В людских у Воротынцевых тоже разговлялись.

Стряпуха Мавра, высокая, худощавая женщина лет сорока пяти, в белом фартуке и белом платке на голове, стояла пригорюнившись у притолоки в кухне и распухшими от слез глазами смотрела на трапезующих за длинным столом, уставленным жирными курами, гусями, свининой, бараниной, куличами и пасхами, жбанами с квасом и брагой, лукошками с красными яйцами. На столе горели сальные свечи в оловянных и деревянных подсвечниках, а вокруг сидело до тридцати мужчин и женщин в праздничных платьях.

Дворня у Воротынцевых была гораздо многочисленнее, но те, что были заняты в барских покоях, должны были разговляться позже, когда они не нужны будут господам. Не было также тут и старших слуг с семьями, которые жили в отдельных помещениях и вели свое хозяйство.

— Полно, тетка, кручиниться! — обратился форейтор Конон к стряпухе, украдкой утиравшей широким белым рукавом сарафана слезы, струившиеся по ее скорбному, прежде времени состарившемуся лицу. — Бог даст, мимо пронесется гроза.

У Мавры слезы закапали чаще.

— Где уж! Быть моему Петеньке в солд…

Она не договорила, залилась слезами и вышла в кухню.

На почетном месте за столом сидело пять-шесть кучеров тех господ, что приехали разговляться к Воротынцевым. Поручив лошадей форейторам, они приняли приглашение хозяйского кучера Степана, считавшегося старшим в холостяцкой людской, и разговлялись вместе с воротынцевскими людьми.

— Да что у вас тут за беда случилась? О чем это баба убивается? — спросил один из гостей.

— Да вот залез какой-то в баринов кабинет, пока господа у заутрени были, и оставил на бюро письмо. А сына-то ейного, Петрушку, не так давно Михаил Иванович в младшие камердинеры поставил, ну, значит, он и в ответе таперича, Петрушка-то, за то, что недоглядел.

— Барин сказал, что в солдаты его отдаст, если не узнает, кто принес письмо.

— Так. Шутка любопытная. Тут уж, понятно, камардин в ответе, никто больше, — поглаживая бороду, заявил графский кучер. — А только как это удалось чужому человеку в кабинет пробраться, уж истинно дивиться только надо, — прибавил он, веселыми глазами поглядывая на окружающих.

— Какой там чужой! Просто из своих кто-нибудь. Народа-то нешто мало у нас тут? Всем в душу не влезешь, — заметил форейтор.

— Вестимо, что свой, где уж чужому! — согласились с ним и другие.

— Я говорю, пусть покланяется, чтобы сознался тот, кто под беду-то его подвел. Есть также и заговор на таких; к гадалке бы на Пески сходить, отлично, говорит, в этих случаях отгадывает, — робко вмешалась в разговор одна из баб.

Мужчины только покосились на нее, но ничего не возразили.

— А не заметно, чтобы при этом случае стащено было что из кабинета-то? Примерно из золотых каких вещей, либо серебряных? — полюбопытствовал один из чужих кучеров.

— Михаил Иванович смотрел; все на месте, кажись. Разве потом что объявится, а таперича все цело, слава Богу.

— Если все цело, так барин, может, и смилуется для праздника.

— Нет, наш не из таковских, чтобы слово свое рушить. Зря никогда не скажет и грозить попусту у него не в обычае.

— Пересечь бы казачков, небось сознались бы под розгами-то, — проворчал выездной, давно живший на покое по болезни: он был в чахотке.

— Это точно. Не мешало бы также и девчонок попужать. Намеднись у меня одна яблоко из буфета стащила. Зазевался минутку, а она — мухи бы ее съели, паскуда! — прыг из угла, — стибрила и убежала. Да еще хохочет, слышу, чертовка.

— И что за письмо за такое? Что в нем прописано?

— Да уж, должно быть, злокачественное что-нибудь, когда барин из-за него так разгневался.

— Может, на бедность какой-нибудь оголтелый просит?

— Зачем ему в таком случае тайность на себя напущать? Такие письма, что от бедных, у нас Михаилу Ивановичу препоручено получать и раздачи по ним производить, всем это известно. Нет, это не иначе как с доносом, должно быть. Вот помяните мое слово, что с доносом.

— Да на кого донос-то?

