно. Дмитрию Лаврентьеву дали знать, да поздно: когда он прибежал к указанному месту, их и след простыл. А на другой день вся компания укатила в город. И вот как вернулся поп назад в Петровское, опять заговорил народ про пущенный по околотку еще ранней весной слух о ребенке покойницы, будто он жив и будто непременно могилу раскапывать станут.

— Осмелюсь вашей милости доложить, — присовокупил к своему донесению управитель, — что поп этот — человек жадный и обременен многочисленным семейством. Бутягин, наверное, хорошее вознаграждение посулил ему за хлопоты, и если предложить ему более изрядный куш…

— Осел! Чтобы сказали, что я боюсь? — закричал на него барин. — Безмозглый болван! Вот тебе два письма, — продолжал он, вынимая из бюро два запечатанных конверта. — Одно передашь архиерею, другое — губернатору. В первом я извещаю его преосвященство, что его племянник, по моей просьбе, назначен священником в домовую церковь князя Петра Андреевича, а губернатору я пишу, чтобы подавал прошение: дочь его будет принята в институт для благородных девиц при Смольном без баллотировки, как он этого желал. Очень может быть, что оба — и преосвященный, и Алексей Петрович — захотят видеть тебя, чтобы расспросить обо мне; скажи, что я здоров и нынешнее лето проведу с семьей в Царском; государь, скажи, этого желает.

— Слушаю-с, — ответил смущенный управитель.

— Про то, что в уезде против меня затевается, ни слова; пусть все знают, что для меня это — внимания не стоящая сплетня, и ничего больше. Понял?

— Понял-с.

— А если не позовут тебя, сам не суйся, отдай письма и, не вступая в разговор ни с губернаторской челядью, ни с архиерейской, уйди. Про попа Никандра с Гусевым и без тебя до них дойдет. Уберут их в другое место — хорошо, а не уберут — наплевать. Черт с ними со всеми!.. Никого я не боюсь и со всеми сумею, если захочу, и один справиться.

Управитель, получив еще несколько указаний, уехал в Воротыновку.

Целых два месяца крепился Александр Васильевич и вел обычную хлопотливую и рассеянную жизнь великосветского вельможи — ездил во дворец, в клуб, принимал гостей, занимался службой, и притом деятельнее обыкновенного, в надежде задушить червя, заползшего ему в душу вместе с роковым письмом, подброшенным таинственным незнакомцем.

Однако к концу июня он заболел желчной лихорадкой и засел дома безвыездно, не приказывая никого принимать.

Его семья, как всегда, в мае переехала на дачу, сам же он целый месяц прожил один в городе. Одному ему было легче, насиловать себя становилось со дня на день нестерпимее.

С дочерью у него было объяснение в тот вечер, когда Хонька повесилась, и после этого, к великому прискорбию Марты, он избегал оставаться с нею наедине.

Впрочем, то, что произошло тогда между ними, нельзя было назвать объяснением: из слов отца она узнала, что предчувствие не обмануло ее — у него были какие-то неприятности, но что именно — он запретил ей даже и думать об этом.

В ту ночь, когда весь дом спал крепким сном, Марта поднялась с постели, надела на босые ноги туфли, накинула на плечи пеньюар, тихо спустилась вниз и направилась через темные коридоры в кабинет отца. Ей было так жутко, что она вся дрожала, и дух у нее захватывало в груди, но терпеть долее она не могла, и если бы ей сказали, что отец убьет ее за то, что она позволила себе беспокоить его, эта угроза не остановила бы ее. Все на свете казалось ей легче перенести, чем неизвестность, которой она терзалась с той минуты, как узнала про смерть Хоньки, про таинственное письмо, внезапное нездоровье отца и поспешный разъезд уже съехавшихся на бал гостей, в том числе и баронессы с сыном.

Александр Васильевич никого не ждал, а менее всего дочь. Измученный перипетиями этого дня, полураздетый и почти в бесчувственном состоянии, лежал он в глубоком кресле перед камином с теплившимися угольями.

— Кто тут? — спросил он с испугом, увидав женскую фигуру с белом, остановившуюся в нерешительности на пороге бесшумно растворившейся двери.

