— Всплывает, Малашенька, докапываются! Всплывает! — только эти два слова и мог произнести Михаил Иванович, входя в спальню жены и бегая как угорелый взад и вперед по длинной комнате в одно окно, заставленной сундуками и тяжелой мебелью.

— Да что всплывает-то? Да чего докопались-то? — спрашивала у него Маланья Тимофеевна, не получая ответа.

Она сидела на своих высоко взбитых пуховиках, окруженная бесчисленным множеством больших и маленьких подушек, покрытая шелковым стеганым одеялом, в ночной кофточке и чепце, одного фасона с теми, что носила супруга Александра Васильевича Воротынцева.

Маланья Тимофеевна была очень красива смолоду. У нее до сих пор сохранились густая, черная и длинная-предлинная коса, прекрасные карие глаза, такие блестящие и пытливые, что тому, на кого она их устремляла с недоброжелательством, становилось жутко, и, если бы не худоба да не желтый цвет кожи, ее можно было бы и теперь назвать красавицей, несмотря на то, что у нее были взрослые дети.

Нрава она была властного и тем, кто ей не потрафлял, сама не спускала. Муж ее обожал, гордился ею и вместе со всеми в доме трепетал перед нею.

Маланья Тимофеевна и сына держала в такой строгости, что он в каждом своем поступке должен был отдавать ей отчет. А уж про дочь и говорить нечего. Фленушка была нрава робкого, тихого и ленивого; и хотя вытянуло ее к семнадцати годам с версту коломенскую, но по уму и развитию она была еще сущим ребенком, играла потихоньку от матери в куклы, возилась с котятами и смотрела на необходимость учиться у старого пьяненького немца играть на клавикордах и у мадамы, бывшей модистки, по-французски, как на тяжкую епитимью.

Супруга своего Маланья Тимофеевна и раньше, когда еще была влюблена в него, третировала свысока, а уж теперь, когда любовь к нему остыла, она ни во что не ставила его мнений, относилась более чем критически к его умственным способностям и ни в чем не считала себя обязанной ему.

Что барин обогатил их да детям их вольную дал — экая важность! То ли он еще должен был для них сделать после тех услуг, которые они ему оказывали! Их-то, небось, на волю не отпустил, в кабале держит. Разумеется, если бы ее Мишка был хоть крошечку посметливее да побойчее, давно сумел бы он выпросить и эту милость у барина. Да что с таким пентюхом поделаешь? Уж она его учит-учит, как с барином разговаривать, но ничего из ее наставлений не выходит. Эх, кабы ей посчастливилось с Александром Васильевичем хоть разочек наедине потолковать! Уж напела бы ему!

Дело в том, что, невзирая на благосостояние, которым они пользовались с семьей, и на то, что все знакомые их за настоящих господ считают (им и фамилию дали по тому сельцу, из которого Мишка был родом, — Гуслятиковы), несмотря также на то, что дети их были на пути к дворянству (сын — через службу, а дочь — через мужа, который будет дворянин, уж это непременно), невзирая на все это, Маланья Тимофеевна была несчастна и по временам так терзалась, что самая последняя из ее же судомоек не согласилась бы поменяться с нею судьбой. Не могла она примириться с мыслью, что она и ее муж — крепостные.

По временам она чувствовала к своим детям ненависть за то, что они не могут понимать ее терзания и никогда не будут испытывать то, что она испытала и что, может быть, ей еще доведется испытать. Ведь крепостные они с Мишкой! Как там ни верти, сколько ни получай доходов с огорода, с дома да с капитала, который она очень практично умела пускать в оборот, а все же они — крепостные господ Воротынцевых.

Сознание этого факта угнетало Маланью Тимофеевну. Она от него худела, томилась, болела и телом, и душой. И всем, кому только могла, отравляла она существование непонятными капризами, прихотями и требованиями.

К семье барина она относилась еще с большим раздражением, чем к самому барину.

Быть рабой Александра Васильевича она привыкла еще с тех пор, когда крошечной девчонкой бегала босиком по господской усадьбе его прабабки, старой барыни Марфы Григорьевны. Не одна она, а все там смотрели на него как на полновластного господина. Примириться же с мыслью, что и та чужая барышня, которую он взял себе в супруги, — их барыня и что, умри Александр Васильевич, они от нее будут зависеть или, что еще хуже, от ее дочери, которая Бог ее знает за кого замуж выйдет, было невыносимо Маланье Тимофеевне.