— Мало ли на кого! У нас вотчин много, и везде управители от барина понасажены, тоже и мучителей между ними немало, ну, может, кто и написал на них донос.

— Очинно даже может быть. У нас тоже в позапрошлом году мужика одного управитель до смерти засек, так писарь на него донос графу написал.

В противоположном конце стола две бабы — судомойка с коровницей, — близко пригнувшись друг к другу, вели промеж себя оживленную беседу шепотом, по временам подозрительно оглядываясь по сторонам, в страхе, чтобы кто-нибудь их не подслушал.

Они были из одной деревни, хода в барские комнаты им не было, и своих господ им так редко доводилось видеть, что вряд ли они узнали бы их, если бы встретились с ними в незнакомом месте.

Этих двух таинственное происшествие, волновавшее остальную дворню, не интересовало.

Обе были молоды, невзрачны собою, но сильные и коренастые бабы, выносливые и злы работать. Их для того и выписали из родового имения Воротыновки, чтобы полы мыть, кухонное людское белье стирать, да за коровами ходить, и свое назначение они исполняли как нельзя лучше. Но во всем остальном, невзирая на трехлетнее пребывание в столице, они не совершенствовались: выражались по-мужицки и мысли имели самые мужицкие. Из земляков и родичей, прибывших сюда до них, сошлись они только с девчонкой Хонькой, взятой в горницы на побегушки к горничной барышни, Марине Самсоновне; из остальных никто с ними не хотел знаться: так грубы и глупы казались они всем.

Но у Хоньки была мать в Воротыновке, которую она еще не успела забыть и по которой, когда ее уж очень шпыняла Марина Самсоновна, девочка до отчаянности тосковала. Эти две бабы знали ее мать, говорили ей про нее, и Хонька свела с ними дружбу.

Одну из них звали Марьей, другую — Василисой. Первая была вдова, и у нее осталось двое детей у старой бабки в Воротыновке; у второй муж шестой год был в бегах, и про него ходили слухи, будто он утонул в реке.

— Отпираться стала, — прошептала Василиса.

— Н-ну! С чаво-ж это она?

— А вот поди ж ты!

— А ты ей сказывала, что узнала его?

— Сказывала. «Неправда, — говорит, — я вам это все наврала». Путает, значит, таперича концы хоронит, спокаялась, что сказала.

— Да ты его и в сам деле признала?

— Вот те крест! С нищими на паперти стоял.

— И видела, как он с Хонькой говорил?

— Видела. Она этта ему грош подала, а он взял грош-то да губами вот так. А как поднял на нас глаза, я его и признала.

— Чудеса!

— Она, поди чай, еще с ним где видается, не на паперти только.

— Хонька-то? Да уж вестимо, что видается. Лепешки намедни жрала, он ей, верно, дал.

— Крестный ведь он ей.

— Крестный.

— Эх, про моих про двух мальчоночков у него бы расспросить! — вздохнула Василиса.

— А я что, кума, удумала: может, и Василич мой здесь с ним, кто знает! — заметила Марья.

— Ну, Василич твой давно утоп.

— Кто его душу знает!

— Да уж утоп, чего тут.

— А ведь Митька-то разыскать его хочет.

— Лексея-то?

— Его самого. «Жив, — говорит, — не буду, если не разыщу. Мне, — говорит, — надо про дедку узнать. Кубышка у него с деньгами зарыта была; я, — говорит, — знаю где. Добраться бы мне только, кто да кто эфтой кубышкой попользовался, уж задал бы я той анафеме встряску. Все до копеечки вырвал бы у него, потому после дедки один я — наследник».

— Поди чай, управитель уж раньше до всего дошел.

— Митька говорит: «Я Лексея подкараулю, когда он к Хоньке придет, и допытаю его».

— Мне бы только про моих мальчонков узнать, — снова вздохнула Василиса.

— Да вот беда, Хонька запираться таперича зачала.

— И с чего это она?

— Кто ее знает! Спужалась, верно.

— А он, Лексей-то, вот бесстрашный-то!

— Он завсегда был такой. «Мне, — говорит, — что! Мне, — говорит, — и убечь недолго, если что. У меня, — говорит, — корешок такой имеется».

В сенцах раздались торопливые шаги, и вбежал запыхавшийся казачок.