Он принял ее за привидение с того света и вздрогнул, как за несколько часов перед тем, когда к нему вошел камердинер с известием о том, что Хоньку привести в чувство не могли.

— Это я, папенька. Простите, не сердитесь… но я не могла утерпеть. Нам сказали, что вы нездоровы… меня это беспокоит, я не могла заснуть. Простите… я за вас боюсь, — бессвязно пролепетала Марта, а затем, быстро приблизившись, опустилась перед отцом на колени и, схватив его руку, стала покрывать ее поцелуями.

— Зачем ты пришла? — спросил он мягко, не отнимая руки и ощущая какой-то странный, давно не испытанный прилив нежности к сердцу. — Что тебе?

— Не отдаляйте меня от себя, я только вас одних и люблю на свете, — простонала Марта сквозь рыдание. — Я хочу всю жизнь посвятить вам одним. Не отдавайте меня замуж, я не боюсь оставаться старой девой.

— А, ты вот про что, — вымолвил наконец Воротынцев чуть слышно, не отрывая пристального взгляда от пустого пространства, которое наполнилось для него призраками из далекого прошлого, — ты вот про что!..

— Я никого на свете не люблю больше вас, — продолжала девушка восторженно. — Не отталкивайте меня!

Воротынцев стряхнул наконец с себя оцепенение, овладел нервами и с обычной сдержанностью приказал ей встать с колен, перестать плакать и внимательно выслушать его.

— У меня есть причины желать скорее пристроить тебя, — начал он, — да, да важные причины, и я очень жалею, что не позаботился об этом раньше. Не случись того прискорбного обстоятельства, которое произошло сегодня, ты была бы уже помолвлена с бароном Фреденборгом. Но, к несчастью, теперь, может быть, уже поздно, и баронесса, чего доброго, не захочет, чтобы ее сын женился на тебе, — прибавил он с горькой усмешкой.

— Мы разорены? — спросила девушка.

— Все это со временем уладится, конечно, — заявил он, хмурясь и отворачиваясь от пытливого взгляда, — но теперь пока планы мои относительно Фреденборгов расстроены. — И, помолчав немного, он поднял голову и, глядя на дочь в упор, произнес отрывисто и резко: — Вот и все, что я могу сказать тебе, про остальное не смей допытываться. Оставь меня, я устал, мне нужен покой.

Марта вышла из кабинета в еще большем волнении, чем тогда, когда входила сюда, и с еще большей тоской в душе.

Время шло. Наступили ясные, летние дни, но для нее горизонт не прочищался. Все мрачнее сгущалась вокруг их дома атмосфера мрачных предчувствий, безотчетного страха и жутких ожиданий чего-то ужасного и неотвратимого.

Все в доме испытывали более-менее то же самое — и те, кто знали, в чем дело, и те, которым, как Марте, только часть истины была открыта, и те, которым ровно ничего не было известно; все ходили растерянные, подолгу забываясь в праздных размышлениях о том, что с ними будет, когда все рухнет, и, не отдавая себе отчета, в чем именно будет состоять грозящая им катастрофа, все были убеждены, что никому от последствий ее не спастись.

Гувернер с гувернанткой перешептывались между собой о новых местах, которые им легко было бы найти в лучших домах города. Марья Леонтьевна молчала и молилась усерднее обыкновенного; старшие слуги, с Михаилом Ивановичем во главе, теряли энергию, бдительность их со дня на день ослабевала, и дворня, не чувствуя больше над собою прежней узды, вольничала напропалую.

— И что это он так долго барыню с детьми на дачу не отправляет? — сказала однажды мужу Маланья, когда он ей описывал неурядицу, царившую у них в доме. — Сняться бы им всем скорее с места да вояж себе какой ни на есть подальше устроить; самое разлюбезное было бы теперь для всех дело.

— Велел на дачу собираться. В субботу люди выезжают, а в воскресенье барыня с детьми, мусью и мадамой. А сам в городе остается. Сидит теперь по целым дням, запершись в кабинете, никого не велит к себе пущать. И, по всему видать, нездоровится ему; вчера за дохтуром посылал.