С Александром Васильевичем ее многое связывало. Уж одно то сближало ее с ним, что ей про него известно, чего никто не знает. Сквозь ее злобу на него за то, что он держит их в кабале, когда ему так легко сделать их вполне счастливыми, часто просвечивало чувство, похожее на нежность. Ругая Воротынцева и досадуя на него, она не переставала восхищаться его красотой, умом, характером и никогда не позволила бы чужому человеку осуждать его в ее присутствии. Она одна знала, что в барине хорошо и что дурно, другие ничего в этом не понимают и должны молчать.

Сетуя на него за то, что по непонятному капризу он не выпускает ее с мужем на волю, она в глубине души не только понимала причину этого каприза, но сознавала также и то, что сама бы поступила так на его месте. Однако ей не легче было от этого сознания, и оно не мешало ей сохнуть от бессильной злобы и всеми силами души жаждать какой бы то ни было развязки.

Маланья Тимофеевна сделалась суеверна, отыскивала прорицающих юродивых, совещалась с ворожеями, верила снам и предчувствиям. Месяца три тому назад она ездила на Петербургскую сторону к ворожее, про которую ей рассказывали чудеса, и вернулась от нее взволнованная самыми радужными надеждами. У ворожеи и по картам, и на бобах выходило одно и то же — быть удаче в затеянном предприятии через неожиданное известие и полнейшее исполнение желаний. Маланья дала обещание сходить пешком, как настоящая странница, с котомкой за плечами, в Киев на богомолье, если предсказание ворожеи сбудется и Александр Васильевич ей с мужем даст вольную.

Появление мужа в такой поздний час, когда его всего менее можно было ожидать (Маланья знала, что у Воротынцевых после заутрени разговляются гости и что ее муж всю ночь будет нужен в доме), не столько испугало, сколько удивило ее, и на восклицание его: «Всплывает! Допытываются!» — она только с досадой на его бестолковость спросила:

— Да что всплывает-то? До чего допытываются? Говори толком, отолпешенный.

Михаил Иванович перестал наконец метаться по комнате, грохнулся на стул около постели жены и закрыв лицо руками, завопил, что они все пропали — и барин, и он, и жена, и дети.

— Да что случилось-то? — запальчиво крикнула Маланья Тимофеевна.

Этот окрик подействовал; Михаил Иванович оправился, но прежде чем начать говорить, боязливо оглянулся по сторонам.

— Ну, чего трясешься да оглядываешься? Подслушать нас здесь некому. Выкладывай все без опаски. Попался, верно, в чем-нибудь? Донесли на тебя? Может, с уликами? Говорила я тебе, Иваныч, чтобы осторожнее действовал! С умом надо хапать-то, а не зря; какую намедни охабину всякого добра приволок!..

— Не то, не то, много хуже! — замахал на нее обеими руками муж. — Ах, Маланьюшка, пропали наши головушки!

Она наконец вышла из терпения, схватила мужа длинной, костлявой рукой за волосы и стала энергично трясти ему голову, приговаривая:

— Да говори же толком, мучитель! Что рот-то зря раскрываешь да глупые слова роняешь, бестолковая образина!

— Про Марфу Дмитриевну всплывает! — простонал он.

Жена выпустила его волосы из своих цепких пальцев.

— Про каку таку Марфу Дмитриевну?

— Про ту, что в подмосковной схоронена.

Маланья Тимофеевна слегка побледнела, но, очень скоро овладев собой, развязно спросила:

— Чему же про нее всплывать-то, когда она умерла?

— А вот письмо я тебе прочту, слушай. Тут и про тебя сказано.

Михаил Иванович подошел к окну, заставленному бутылями с настойками и банками с вареньем, отдернул темную занавеску, висевшую перед ним, вынул из бокового кармана письмо, дрожащими пальцами развернул его и прерывающимся от волнения голосом прочитал уведомление анонимного недоброжелателя.

— Барин это видел? — спросила Маланья Тимофеевна.

— Как же не видел, когда он мне его сам и передал? — И Михаил Иванович подробно рассказал о случившемся: как письмо было подкинуто неизвестно кем в кабинет, в то время, как господа были у заутрени, как барин погрозился забрить лоб Петрушке, если не узнается, кто положил письмо на бюро, как воет Мавра-стряпуха и в каком переполохе у них вся дворня по этому случаю. — Про то, что в письме, никто, кроме меня с барином, не знает, да вот ты таперича.

— Еще бы! Он знал, кому в этом деле довериться! Кроме нас троих — его, меня да тебя, — кто же про это здесь знает? — со злобным смехом перебила его жена. — Никто, кроме нас, и в ответе не будет, если, Боже сохрани, впрямь до чего-нибудь докопаются, — прибавила она угрюмо.