— Графские уезжать сбираются, — заявил он.

Чужие кучера поспешно поднялись из-за стола, и, наскоро поблагодарив хозяев за хлеб, за соль, побежал к лошадям.

Минут пять спустя стали долетать сюда зычные возгласы выездных лакеев с крыльца: «Карету графини Павиной! Карету госпожи Обронцовой! Князя Молдавского! Баронессы Фреденборг!» — и других. Загромыхали, покачиваясь на высоких, круглых рессорах, огромные колымаги, увешанные кистями и бахромой, и начался разъезд.

— Сбирай, Мавра, на другу смену, — закричал Федот, заглянув в кухню на пути к выходу из людской.

— У меня все готово, — отозвалась Мавра.

— Ставь на стол, сейчас нагрянут.

Он прошел в кучерскую, чтобы завалиться спать на палатях.

Последовали и прочие его примеру. В людской осталась одна только Мавра да те две бабы, что вели промеж себя беседу про таинственного Алексея.

— Вы что же, бабочки, спать-то не заваливаетесь? — обратилась к ним Мавра, прибирая со стола блюда с объедками и ставя на их место свежие кушанья.

— Не хочется что-то, теинька, — ответила Марья. — Сейчас день, коровушек надо идти доить.

— И то правда, — согласилась Мавра, ставя на стол жбан с пенящейся брагой.

— И чтой-то они так долго Хоньки разговляться не отпущают? — сказала Василиса.

— Хоньки сюды не пустят, — заметила Мавра. — Им отнесено разговляться к Анфисе Петровне. Такой приказ от ключницы вышел, чтобы девчонок не пускать ночью в людскую.

С этими словами она вышла в кухню. Землячки печально переглянулись.

— Ничего, значит, сегодня не узнать, — сказала вполголоса Марья и встала из-за стола.

Василиса тоже поднялась из-за стола.

— Уходите? — спросила Мавра, возвращаясь из кухни с жареным гусем на противне.

— Уходим. Чего тут околачиваться, разговемшись-то?

Навстречу им попалась веселая толпа молодежи, перебегавшая через двор с хохотом и шутками. Девушки — все миловидные (уродов и даже невзрачных в дом к господам не брали), в розовых и голубых холстинковых платьях, с поднятыми на гребенку лоснящимися от коровьего масла косами, чистенькие, беленькие и здоровые. Казачки и лакеи тоже все до одного рослые и красивые; первые — в черных суконных казакинах с красными нашивками на груди и красными кантами у воротника и обшлагов, вторые — в ливрейных фраках и кюлотах, в белых жабо с плойкой.

Вся компания, весело болтая и хихикая, стала усаживаться за стол.

— Все, что ли, гости-то уехали? — спросила Мавра, ставя на стол глиняное блюдо с жареными курами.

— Все, все! — ответило ей несколько голосов зараз.

— Петрушка-то мой у барина, верно?

— Нет, барин с Михаилом Ивановичем пошли в спальню. Да вот он, Петруша-то твой. Ты чего это, брат, замешкался?

Ответа не последовало, и вопрошающий не настаивал.

При появлении Петрушки все смолкло. Смешки и шутки прекратились, лица вытянулись. Вспомнилась висевшая над головами гроза.

Не на одного Петрушку должна была она обрушиться, достанется и другим, кому именно — неизвестно. А вот неизвестность-то эта всех и угнетала.

У Мавры снова подступили слезы к горлу.

— Родимый! — прошептала она, всхлипывая.

Петрушка был бледен, и глаза у него были красны. Не раз, видно, всплакнул он, упрашивая всякого встречного и поперечного сознаться в преступлении, за которое он должен был безвинно погибнуть.

— Что, паренек, ничего еще не узнал? — спросил у него один из товарищей.

Петрушка молча махнул рукой, грохнулся на скамью в конце стола и, облокотившись на стол, опустил голову на руки.

— Эх, беда-то какая стряслась над тобою для праздника! — вздохнул другой лакей.

Стали есть молча. Петруша ни до чего не дотрагивался и каждый раз, когда к нему пригибалась мать, сурово отмахивался от ее ласк. Но она не переставала время от времени подходить к нему, то по голове погладит его морщинистой, заскорузлой и шершавой от возни с дровами и кастрюлями рукой, то по плечу ласково потреплет.