— Нашел время хворать, нечего сказать, — проворчала Маланья сквозь зубы.

— Скрывает про нездоровье-то. Не велел ни барыне, ни барышне сказывать, что лекарство пьет. Барышня вечор допытывалась у меня про него. «Бросьте, — говорю, — сударыня! Папенька разгневаются, коль узнают, что вы изволили про них расспрашивать. Они важными делами заняты и не желают, чтобы их беспокоили». Ну, а барыня, та еще ни о чем не догадывается.

— Где такой курышке догадаться, — презрительно усмехнулась Маланья.

То, что происходило в доме барина, так страстно интересовало ее, что она с бранью накидывалась на мужа, когда он долго не являлся к ней с донесением. Когда так случалось, что Михаилу Ивановичу два-три дня не удавалось выбрать свободную минуту, чтобы прибежать на Мещанскую, она выходила из терпения и посылала за ним прислугу.

Детей она давно отправила на дачу, а сама только и жила что мыслями об Александре Васильевиче да о пакостях, происходивших в подмосковной, откуда по временам и на Мещанскую заносились вести. Каждый раз, когда приезжали оттуда с донесением от управителя, барин, выслушав доклад, препровождал докладчика к Маланье, но сам до сих пор не изъявлял желания перетолковать с нею, и ей волей-неволей приходилось покоряться его капризу.

Прошло еще недели две, пыльных и душных, в опустевшем Петербурге.

Александр Васильевич уже полтора месяца как жил один-одинешенек в своем городском доме, а Маланья томилась жгучим любопытством и тревогой в десяти минутах ходьбы от него, как вдруг случилось обстоятельство, заставившее ее решиться на отчаянную меру. Через квартального, с которым она водила знакомство, с тех пор как сделалась домовладелицей, Маланье стало известно, что в полиции наводят о ней справки. Справлялись про то, куда она ходит и кто у нее бывает, не получает ли она писем с почты да не останавливаются ли у нее приезжие из провинции.

— У нас известно, что супруг ваш при господине Воротынцеве доверенным камердинером состоит, а на господина Воротынцева был донос, и следствие производится. Надо так полагать, что и вас с супругом по этому делу будут допрашивать, — объяснял квартальный, сидя в зальце за столом, уставленным водками и закусками.

— Пусть допрашивают, за нашим барином иных поступков, кроме самых что ни на есть благородных, ничего не откроется. Его государь император лично знает, он во дворец вхож, богатством да знатностью с кем угодно потягаться может, — надменно возразила Маланья.

— Очень может быть-с. Я вас только, значит, предупредить желал, по знакомству, значит. Уважение вам желал оказать, а что до прочего, то, как считаете для себя пользительнее, так и поступайте, — сдержанно возразил квартальный, принимаясь за горячий пирог с сигом.

Маланья подумала, что фордыбачиться ей перед ним не след, и, переменив тон, поблагодарила за участие.

— Скажу вам, Семен Николаевич, что и с нашей стороны, чем только в силах, всегда будем за честь считать вам всякое удовольствие предоставить. Вот у нас, в Царском, ягоды в садике поспели, малины да черной смородины такая прорва — девать некуда; если супруга ваша не побрезгует, я прикажу им варенья наварить.

Прояснилось лицо и у квартального при этих словах.

— Премного обяжете-с. Супруга моя хотела даже просить вас об этом.

— Сколько пожелаете, столько и наварим. На меду ли с патокой, на сахаре ли, нам все это можно.

— Благодарим покорно. Если еще что узнаю, той же минутой почту за удовольствие по-приятельски сообщить.

После этого разговора Маланья места себе весь день не могла найти, ходила из утла в угол как потерянная, беспрестанно подходя то к одному окну, то к другому, чтобы посмотреть, не видать ли ее мужа. Но он не шел. Наступил вечер, на соседней каланче пробило девять, а его все не было.

Ждать дольше Маланья была не в силах и решила сама пойти к нему. Очень может быть, что ему нельзя отлучиться из дома: может быть, барину занедужилось или другое что случилось. Надо самой к нему отправляться, вызвать его хоть в сени, что ли, и рассказать о случившемся. Пусть барину доложит. Ей надо знать, как отвечать на допросе. Если у нее с Александром Васильевичем вразбивку пойдет — беда!