— В ответе? Зачем нам быть в ответе? — пролепетал заплетающимся от страха языком Мишка. — Нетто мы по своей воле действовали? Мы — крепостные; что нам барин приказывал, то мы и делали.

— А где это видано, чтобы крепостных миловали, когда они по воле господ преступления чинят либо прикрывают? Давно ли на Конной тех двух кнутом били, которые вместе с барыней барина своего ядом опоили? Тоже, поди чай, на барыню показывали, что по ее приказанию да наущению действовали. Помиловали их, что ли, за это? Сам же ты мне здесь про эту историю рассказывал. Я тут же подумала: если что всплывет про ту… не поздоровится барину, да и нам Сибири не миновать.

Михаил Иванович задрожал с ног до головы.

— Малашенька, умница ты моя, красавица! — взмолился он, припадая головой к ногам жены. — Раскинь разумом, как нам быть! Убежать разве?

— Куда? — спросила она с презрительной усмешкой.

— Да куда-нибудь… подальше… В такие забиться дебри, где бы никто нас не нашел.

— А дети?

— Дети наши — вольные.

— Так что ж, что вольные? От вольных-то еще больше требуется, чем от крепостных. Феде еще два года остается в школе учиться, Фленушка не пристроена, а мы в дебри скроемся. Эх ты, голова баранья!

— Оставим их здесь, дом у них, огород, пусть себе сами уж тут промышляют.

— Да молчи ты, Христа ради, тошно твои глупости слушать! Ничего еще неизвестно. Какой-то подлец написал письмо, попугать, может, захотел, так, из озорства, а он уж и нюни распустил! — Маланья Тимофеевна все более и более одушевлялась, глаза ее загорелись, на губах появилась дерзкая, вызывающая улыбка. — Эку шутку надумали: с Александром Васильевичем тягаться! Умники! Ну-ка. потягайтесь! Пушинки от вас не останется, так он вас истреплет! Ну, чего ты испугался, глупый? — обратилась она снова к мужу, который смотрел на нее выпученными от недоумения глазами. — До нас ведь доберутся тогда только, когда с ним совладают, а нешто с ним легко совладать? Уж он ведь живым своим лиходеям не дастся, уж он мозгами-то поворочает и ничего не пожалеет, чтобы из беды выкрутиться. Небось развернется вовсю. Ума-то да ловкости ему не занимать стать; знаем мы его, слишком даже достаточно. Он и мальчонком дошлый был да смелый, а уж теперь!..

Она показала кулаки невидимому врагу, к которому обращала свою грозную речь, и смолкла, задумавшись.

— Так бояться нам, значит, нечего? — робко спросил Михаил Иванович, переждав минуту.

Маланья Тимофеевна отмахнулась от него, как от докучливой мухи.

— Надо того человека, что письмо принес, непременно найтить, вот что, — заявила она, не отвечая на вопрос мужа. — Из воротыновских должен быть, разбойник…

— Да как его найдешь?

— А вот пусть Петрушка изловчается. С Лизаветкой-то он все еще путается, что ли?

— Просил намедни барину доложить, не позволит ли ему на ней жениться, и вот теперь… Эх, горемычные!

— А ты подожди о чужих-то тужить, не пришлось бы о себе завопить, — сердито оборвала его жена.

В глазах Гуслятикова снова выразился испуг.

— Да что же делать-то?

— Уж это барин надумает, что делать, а нам — молчать да ждать до поры до времени. Там видно будет. Сколько дней дал он Петрушке на розыски?

— Только два дня, до вторника.

— И того много. В два дня далеко можно уйти и туда схорониться, где и полиции не сыскать, — раздумчиво проговорила Маланья Тимофеевна и, наказав еще раз мужу осторожность, посоветовала ему скорее отправиться домой. — А письмо ты мне отдай, я его схороню, — прибавила она.

— А если барин спросит?

— Скажи барину, что жене отдал, — усмехнулась она, засовывая письмо под подушку. — Небось, не заругается: он знает, что у меня цело будет. А если что скажет, — продолжала она после небольшого раздумья, — доложи, что Маланья просит милости дозволить ей с ним повидаться. Очинно, скажи, нужно. Да уж не опасайся, — прибавила она все с той же загадочной улыбкой, заметив испуг, выразившийся на лице мужа, — не осерчает: не такое теперь время, чтобы ему на меня серчать. Мы для него самыми нужными на свете людьми теперь окажемся.