Вдруг он запустил себе пальцы в густые, кудрявые волосы и громко зарыдал.

— Черти! Дьяволы! Подвели, анафемы! — вскрикнул он сквозь слезы. — Подвели!

— Да, уж это точно, что из здешних кто-нибудь штуку эту спроворил, — заметил один из лакеев.

— Михаил Иванович что говорит?

— Он тоже так думает, что чужому залезть в кабинет никак невозможно.

— Да уж понятно!

— Может, барыня?

— Нет, Лизавета Акимовна говорит: барыня больше двух недель ни от кого писем не получала, — поспешила заявить одна из горничных.

— Да барыня никогда в кабинет и не входят, — подхватила другая.

— А барышня, та беспременно сказала бы, — прибавила третья.

— И что же это, православные? Неужто ж никто за нас, горемычных, не вступится? — завопила Мавра. — Неужто-ж на душу такой грех возьмут, безвинно человека погубят? Спокайтесь, православные, спокайтесь! — повторяла она в исступлении, и, повалившись в ноги к сидевшему с краю выездному, схватила его руки и целовала их, обливаясь слезами.

— Что ты, тетка? Встань! Нешто стал бы я таиться, кабы знал что-нибудь? Чай, на мне крест, — угрюмо говорил, вырывая у нее руки, высокий, статный малый с молодым, гладко выбритым лицом.

— Не в чем нам каяться, — отозвались и другие.

Мавра медленно поднялась с колен.

— Да ведь кто-нибудь положил же письмо-то, — вымолвила она, не переставая всхлипывать.

— А кто же его знает, кто положил?

— Девчонок-то пытал, что ли? — обратилась Мавра к сыну.

— Всех, всех пытал, у всех спрашивал.

— Ах ты, горе наше горькое! — снова завопила Мавра.

Их перестали утешать. Все так намаялись и проголодались, что заниматься чужим горем перед столом, уставленным вкусными праздничными яствами, никому не было охоты.

Между горничными, усевшимися кучкой в конце стола, стали мало-помалу завязываться разговоры и о посторонних предметах. Разумеется. им было жалко Петрушку: он был добрый, веселый, да и привыкли все к нему; его с маткой привезли сюда совсем еще крошечным ребенком, он у всех здесь на глазах вырос. Рожица у него была такая красивенькая и открытая, глазенки такие шустрые, что его с пяти лет взяли в горницу. Господа к нему благоволили; даже барин, уж на что грозный да взыскательный, и тот к нему был всегда особенно милостив. Да уж чего больше — в младшие камердинеры его взяли. И вдруг такая страшная беда стряслась на голову несчастного парня! Любовишка у него было уж завязывалась — на Лизаветку-швею стал заглядываться. Михаил Иванович обещал улучить удобную минуту, чтобы барину доложить, загадывали по осени свадьбу сыграть, а вместо того…

Но у девушек были и свои делишки, кроме Петрушкиных, и, поговорив о его злой участи, они стали перешептываться между собою про девчонку Хоньку, которая с некоторых пор удивительные выкидывала штуки. Отчаянная какая-то стала! Куда бы ни послали ее — пропадет, по целым часам висит на заборах, то на одном, то на другом, высматривает все кого-то, или за ворота выбежит да и глазеет по сторонам. А дворовым девкам у Воротынцевых строго-настрого было запрещено на улицу выбегать.

— И Боже сохрани, кто-нибудь барину бы донес, что холопку его за воротами на улице увидели! Что бы тут было, страсти! — рассуждали девушки.

Но Хонька шалая какая-то стала. От еды отбилась, мечется как угорелая и всем грубит…

— Все яйца, что ей пожаловала ключница, тут же и раздала. «Не надо мне, — говорит, — ничего».

— И колотушками пронять ее нельзя. Намеднись дерет ее Афросинья Семеновна за вихры, во каких два пучка волос выдрала, а она хоть бы пискнула, ну, вот точно статуй какой бесчувственный стоит да глазами хлопает. Я говорю: «Ведь чашку-то не ты разбила?» — «Ну, так что же?» — говорит. «Да ты бы сказала, — говорю, — тебя бить и не стали бы». — «Мне все равно», — говорит.

— И с чего это на нее вдруг нашло?

— А кто ее знает!