С минуты на минуту тревога Маланьи усиливалась. Опасность казалась совсем близкой. За нею могут прислать из полиции завтра и даже сегодня ночью. Разумеется, она себя знает: хоть жилы из нее тяни, ни слова лишнего не проронит, но надо, чтобы и Александр Васильевич это знал.

Она надела на голову большой темный платок, подколола его под подбородок булавкой и вышла на улицу.

Народа ей встречалось мало. В июле месяце и тогда, как теперь, всякий, кто мог, выезжал из Петербурга, оставляя дома и квартиры на попечение доверенных слуг. Перед запертыми воротами то тут, то там люди из дворни, собравшись в кучки, сидели на лавочках и беззаботно гуторили промеж себя. Кое-где раздавалась песня, тягучие звуки гармоники и раскатистый смех.

Обычного оживления не ожидала встретить Маланья и в доме Воротынцевых; через мужа ей уже давно было известно, что Александр Васильевич жил затворником, никого не принимал и почти не выходил из своей половины, обращенной окнами в сад; но тем не менее, когда вошла во двор (через калитку, ворота были заперты), запустение неприятно поразило ее.

Не встретив ни души, прошла она мимо парадного подъезда и поросшей сорными травами клумбы с иссякшим фонтаном, а когда, обогнув дом, заглянула в ту сторону, где были людская, то увидала толпу дворовых у старой бани, в конце заросшего травой пустыря с колодцем посреди. Компания весело проводила время. Кто-то наяривал на балалайке, казачки играли в бабки, девки с парнями распевали деревенские песни.

Искать в этой толпе такую важную особу, как Михаил Иванович, не стоило труда — он не мог принимать участие в забавах подобного рода, и, недолго думая, Маланья проникла через черный ход в дом, поднялась по лестнице в светлые сени, где тоже никого не было, и прошла во внутренние комнаты. Тут тоже — все двери настежь и никого.

«Порядки! Барин, верно, прокатиться или в гости уехал, а Мишка, чего доброго, спать завалился или на Мещанскую побежал! Но как же было оставить дом незапертым, не приказал хоть одному из казачков в прихожей сидеть? Долго ли кому-нибудь с улицы сюда залезть! Грабь, сколько душе угодно, сделай одолжение. А грабить есть что, слава Богу!» — размышляла Маланья, продолжая свое странствование по опустевшим комнатам.

Сама того не замечая, дошла она до коридора, примыкавшего к бариновой половине, и тут неожиданно увидала мужа. Он выходил из буфетной с чайным прибором на серебряном подносе в руках, и встреча с женой так изумила его, что он чуть было не выронил своей ноши.

— Малашенька! — вырвалось у него сдавленное восклицание. — Как ты сюда попала?

— Барин дома? — спросила она шепотом.

— Дома, дома. Что это тебе вздумалось? Боже сохрани, он тебя увидит…

— Не учи, сама знаю, что делать, не маленькая, — оборвала она мужа на полуслове и, распахивая перед ним дверь, чтобы ему удобнее было пройти с подносом, она прибавила все тем же отрывистым и повелительным шепотом: — Неси ему чай да выходи сюда скорее.

Михаил Иванович беспрекословно повиновался.

Барин сидел в спальне, в кресле, у окна, растворенного в сад. Из коридора через отпертую дверь, у которой остановилась Маланья, его отлично было видно; на нем был домашний костюм: шелковый коричневый бешмет с серебряными с чернью пуговицами, надетый прямо на сорочку. Он держал в одной руке книгу, а другой привычным жестом пощипывал седеющие бакенбарды. Появление камердинера с подносом не заставило его оторвать глаза от книги, но Маланья подумала, что он только притворяется, что читает; свет из окна с трудом пробивался сюда сквозь деревья, растущие у самых окон, и разобрать самую крупную печать было бы трудно.

Маланья нашла в нем большую перемену с зимы. В последний раз она любовалась им у обедни в Казанском соборе. Каким он был молодцом тогда! Точно десять лет прошло с тех пор: так он осунулся и постарел. Неужели анафемское дело так состарило его? Не совсем он, значит, покоен относительно его исхода. И ей жутко стало при этом предположении.

«Надо с ним перетолковать, — повторяла она себе с еще большей Уверенностью, чем прежде, — надо с ним перетолковать. Он один, совсем один. Выслать Мишку, чтобы караулил в коридоре, и можно будет все ему высказать… и заставить его выслушать до конца. Пора! Ведь для его же пользы. Когда он все узнает, ему удобнее будет действовать. Другого такого случая переговорить с ним наедине не представится. Неужели им не воспользоваться? Да это было бы уж совсем глупо».

Поставив поднос на столик возле бюро, Михаил Иванович торопливо возвращался назад, как вдруг голос барина заставил его остановиться на полпути.

— Мишка, свечей!

Камердинер стал искать в карманах сернички, чтобы зажечь восковые свечи под тафтяным абажуром, стоявшие на бюро, а тем временем Маланья неслышно прошмыгнула позади его через кабинет, и, когда он вошел с зажженными свечами в спальню, она уже стояла перед барином.

— Не извольте гневаться, сударь, а только уж мне невтерпеж дольше молчать. Как вашей милости будет угодно наказать меня, так и накажите, а только выслушайте сперва… должна я вам сказать… приказание ваше выслушать, — залепетала она торопливо и бессвязно, в страхе, что ее тотчас вон выгонят. — Сегодня узнала я от квартального, что обо мне через полицию справляются и что нас с Михайлой допрашивать будут по тому делу. Что вы изволите приказать, то мы и скажем, потому я… как раба ваша, и вашими благодеяниями сверх меры мы с Михайлой осыпаны, значит…

Воротынцев сделал рукой знак, который она приняла за приказание смолкнуть, и, оборвав речь на полуслове, стала ждать возражений. Но Александр Васильевич как будто забыл о ее присутствии: так углубился он в чтение лежавшей перед ним книги.

Вблизи он показался Маланье еще старообразнее, чем издали. Около губ образовалась складка, которой прежде не было, высокий лоб был изборожден тонкими морщинами, но что всего больнее поразило ее, это желтизна его кожи, точно покойник.

Сердце Маланьи разрывалось от жалости к нему. Ей хотелось броситься перед барином на колени и, кланяясь ему в ноги, умолять его позволить ей все взять на себя, все-все. Но она слишком хорошо знала его, чтобы осмелиться на такой порыв. Он никогда, ни при каком случае не позволит холопке забыться перед ним, даже если бы дело шло о спасении его жизни. И, сдавив в груди чувства, душившие ее, она почтительно повторила:

— Не извольте на меня гневаться, но я осмелюсь доложить вам, что беспокоиться вам не о чем; во всем, что случилось, я одна виновата. Вашей милости ничего не было известно про ребеночка, что он живым родился. Я же самовольно распорядилась в воспитательный его свезть. Ваше дело тут сторона. Вы в то время в Петербурге на службе были, а я там, в Яблочках, вдвоем с управителем орудовала. Никаких от вашей милости распоряжений не было на этот счет, значит, я одна только и буду в ответе, если что. Управитель умер, теперь, стало быть, с одной только меня надо взыскивать, — продолжала она, постепенно одушевляясь, ободренная терпеливым молчанием своего слушателя. — Я и на допросе так покажу, что от вашей милости, окромя приказаний беречь Марфу Дмитриевну…

— Расскажи мне про нее… как она там, в Воротыновке, после моего отъезда… и потом в Яблочках… Расскажи мне, как она умирала, я хочу знать, — вымолвил угрюмо Александр Васильевич, отворачиваясь свое лицо.

Более двух часов длился рассказ Маланьи. Все заставил ее вспомнить барин, все подробности нравственной пытки, кончившейся преждевременною смертью несчастной Марфиньки.

А Михаил Иванович тем временем мотался взад и вперед по коридору, не помня себя от тоски и страха. Когда наконец его жена вышла из кабинета, лицо у нее было такое сердитое, что он не посмел ничего спросить и дошел с нею до ворот молча.

И Маланья тоже не разжимала рта; но, когда муж последовал за нею на улицу, она строго приказала ему идти назад, причем разразилась целым потоком упреков.

— Куда тащишься? Барин один во всем доме, а он променаж себе по улицам разрешает! Да где у тебя совесть-то? На что похоже, как у вас в доме народ-то распущен! Срамота! Барин дома изволит быть, а казачки на заднем дворе в бабки балуются, девки, точно на деревне, песни играют в двух шагах от господского дома. Все комнаты я обошла, ни одной живой души не встретила. Эх, подтянуть-то вас, шельмецов, некому! «Барин хворает, дохтур ездит, лекарства прописывает», — передразнивала она в порыве негодования мужа. — Как тут не захворать при таких порядках! Да он у вас и помрет, так никто не заметит.

Вообще с этого дня Маланья совсем явно перешла на сторону барина и никому не позволяла слова пикнуть против него. С мужем же она стала обращаться еще пренебрежительнее прежнего, не давала ему ни в чем выражать свое мнение и еще строже требовала, чтобы он отдавал ей отчет обо всем, что происходило в доме.

В конце июля Александр Васильевич собрался ехать в имение жены на юг России. Накануне отъезда он послал за Маланьей и имел с нею продолжительный разговор, а когда, месяца полтора спустя, вернулся назад, она явилась к нему в тот же день, прежде чем он успел съездить в Царское повидаться с женой и детьми.

— Что нового? — спросил он у нее, улыбаясь при этом той иронической усмешкой, под которой скрывал тревогу, грызшую ему сердце.

Маланья стала жаловаться на действия его поверенного, чиновника при Министерстве внутренних дел, по фамилии Трофимов, который, по ее словам, совсем беззаботно относится к делу и только даром деньги берет.

— Был здесь прокурор из Тулы: барышню свою в пансион к французинке поместил. Про следствие, что в Яблочках производится, господину министру докладывал, а Трофимову это и по сих пор неизвестно. Извольте-ка у него об этом сами спросить и увидите, что я вам правду докладываю.

— А из полиции ничего не было?

— Ничего-с. Да оттуда еще не скоро будет. Хлопочут там теперь, чтобы дозволили могилу разрыть.

— Ну и пусть разрывают, — с раздражением заявил Александр Васильевич и, поднявшись с места, стал большими шагами прохаживаться взад и вперед по комнате. Он был счастлив последние шесть недель, когда ничего не слышал про это дело! Теперь опять началась его пытка. — От кого у тебя эти сведения? — спросил он отрывисто, останавливаясь перед Маланьей.

— Не извольте сумлеваться, человек верный-с, — ответила она уклончиво. — Это Гусев, Иван Степанович.

— Гусев? — повторил Воротынцев, сдвигая брови. — Да ведь и того там, в Яблочках, так зовут.

— Это его брат-с. Не извольте беспокоиться, этот за нас, этому выгоднее быть за нас. Ему через брата все известно, что там делается; он всегда предупредить может.

— Каким манером ты с ним познакомилась?

— Да мы его всегда знали. Тульские они ведь. Сколько раз в Яблочки приезжали оба с братом. А Иван Степанович неподалеку от нас домик себе в позапрошлом году выстроил, соседи мы теперь. Весной как-то он к нам зашел и стал про наше дело словечки закидывать, что он, мол, тут ни при чем и за брата не ответчик.

— Врал, может быть, чтобы выпытать из тебя что-нибудь.

— Чего ему выпытывать, когда ему все известно?

— Как это все? — переспросил в испуге Воротынцев.

— Да вы не извольте беспокоиться, — поспешила она заявить, — ваше дело тут сторона и, если до чего дойдет…

— Да я и не беспокоюсь вовсе, — с раздражением прервал ее барин, — все это — вздор и, кроме как пустяками, ничем не кончится. Ну, не найдут костей ребенка в гробу, так что же из этого? Почем я знаю, кто его оттуда вытащил?

— Я то же говорю-с, — подтвердила Маланья.

— Меня там и не было, когда она умерла и ее хоронили, — горячился Воротынцев, не вслушиваясь в ее слова. — И наконец, надо еще доказать, что он был жив!

— Никаких приказаний от вашей милости нам на этот счет не было, — подчеркивая слова, произнесла Маланья.

Но Александр Васильевич продолжал рассуждать вслух с самим собой, точно забыл об ее присутствии.

— Надо доказать, что он жив. А как это доказать? Где его найти? В воспитательный их каждый день десятками подбрасывают. В двадцать-то лет их там тысячи перебывало, тысячи перемерло, тысячи разбрелись по всей земле русской, без имени, без… Да это все равно как если бы кто вздумал искать булавку на дне морском! — Но вдруг он побледнел под впечатлением неожиданной мысли, блеснувшей у него в уме, и, с усилием произнося слова, спросил: — Там номера выдают… ты уничтожила конечно?

Маланья смутилась, опустила голову и прошептала чуть слышно, что номера у нее нет.

Уклончивость такого ответа не могла ускользнуть от Александра Васильевича, но настаивать он не стал. Потому ли, что ему было слишком тяжело говорить об этом предмете, или потому, что в глубине души он сознавал, что не стоит беспокоить себя подробностями относительно того, каким именно образом свершится то, что неминуемо должно так или иначе свершиться, но он отпустил Маланью, не выяснив вопроса о номере, под которым его ребенок был записан в воспитательном доме.

Бумажку с номером, выданную ей там, Маланья впопыхах сунула в карман, а потом, когда несколько дней спустя вспомнила про нее, найти ее не могла.

Отвозила она ребенка в Москву не одна — с нею ездила Лапшиха. У Маланьи мороз подирал по коже, когда она вспоминала подробности этой поездки, про расспросы Лапшихи и про то, как интересовалась последняя узнать, можно ли впоследствии разыскать ребенка, отданного в воспитательный дом, или он уж пропал для матери навеки? Очень может быть, что сама же Маланья сказала ей про бумажку с номером и Лапшиха украла у нее эту бумажку.

Кроме того, Гусев говорил ей про какую-то пеленку с вышитым вензелем, про которую упомянуто в следствии, а также о золотом крестике с буквами и годом и о колечке с драгоценным камнем.

Правда, крест, снятый с себя умирающей матерью и надетый на ребенка, Маланья снять с него не решилась. Не догадалась она также подменить тряпкой без метки батистовую простынку с вензелем и гербом Воротынцевых. В Яблочках остался целый сундук с детским бельем, сшитым и помеченным покойницей Марфой Дмитриевной. После того как муж покинул ее, она коротала длинные часы уединения приготовлением приданого ожидаемому ребенку. Она и тогда, когда ее привезли в подмосковную, продолжала заниматься этим, до тех пор, пока не стала в уме мешаться от тоски и страха. А колечко, должно быть, то самое, что покойница Марфа Григорьевна подарила Марфиньке в день ее именин, за год до своей смерти. Федосья Ивановна говорила тогда, что это колечко старая барыня сняла с той, что умерла в Гнезде, перед тем как в гроб ее стали класть. Марфинька не расставалась с этим колечком. Маланья видела его у нее на пальце за день до ее смерти. Оно было ей так велико, что часто спадало, на мертвой же его уже не было.

Но Маланье было тогда не до того, чтобы заботиться о том, куда оно делось. У нее было столько хлопот, она натерпелась такого горя и страха в последние пять месяцев, что если бы не боязнь быть засеченной до смерти, как тетка ее Федосья Ивановна, или того, что ее сошлют в степную деревню и отдадут там замуж за ледащего мужичонку, она давно отказалась бы от опасной и гнусной роли тюремщицы, на которую, зная ее любовь к красивому баринову камердинеру, обрек ее вороты-ъновский управитель.

Особенно тяжела сделалась ее доля, когда Марфинька стала от тоски и отчаяния в уме мешаться, никого не узнавала, и надо было стеречь ее день и ночь, чтобы она бед не наделала. Тут Маланье подчас было так жутко, что если бы после родов несчастная Марфинька не померла, тюремщица сама на себя наложила бы руки: вот в каком она была расстройстве. Очень может быть, что именно этому обстоятельству новорожденный и обязан был тем, что остался в живых после смерти матери.